| Редакция | Авторы | Форум | Гостевая книга | Текущий номер |

 

Бебеля, 12. Частное введение к Еврамболу

Борис Бернштейн

(окончание)

8.
Слово Еврабмол я помню столько же, сколько я помню себя. Оно принадлежало к тому набору первых слов, которые определяют и организуют мир ребенка, а потому они - больше чем слова, это экзистенциально данные сущности, абсолютные категории - свет, мама, тетя Фаня, отец, окно, звуки фортепиано, молоко, кабачковая каша, двор, акация. Еврабмол и еврабмольское было для меня исходной субстанцией, не имевшей начала и не подверженной изменениям. Ею все было пронизано. Она не имела ограничений ни во времени, ни в пространстве, т.е. - не принадлежала к конечным вещам. Вот тут, первая парадная лестница справа от ворот, на втором и третьем этаже - общежитие, где живут еврабмольцы и еврабмолки. Сколько их - такой вопрос не приходил мне в голову, их - неопределенное множество. Они приходят сюда и отсюда уходят в Еврабмол, который, следовательно, продолжается куда-то во вне чувственно воспринимаемой ойкумены.

То же с большинством здешних взрослых. Дядя Абраша, папин брат, чему-то учит в Еврабмоле. Фридман Нухимович, их сосед, тоже. В том же коридоре, в другой комнате живут Енета Семеновна Гликсберг и ее муж Яков Моисеевич Плих - они тоже там работают. Ниже этажом, в похожем коридоре живет Ревекка Яковлевна - она фельдшерица в Еврабмоле. Еще там живут Сосисы. На нашей лестнице - Банкальтеры, Скибинские, Гоникманы, Флейшеры, Путиловы - они тоже причастны к Еврабмолу...

Отделить себя и отца от Еврабмола я не мог и только существенно позднее всепроникающее присутствие Еврабмола, его бесконечность во времени и пространстве и потому его идеальная внешняя и внутренняя неоформленность стала уступать место более определенным контурам и членениям.
Я долго не мог понять, кто такой в Еврабмоле Моисей Борисович - и не чувствовал такой нужды. Дажи тогда, когда формально, на словах, я узнал, что отец - "заведуюший", из этого ничего решительно не следовало. Вплоть до критического события, которое обогатило меня неслыханным жизненым опытом.
Почти квадратный двор-колодец, столь типичный для архитектурной эклектики конца прошлого века и столь ценимый ее современными поклонниками, был прежде всего пространством детского общения. Там происходили всякого рода традиционные игры, обсуждения, завязывались дружбы, складывались иерархии.

Небольшой космос двора имел свое гравитационное поле. Не забудем, что дело происходило в Одессе, где мир подростков - а при них и детей - был стихийно организован в единицы различной мощности, но имевшие одно классификационное название - шпана. Шпана с Большой Арнаутской, шпана с Бебеля не шла, разумеется, ни в какое сравнение с ужасной Портовой или Молдаванской шпаной - при одном только их имени волосы становились дыбом. Тем не менее, и мы были шпана. Шпана с Бебеля, в соответствии с принципами Генеральной Теории Систем, состояла из подсистем; шпана с Бебеля 12 и была такой минимальной системной единицей, ниже шли уже подсистемы подсистем другой природы.

Сама жизнь сделала лидером нашей дворовой шпаны Володьку Генкенёва, сына упомянутого ранее дворника Григория, пьяницы. Его, Володьки, кандидатура никогда и никем не обсуждалась, само собою разумелось, что вождь - он. Теперь это таинственное свойство называют харизмой. Шпана наша, рыхлая и слабая, ничем не походила на сплоченную стаю, внутридворовое общение разнообразного свойства было ее главным занятием. Понятно, тут были свои аристократы и свои парии. Два мальчика Гоникманы, видимо - из очень бедной семьи, тихие, всегда сопливые и плохо одетые (мы все тогда не у лучших кутюрье с Дерибасовской одевались, но они уж совсем были рвань) занимали в сообществе самые последние места. Старшего, вдобавок ко всем бедам, еще звали Ира, это было уже слишком.

Однажды сообщество, полное затей, избрало предметом испытания меня. В тот серенький день зрелой одесской осени Володьку, видимо, посетила муза. Охваченный творческим восторгом, он бросил мне вызов.
Слабо тебе (это мне, значит) - сказал Володька - дать Ирке в морду!
Народ очень оживился: моя кротость и флегматическая медлительность были широко известны. Володьку шумно поддержали. Дворовые дамы, в возрасте от шести до примерно одиннадцати, кровожадно вторили руководителю, что, мол, куда ему, слабо ему.
Ирка безучастно стоял тут же.

За что я должен был дать ему по морде - вопрос неуместный, вся интрига не имела отношения к проблеме вины и возмездия. Суть дела была в том, и только в том, может ли он, то есть я, дать человеку в морду. Всем было ясно, что драки не будет, что Ирка, мой ровесник, но еще более хилый, чем я, сдачи не даст. Он был всего лишь орудием проверки, неизбежной для исследовательских целей и для общего блага жертвой, морской свинкой, вот и все. Так в древней Спарте свободный юноша, чтобы доказать свое право вступить в сообщество мужей, должен был убить илота.

Давление общественного мнения нарастало и вскоре стало невыносимым. Ирка ждал. Чего мог ждать от судьбы мальчик, носивший девичье имя?
В конце концов, всякому малодушию есть предел. Я сдался, развернулся и неловко ткнул его кулаком в щеку.

Ирка заревел и, смешивая сопли со слезами, пошел домой. Публика, довольная гладиаторским представлением, разбрелась. Герой тщетно пробовал услышать в душе медь победных фанфар. Ничего, кроме неясного чувства отвращения к самому себе. Насильственное прикосновение моего кулака к невинному иркиному лицу имело для меня роковые последствия: до сих пор не могу вообразить себя наносящим другому человеку удар по лицу - даже если лицо этого просит и мне очень хочется.

Надо было как-то избавиться от мерзкого осадка - и я отправился еще погулять. Когда стемнело, я вернулся домой. И вот тут...

Оказывается, Ирка дома нажаловался на меня, а его отец, спустившись тремя этажами ниже, рассказал обо всем моему. Как папа Гоникман построил жалобу, установить невозможно. Но мой отец был вне себя. Не помню, чтобы я видел его когда-нибудь в таком гневе и отчаянии.
Директорский сынок! - кричал он страшным голосом. - Директорский сынок избивает детей его сотрудников и подчиненных! Тебе, думаешь, все можно! Позор! Что я теперь должен делать?!

Я хотел объяснить, что мне такое не могло даже в голову притти, что все было совсем не так. Конечно, не надо было, ох, не надо было, но при чем тут сынок, я даже не очень понимаю, что это значит "директор" и чем он отличается от Гоникмана. Но меня не слушали. Самое ужасное и непостижимое было то, что отец кричал и плакал вместе.

Мне тогда, я думаю, было лет семь, не больше. Понятие "директор", этот непроницаемый для сознания атрибут Моисея Борисовича, в некотором отношении стало для меня яснее и было, наконец, соотнесено с занятиями отца. Причина его крайнего - до слез - расстройства стала проясняться куда позднее. Создатель и ведущий уникальной школы, собравший единомышленников, с которыми вместе формировал - из сотен обездоленных и затерянных в трещинах исторических разломов еврейских детей - достойных и вооруженных к жизни людей, он переживал мой поступок, как педагогическое поражение, как крах собственных моральных принципов, как несмываемый позор.


9.
Впрочем, были вещи еще более опасные для его дела и идей, чем мое бессознательное и непреднамеренное хамство. У вечного, как мне казалось, единства "папа-Еврабмол" было временное ограничение, начало и конец.
Конец я видел своими глазами, не вполне понимая, что происходит. Странно, не понимал - меня в то время очень охраняли от травмируюших знаний - но из сотен и сотен дней детства один остался в памяти с преувеличенной оптической внятностью - как батальная диорама, созданная мастерами Студии Военных Художников имени Грекова: дали написаны на холсте, а передний, главный план исполнен в трех измерениях, цветной, совсем как настоящий.

Отец в тот день был дома. К нему с утра и до вечера ходили люди, которых я хорошо знал - его друзья и сотрудники. Они уговаривали его что-то сделать или, напротив, чего-то не делать. Он не соглашался.
Его рабочий стол стоял тогда в большой комнате, "кабинете", под углом к стене, стул спиной к кафельной печке. Посетители сидели по другую сторону. Отец был взолнован до крайности и по большей части стоял. Каждому он повторял один и тот же довод, наглядно моделируемый.
"Сначала придет кто-нибудь и скажет мне: поставь этот стул сюда!" И он ставил стул к стенке. "Потом придет другой и велит поставить стул сюда!" И он переставлял стул к печке. "Затем является третий и распоряжается поставить его сюда..." Стул перемещался на новое место... Каждому, даже мне, становилось ясно, что так никто на стуле усидеть не может.

Это был день, когда отец решил оставить Еврабмол. Творческая магма, освобожденная вовсе не октябрем, как принято было считать, а февралем, и получавшая свои формы от послереволюционного интеллигентского идеализма, энтузиазма и самопожертвования, к началу тридцатых стала немыслимой, невозможной, враждебной. В хорошо расчерченной амбарной книге советского образования для необычной и по одному этому уже вредной школы тогда не было - и не могло быть - подходящей графы. Демонстративная перестановка стула только частично, плоско и бесцветно, демонстрировала внешнюю сторону событий, ибо каждое новое переустройство Еврабмола сопряжено было с варварским искажением его замысла, опыта, его сути. Уход отца был, помимо всего, символическим жестом, указанием на то, что идея убита.

Заведение осталось, как пустая и скособоченная форма. Вскоре оно получило новое имя - Школа-завод имени С.М.Кирова.

После своего ухода в 1932 году отец передал богатейший архив Еврабмола в музей имени Менделе Мойхер Сфорима. Был такой музей в Одессе. Гитлеровцы сожгли музей вместе с его коллекциями.

Осталась только память создателей школы и ее воспитанников. Это условное разделение, Еврабмол был их общим творением. Но целое оставалось в памяти одного, первого.

10.
Получив ананьевское свидетельство, отец несколько лет учительствовал в разных местах пестрого юга - в Молдавии, в Каменец-Подольске, в Елисаветграде, в Севастополе, обучая своих единоверцев, как было ему позволено. В начале Первой мировой войны его мобилизовали. Одно время он служил в госпитальной лаборатории, но вскоре был отпущен с белым билетом из-за очень сильной близорукости.

Позднее семья перебралась в Одессу.
Советы трудно овладевали югом Украины. Цвета власти в Одессе менялись то и дело; случалось, государственная граница делила город пополам. В конце концов, судьба, как известно, улыбнулась большевикам.

Один из высших иерархов православной церкви того времени полагал, что таким способом небо покарало Россию. Это нам за грехи наши, говорил он. Возможно. В таких делах я воздерживаюсь от спора, хотя принцип коллективной ответственности и коллективной вины вызывает у меня возражения. Во всяком случае, если целью наказания было нравственное преображение погрязшей во грехе страны, мера оказалась неэффективной.
Воспитание пошло другим путем.
Среди наказанных войной, революцией, гражданской войной грешников особый класс составили дети. В 1919 году отец был среди наиболее деятельных учителей и принял на себя труднейшую миссию - заботу о бесприютных, бездомных, уличных и просто неприкаянных подростках.

Еврейские дети были класс в классе. Родимое слово "погром" вошло во многие иностранные языки, оно есть и в Оксфордском иллюстрированном словаре английского языка, где сказано: pogrom n. Organized massacre, orig. that of Jews in Russia (1905-1906). [Russ., = 'destruction' (grom thunder)]
В Оксфордский словарь включены только те слова, которые вошли в посвседневное употребление. Буква "n", набранная курсивом, указывает, что "погром", как и "хлеб" - имя существительное. Даты в знаменитом словаре можно дополнить: в гражданскую было не меньше. Бывало, что родителей убивали, но дети оставались в живых. Еврейские дети, просто выбитые из колеи историей, новой властью, военным коммунизмом, отданные улице, неприспособленные и неприспособляемые к новым условиям, тоже нуждались в опеке. Отсюда идея Клуба еврейской молодежи, из которого впоследствии вырос и выстроил себя Еврабмол. Тут начало педагогической истории, которую можно назвать, вслед за модным в те поры Анри Бергсоном, творческой эволюцией.

Не знаю, как о ней рассказать, потому что мое знание - не вполне живое, оно - "со слов". Отец сначала вспоминал мне - урывками, по случаю, а позднее, по моему наущению, записал, как сумел. Запись подлинная, там все первичное. Это целая книга, более трехсот машинописных страниц. Скоро ее выход: ей пора на сцену.
Но прежде - несколько подготовительных строк.

После ухода из Еврабмола отец служил на менее заметных должностях в различных образовательных институциях особого рода: все они так или иначе принадлежали к "системе подготовки кадров". Одесский филиал Промакадемии им. Сталина (лексика эпохи, я надеюсь, придаст повествованию сразу и некоторую живость, и привкус достоверности), позднее преобразованный в Институт по повышению квалификации хозяйственников, давал среднее и затем, если удавалось, повышенное образование выдвиженцам - руководителям предприятий и проч., заслуженным коммунистам, не всегда знавшим грамоте. Там он преподавал, одно время был деканом, заведовал учебной частью, и тогда же сам экстерном сдал экзамены и защитил диплом на инженера. Можно предположить - он сам был в этом уверен - что скромная эта позиция уберегла его, беспартийного и более не директора, от ареста и гибели в 1937-м году.

К началу войны он был начальником отдела подготовки кадров на заводе имени Октябрьской революции. Завод изготовлял сельскохозяйственные машины и отдел занимался обучением юных контингентов нужным заводу специальностям - токарей, слесарей, фрезеровщиков, литейщиков, модельщиков и всякое такое. С этим заводом мы бежали в августе из почти окруженной Одессы - морем, на грузовом теплоходе "Ян Фабрициус". Это была официальная эвакуация сотрудников завода и членов их семей; тем не менее, за право на место в трюме или на палубе теплохода надо было уплатить взятку соответствующему начальнику - по две тысячи рублей с головы. Как цена жизни это недорого, но не у всех были необходимые тысячи. У нас, например, не было, удалось занять у родственников, которые - зато - уплатив за себя и за нас, спасались на этом же "Фабрициусе". Впрочем, подробности опустим до времени.

Вот пунктир нашего бегства: Мариуполь, Ростов на Дону, Северный Кавказ: село Благодарное, Ставропольского края, первая остановка, я посещаю школу, отец - мастер-нормировщик в мастерских МТС. Немцы захватывают Ростов и нависают над Северным Кавказом, второе бегство - через весь Северный Кавказ, на пороге зимы, на открытой платформе с железной рудой, мимо беженских таборов в чистом поле под открытым небом, куда должны были сбросить и нас, но почему-то не сбрасывали - до самой Махач-Калы. Многотысячный бивуак-очередь в вязкой, перемешанной с человеческими отходами грязи необъятного порта Махач-Калы, костры, детский плач, холодные ночи, всепроникающая липкая вонь, и через несколько суток - посадка на дряхлую грузовую посудину, которую долго будет носить по штормовому Каспию, затем - Красноводск, теплушки, набитые людьми, длинное странствие по среднеазиатским равнинам, стоп - выгрузка на станции Багдад, именно так, дрянной городишко Серов посреди неописуемой Ферганской долины, меж двух хрустальных горных гряд, визирь из райкома партии распределяет человеческий материал по колхозам Багдадского района, нам достается колхоз Игермаилык Октябрь - возможно, я озвучиваю неточно, но за перевод ручаюсь: то был колхоз имени Двадцатилетия Октября. Как все насыщено Октябрем!

Там бы мы, возможно, и остались навеки, если бы в городе Рубцовске, на далеком Алтае, не обнаружился завод имени Октябрьской революции, тот самый, и не прислал бы отцу усиленный грозными печатями вызов, вызволивший нас из неолитического колхозного строя. К январю 1942 года мы добрались в Рубцовск, сняли два или три квадратных метра пола в глинобитном, утопленном по крышу в снегу домишке на Алейском проспекте (напоминаю: имена, адреса и даты гарантируют правдивость рассказа) и ... как это сказать: и что? Начали жить, - наверное, так. Отец продолжил готовить рабочих, уже из местных, для завода, который вместо плугов поставлял теперь военную продукцию, строго засекреченную; крылышки хвостового оперения мин, по специальному - "стабилизаторов", закодированных в заводской номенклатуре символом "деталь N 3", можно было подобрать на любой улице, зимой - в снегу, летом - в пыли, весна и осень были самым трудным временем для шпиона, так как крылышки приходилось выковыривать из густой и глубокой грязи.

Там я завершил свое среднее образование и к осени ушел в армию. Родители остались на Алейском проспекте вдвоем. Надолго. Им предстояли трудные и безрадостные годы: зрение отца все ухудшалось, начальствовали над ним уже другие - малопрофессиональные и неумные люди. Мать преподавала музыкальные дисциплины в педагогическом училище на другом конце города, ее добросовестность и прилежание доставляли немало хлопот учащимся, администрации, а больше всего - ей самой. Степной Алтай, плоский и пустой, с его неистовым климатом, не был спроектирован для обитания, это были резервные пространства, но, как оказалось, они требуются истории куда чаще, чем предполагалось вначале. Надорванное здоровье родителей чутко отзывалось на морозную зиму и знойное лето, песчаные смерчи и свирепые снежные бураны. Одиночество становилось все ощутимей.
Когда к середине пятидесятых мы осели в Таллинне, стало ясно, что родителей пора забирать из Рубцовска.


11.
Последний адрес - многонаселенная коммунальная квартира, большой доходный дом начала века на углу улиц Кройцвальди и Гоголя, бывшей до того Рауа (т.е. Железной), а теперь снова Рауа, в Таллинне. Мудрому достаточно: улицы, дома и коммуналки уже получили свое. Поговорим о чем-нибудь другом - например, о XX
съезде КПСС.

Темные тексты газет и партийные слухи давали почувствовать масштабы перемен. Сдавленные голоса дикторов БиБиСи или Голоса Америки, рассудительные интонации лондонского комментатора Анатолия Максимовича Гольдберга пробивались иногда сквозь монотонные громы глушилок и освещали новости дополнительным, заметно более ярким светом. Знал ли Анатолий Максимович, каким он был другом нам всем? Может быть, где-нибудь в архивах подразделений ГБ, уполномоченных следить за собственным народом, еще найдутся статистические данные или экспертные предположения о числе немых собеседников мудрого журналиста, о масштабах этого одностороннего диалога. Анатолию Максимовичу это, правда, уже безразлично, современной России, я думаю, тоже.

Однажды, вскоре после исторического съезда, когда мы вдвоем слушали запретные слова, отец сказал: смотри, как интересно стало, даже умирать не хочется.
Он не мог знать, что жить ему отведено еще шестнадцать лет, что он увидит, как ускорение истории трансформируется в дряблую, но удушающую, давящую рутину того же качества.

Оставшиеся годы были трудными. Первая неизбежная драма, при всей своей банальности, никогда не утрачивает остроты - я говорю о драме неприменимости деятельного человека, внезапно (тут постепенность случается редко) переключенного на заслуженный отдых. Отец пробовал найти себе профессиональное приложение, предлагал свои услуги и советы эстонским институциям, посылал в газеты и министерства полезные, разумные, целесообразные и потому никому не нужные проекты обновления образования. Знакомые дела.

Между тем, здоровье ветшало и главное - зрение становилось все хуже. В Москве ему сделали операцию по удалению катаракты - под непрозрачным хрусталиком оказалось мертвое глазное дно. Другой глаз видел немного, свет проникал сбоку. Вскоре он стал способен только на первично бытийное отделение света от тьмы. Читать он уже не мог, писал наощупь, по памяти, строчки наезжали друг на друга и уходили за пределы листа. Между тем, ясный, сильный и активный ум требовал пищи и смысла. Мы купили кошмарную новую пишущую машинку "Москва", она была первая, позднее удалось ее сменить на "Эрику", я наклеил бумажки на опорные клавиши, и отец самодеятельно выучился печатать вслепую, с опечатками, с ошибками, медленно, но писал.

Мама читала ему вслух до изнеможения, а изнемогать ей было нельзя - ее мучила стенокардия вместе с многими другими недугами. В доме появились "чтицы", по нынешнему - секретарши, одни были платные, другие - добровольные, большая часть волонтеров были ученицы близлежащей таллиннской школы; их воодушевляла в течение долгих лет классная руководительница и учительница английского, сейчас она живет тут неподалеку, в Сан Хозе, мы иногда видимся. Лия Александровна, я не забываю, как это было!
Время "чтиц" было святое, ничто не должно было и не могло помешать. Чтение газет, книг, писем, письмо под диктовку... Тем не менее, энергия рассеивалась без фокуса.

Вот тогда-то мне и пришла мысль о мемуарах. Отец время от времени рассказывал мне об Еврабмоле - по случаю, в связи с каким-либо смежным сюжетом, человеком. Однажды я сказал ему, слепому: память об Еврабмоле надо сохранить, почему бы тебе это не записать?
Он подумал, подумал и начал.


12.
Он строил словесную копию Еврабмола так же методично и так же творчески, как строил некогда сам Еврабмол.
Он разыскивал своих воспитанников. Некоторые переписывались с ним, навещали его в Таллинне и раньше, через них нашлись другие, эти знали о следующих. Стал накапливаться архив - взрослые и изрядно немолодые люди должны были вспомнить о годах учения и рассказать о своей жизни. Этот архив был упорядочен и снабжен списком-каталогом. Туда же были включены письма учителей-соратников - тех, кто еще оставался. Не все, что там рассказано, вошло в текст - композиция очерка, как назвал его отец, определила способ отбора. Из архива получился в конце концов живой ореол судеб и воспоминаний, связанный с очерком, но не принадлежащий ему - как и полагается ореолу; в те времена интеллектуалы называли подвижную совокупность этого рода "большим текстом".
Далее, отец тщательно продумал структуру очерка, который должен был соединить повествование, "историю-контейнер", вместивший микроистории, случаи, действующих лиц, с многогранным анализом педагогической системы, какой она кристаллизовалась в токе самой этой истории.
И наконец - труд по наращиванию самой текстовой плоти очерка. Никак не могу найти подходящего эпитета к слову "труд". Великий труд? Адский труд? Может быть, но хотелось бы избежать патетики. Сизифов труд? В некотором смысле верно, иногда пропадали написанные фрагменты, заготовки, кусок, напечатанный на машинке, невозможно было прочесть - лист незаметно для пишущего кривился и комкался, надо было делать сначала, - однако камень в конце концов, после долгих лет работы, удалось вкатить на вершину.
Пусть так и останется: труд без эпитетов.

К привычной технологии мы со временем добавили еще одну сказочную новинку отечественной промышленности - лентопротяжный магнитофон: отец в одиночестве диктовал на пленку, девочка-чтица потом переписывала надиктованный фрагмент. Так можно было съэкономить время, это во-первых, а во-вторых - записать мысль сразу, не дожидаясь урочного визита. Сохранилась магнитофонная запись: отец диктует - медленно и внятно, обдумывая суть и выстраивая фразу.

Но целое надо было держать в памяти.
План и написанные куски отец посылал нескольким друзьям по Еврабмолу - учителям и ученикам. Енета Семеновна Гликсберг, некогда учившая еврабмольских мальчиков и девочек русскому языку и литературе, и ее муж, Яков Моисеевич Плих, присылали из Одессы подробные разборы (Енета Семеновна, Вы это знали, но тут я не могу удержаться, чтобы не сказать всем, кому интересно: письма Ваших бывших учеников, будь они профессорами, белошвейками, офицерами или инженерами, написаны грамотно! И говорили они грамотно! И это во времена, когда заговорила улица безъязыкая, когда нормативная русская речь, в газете на радио и на телевидении билась в конвульсиях, от которых остались несводимые шрамы - "нагнетают обстановку", "над нами довлеет груз" и т.п.; когда днепропетровское произношение "под Брежнева" стало всесоюзным холуйским
правилом орфоэпии).

Были и другие референты. Особая роль отдана была любимой ученице Ханке Бурдо, учительнице, директору школы на Украине, в Прилуках. Она редактировала готовую, вернее сказать - почти готовую рукопись, написала вступительную статью, успела приехать в Таллинн - повидаться и поговорить.
"Это было в 1972 году, за два месяца до до его смерти, - писала Ханка. - 28 сентября на рассвете я позвонила в парадную дверь кв. N 2 дома N 7 по улице Крейцвальди в Таллинне. Рука у меня дрожала от волнения. Около 35 лет я не видела моего учителя, с которым почти все время переписывалась. Я уже - пенсионерка, убеленная сединой, каков же он - мой 85-летний учитель? Кто откроет мне дверь? Но вот - дверь отворилась и передо мной Он - мой старый мудрый "четырехглазый" учитель. Ростом стал ниже, морщин побольше, но голос бодрый и радостный. Возглас: "Ханочка, это ты? Наконец-то!" Этот день останется для меня памятным до конца дней моих. Мы целый день вспоминали. Было о чем вспомнить: счастливые дни моей юности под его руководством, когда он находился в расцвете творческих сил, суровые годы войны, погибших родных и друзей. Он смотрел на меня незрячими открытыми глазами сквозь свои двойные очки и спрашивал "Какая же ты теперь, Ханочка? Я ведь не вижу тебя и представляю такой, какой ты была 40 лет назад." А затем предложил записать на магнитофонной пленке наш разговор, чтобы иметь возможность "послушать твой родной для меня голос"..."
С поправками и замечаниями Ханки Бурдо я передал черновую машинопись для перепечатки набело.

13.
Очерк "На заре" - так озаглавил его отец - должен шокировать нынешнего читателя по меньшей мере дважды.
О первом и главном шоке - позднее, а сначала - о стиле.
Часто кажется, что это отчет, написанный для некой руководящей инстанции - разумеется, советской. Скажем, для наробраза - это колючее слово, гибрид нар, робы и дикобраза, вечно звучало в доме моего детства и означало "отдел народного образования". Почему отец, прекрасно владевший живым и острым письмом, то и дело впадал в эту официальную, "клякспапирную", как сказал бы Гейне, манеру - трудно сказать. Впрочем, есть в очерке прекрасно изложенные эпизоды и сочные характеры, и не так уж мало. Но отцу важнее было не столько рассказывать, сколько изложить принципы школы, собственно история ему мешала и он хотел побыстрее с нею управиться - или привести ее к дезиндивидуализированной принципиальной схеме. К тому же, ему было важно, чтобы его поняла советская власть брежневской эпохи, чтобы она как-то запомнила его педагогический опыт. Ему казалось, и не только ему, и не без оснований, что эта склерозированная система - на много поколений.
Стирание уникального, персонального начала я вижу и в том, что о себе самом он писал нейтрально - "руководство", "заведующий", в крайнем случае - М.Б. Местоимение первого лица единственного числа в рукописи надо специально выискивать, можно подумать, что такая грамматическая форма в русском языке редкость. Поэтому, думаю, он не включил в очерк почти ничего из писем учеников - там было много от реальности, но отслоить их рассказы от его личности было бы невозможно.

Вот отрывок из письма военных лет.
"Дорогой отец, бушует война, трудно мне сейчас с осиротевшими тремя малышами. Но я вспоминаю Вас, Вашу науку преодолевать трудности и в этих воспоминаниях нахожу источник силы. Вспоминаю 1920 г., когда мы жили на бывшей барской разрушенной даче, и Вы с ребятами на своем горбу таскали мешки с крупой для нас, голодных сирот. Как сейчас вижу Моисея Яковлевича Баска , который впрягался в телегу вместо лошади и вез с ребятами воду в бочке. Рядом с ними были Вы, Вера, Надежда и Любовь..."
Подписано - Л.Н., не знаю, как ее звали.

"Я помню Ваши посещения больницы, когда я болел тифом, Вашу ласку и заботу обо мне. Быть может, я и не выжил бы, если бы не Вы."
Это Флейшер, учитель, кончил войну подполковником, был директором школы в Днепропетровске; с ним отец дружил и переписывался десятки лет.
Разбавим напряжение. Пишет Улановский, тоже солдат последней мировой войны, позднее профсоюзный деятель.
"Вспоминаю, как вы как-то зашли к нам в комнату общежития, где я жил с Дудником. Он в это время курил, но успел выбросить окурок. Вы, почувствовав запах никотина, намекнули: "здесь пахнет чем-то посторонним" и, больше ничего не сказав, вышли из комнаты. С тех пор мы больше никогда не курили до самого ухода из общежития в самостоятельную жизнь".
Это о том самом Дуднике, с которым мы опознали друг друга в царственных залах Центрального Дома Красной Армии зимой 1944 года.

Дети и подростки, которые стали воспитанниками Еврабмола, почти везде в рукописи были названы "контингентами". Ханка, редактируя, кое-где зачеркивала казенное слово и писала сверху "ребята".
"Дорогой Моисей Борисович, Вы для меня, как сами понимаете, представляете особое явление в моей жизни. Я решился зайти к Вам за помощью в голодном 21 году, потому что знал Вас по Мясоедовской, по клубу, где Вы меня похвалили за нарисованную мною мелом на доске собаку. Запомнили меня босоногого.
Для меня Вы - целая легенда.
Нас в семье осталось четверо голодных сирот. По Вашей записке я младших двух сестер отнес на плечах в Наробраз. Носил их поочередно почти голыми с самой Молдаванки до Греческой площади. А там долго плакал на лестнице, пока их не забрали машиной.
Я остался у Вас в "Еврабмоле". Вы не только спасли нас, а вывели в люди, за что я всю жизнь Вам благодарен."
Это Натан Шипетин, московский художник. Еще один из "ребят", составлявших "контингенты".

Мудрому достаточно, чтобы сквозь точечное, как отверстие зрачка, наробразное слово увидеть жизни сотен детей, каждая из которых, как полагают отдельные гуманисты, есть целый мир, полный, единственный и неповторимый - как мир.


14.
Так вот, дальним предтечей Еврабмола был клуб еврейского юношества, организованный в апреле 1919 года с тем, чтобы преодолеть уличную неприкаянность еврейских детей, для которых идиш был не только родным, но и единственным понятным языком.
После нескольких не вполне удачных проб клуб ожил, когда ребята, по свежей памяти, сочинили и разыграли спектакль из "старого быта"; они похоже и смешно представили хедер: учеников, ребе, его жену - ребецен, учителя русского языка, зубрежку, детские уловки, педагогические побои, и прочее. В клубе их еще и подкармливали. Это там отец похвалил Шипетина за нарисованную мелом на доске собаку; похвала спасла три жизни.

Осенью пришли деникинцы, но Клуб еще несколько месяцев продолжал жить - пока однажды ночью его не разгромили белые в поисках следов большевизма. Красноты не нашли, но клуб замер. Когда же пришли настоящие красные, он возродился.

Весной 1921 года в судьбе клубного народа произошел первый критический перелом. В голодной и разваленной Одессе эти подростки - не без подсказки руководителей и советчиков - решили прокормить себя сами. Сами, именно - сами; не быть иждивенцами, не просить, не ждать, а работать, а еще и учиться, выстраивать себя и свою жизнь собственными руками; организовать коммуну, артель огородников, товарищество, колхоз, киббуц... нужный словарь еще не был отчеканен. Назвали без затей - "Коллективом". Законы его построения, разработанные в клубе, были просты.
"Коллектив" организуется в целях объединения молодежи для совместного труда и совместного пользования его результатами, для повышения производственной квалификации и повышения своего культурного уровня.
Основной принцип: интересы коллектива выше личных интересов; все работают для каждого, каждый работает для всех.
В "Коллективе" должна соблюдаться строжайшая дисциплина.
Вступление в члены "Коллектива" добровольное, но выход из него разрешается не ранее 10 сентября 1921 г.
Первоначальный прием в члены "Коллектива" производится специальной комиссией, избираемой общим собранием членов клуба.

Я цитирую по машинописной копии очерка "На заре", с. 5 второй главы. В этой главе точное и методичное описание структуры и деятельности "Коллектива" освещено живыми эпизодами и характеристиками; память восьмидесятилетнего рассказчика поражает рельефностью. Я не собираюсь пересказывать очерк, желающие могут с ним познакомиться, он доступен для всех. Но уставные позиции следовало привести: они несут в себе важнейшую часть генетической программы школы, о которой тогда еще никто не думал.

Помимо того, что там сказано, они замечателны еще и тем, что там пропущено. Достаточно внимательного чтения, чтобы увидеть логическую недостачу. Смотрите: прием в члены коллектива произведет не Директор, не Начальник, не Секретарь, не Правление, не Бюро и не Коллегия Взрослых - сами ребята, уполномоченные на то общим собранием членов Клуба. Ну, а дальше как? Коллектив не может быть однородной массой, сплоченной кучей, его выживание прямо зависит от толкового и дееспособного управляющего центра и разумной организации. Но об этом - ни слова. Что это значит - строжайшая дициплина? Помимо строжайшего исполнения уставных правил (которые наполовину и не правила вовсе, а принципы) тут предусмотрено, видимо, выполнение установленных порядков, текущих, повседневных указаний, распоряжений и тому подобного - но кто же устанавливает, указывает и распоряжается? Где вершина пирамиды, командный пункт?

Это не забывчивость. Называть управляющий блок не было нужды. Структура и ее идеология были очевидны, отчасти испробованы, сами собою разумелись. В основе коллектива, как и предшествовавшего ему клуба, лежала идея самодеятельности и самоуправления.
Мы сами.
Мы сами будем выбирать из своей среды руководителей и, полностью им доверяя, сами, коллективно, будем решать важнейшие жизненые проблемы. Мы сами будем строить коллектив и себя.
Ну, а взрослые? Кто здесь Моисей Борисович, Моисей Яковлевич, Фридман Нухимович? Для них нет опробованной классификационной рубрики. Но они есть - и роли есть.

15.
Для задуманного таким образом педагогического и экономического эксперимента отец выхлопотал у советской власти ничью (тогда много было ничьего) большую дачу на Французском, позднее - Пролетарском, бульваре, а проще говоря - на аркадийской дороге. В ушах одессита "дорога в Аркадию" звучит столь же естественно и незаметно, как "дорога на Привоз", или "Ланжероновская", или "Куликово поле" - да, Куликово, причем тут битва? Аркадия с ее парком и знаменитым пляжем входила в сознание одесского ребенка, как один из углов ойкумены. Много позднее удавалось - или не удавалось - услышать о бедной пастушеской области на севере Греции, которую капризы литературной судьбы превратили в утопическую страну гармонии и счастья. Тогда те, кто услышали, могут, стерев привычную патину, увидеть в словах "аркадийская дорога" полное символического смысла обещание светлого аркадского будущего.

Коммуна и была общей утопией детей и взрослых, но только наполовину. Суть - в другой половине, но развести их никак нельзя, без первой не было бы и второй.
Коммуна, совместный свободный труд, хозяева своей судьбы, светлое будущее - понятия-призывы, понятия-эмблемы, понятия-магниты, которые сегодня никто не принимает всерьез, даже те, кто не стесняются называть себя коммунистами.
Где коммунисты, там и Маркс. Это он говорил (очень популярная цитата была), что история трагична только в первый раз, а повторяется она как фарс - это затем, пояснял он, чтобы человечество весело расставалось со своим прошлым. Сказанное столько же касается недавних сенильных вождей, сколько и современных ленинцев: непокорный речевой аппарат Брежнева исторически там же, где крестное знамение Зюганова. Но никто не смеется, веселое время, вероятно, еще впереди.

И напротив, что касается историков и биографов обвинительного уклона, то они торопятся изобразить в виде фарса первичную трагедию. Вооруженные - в отличие от своих персонажей - знанием того, что наступит, мудрые задним умом, они умело разоблачают и высмеивают всех и каждого, кто не разгадал с самого начала сущность большевизма и не восстал против него. Такова модная драпировка, выгодно оттеняющая моральные прелести обвинителя. Когда-то это называли фарисейством. Можно найти и более жесткие слова.
В начале семидесятых отец писал Ханке Бурдо:
"Я не в силах в письме рассказать, как я, еврейский учитель, нищий, босой и голодный, как и мои питомцы, был счастлив, свободовлюблен в жизнь, с каким энтузиазмом и верой встречал каждое начинание Коммунистической партии и Советской власти".
Вот так.

Сказанное не имеет отношения к предшествующим и современным этому письму начинаниям Коммунистической партии и Советской власти - скажем, к празднованию пятидесятилетия Октября, славной победе над контрреволюцией в Чехословакии, к судебным процессам над клеветниками Синявским и Даниэлем или тунеядцем Бродским, столетию со дня рождения Ленина и, наконец, к какому-нибудь из бесцветно-исторических съездов КПСС, чьи порядковые номера так трудно было запомнить. Но в 1920 году вплетенность личной судьбы в историю страны переживалась нищим еврейским учителем иначе. Он собирал, спасал, готовил для вживания в перевернутую вверх дном страну, духовно выстраивал потерянных и обездоленных еврейских ребятишек - вот они, тут и сейчас, вот, видите? мальчик Шипетин на плечах тащит в Наробраз свою младшую сестренку - тем человеческим способом, который реально, там и тогда, не имел альтернативы.
Осудите его, если посмеете.

16.
"В течение второй половины 20-го и до середины 21-го годов по всему югу и юго-западу Украины бесчинствовали контрреволюционные банды украинских националистов, руководимые "батьками" - Махно, Тютюником, Григорьевым, Петлюрой и др. Бандиты нападали на местечки и города, громили и убивали еврейское население, иногда вырезали поголовно всех жителей..."
Однажды Коллективу предложили принять 12 подростков из интерната для сирот, расположенного неподалеку, на том же Французском/Пролетарском бульваре. "Это все ребята, которым каким-то чудом удалось спастись от банды Тютюника, напавшей на их местечко Литин, разгромившей его и почти поголовно вырезавшей все взрослое еврейское население". (Тут курсивом - прямые цитаты из Очерка). Предложили впервые, как и все вообще - впервые. Пополнение не было предусмотрено замыслом: сообщество к тому времени складывалось, строилось, налаживалось как замкнутый круг товарищей, партнеров и единомышленников. Но и приказа не было, было предложение.

Коммунары с аркадийской дороги оказались в затруднительном положении, мнения разделились, противников и сомневающихся было больше, чем сторонников. В этой ситуации детский коллектив поступал куда разумней, чем многие парламенты, которые нам приходилось наблюдать. Общее собрание избрало комиссию, куда, помимо нейтрального председателя, входили противник и сторонник приема: они должны были познакомиться с кандидатами, рассказать о своих впечатлениях, показать литинским подросткам коллектив, объяснить, что он такое, и узнать, согласны ли они влиться в коллектив на условиях, которые приняты всеми. Литинские были согласны, тем не менее, следующее общее собрание так и не пришло к единодушному мнению, другая комиссия должна была еще раз обсудить с возможными новичками все грани проблемы... Разлад, однако, продолжался.

"Мудрили, мудрили ребята, спорили, кричали и, наконец, разозлились: что же это наши старшие товарищи - молчат да только хитренько ухмыляются - мол, решите ка сами задачку. Пусть скажут свое мнение - как поступить?" Обратите внимание - нет дирекции, нет воспитателей, есть только "старшие товарищи". Действительно, в этом сообществе у отца и двух-трех его единомышленников и друзей был невероятный статус - "взрослых помощников, чьи советы необходимы коллективу". Созывают еще одно собрание, на котором прямо, в лоб просят помощи у старших товарищей. "Деться было некуда. От нашего имени выступил Ф.Н., он и сказал: "Неужели мы так мало верим в свои силы, что боимся, будто не справимся с десятью или пятнядцатью ребятами, которые тянутся к нам, нуждаются в нашей помощи, дружбе?..""
Фридман Нухимович не сказал "вы", он сказал "мы". Не было ли тут некоторого притворства?

Конечно, не было: строили вместе. Конечно, было, потому что лучшее воспитание, какое только можно придумать - скрытое. Оно предусматривает обращение с воспитуемым на равных. Твой воспитуемый - в любом возрасте - такая же полная и полноценная личность, как и ты сам; иначе воспитание неизбежно вырождается в тренировку, дрессировку, муштру. Но он - воспитуемый, а ты воспитатель. Поэтому мудрое притворство входит в сердцевину подлинно педагогических стратегий.

Самоуправление, как и весь эксперимент с Коллективом, было простой и наглядной моделью классической идеи свободы: личность становится ответственной тогда, и только тогда, когда она обладает свободой выбора. Ты вменяем, если ты сам решал, невменяем, если у тебя не было выбора. И наоборот, свобода выбора влечет за собой некоторое нравственное и юридическое принуждение: она делает тебя ответственным. Поэтому Сартр как-то сказал, что человек приговорен к свободе.
Принцип самоуправления, заложенный в основу Клуба и развитый в Коллективе, отец стремился сохранять затем в Еврабмоле - столько, сколько было сил. Но принцип был обречен.

В социальном организме, где все построено на жесткой авторитарности, автономный и самодеятельный орган, да еще производящий новые клетки, невозможен. Ответственность начинает выстраиваться строго по вертикали - никто не отвечает ни перед нижестоящими, ни перед равными, ни перед собой, но только перед высшими, а те в конце концов - перед наивысшим. И тогда "ответственность" становится сценическим псевдонимом хамства, холуйства и страха, страха превыше всего, страха осознанного и укрытого, подкожного, поджелудочного; никак нельзя забывать, что "империя зла" не может не быть "империей страха". Закоулки порядочности в конечном счете возникали из-за дезорганизации системы, которая вечно стремилась к тотальности и никогда не могла ее достигнуть. Столько же традиционная для страны, сколь и порожденная советской властью безалаберность была благом, хотя и скромным по природе и по объему. Но пара "свобода-ответственность" была упразднена, соответствующие духовные органы атрофировались от неупражнения в течение двух-тех поколений. Не надо удивляться нравственным пустотам в нынешней свободной России и бывших братских республиках, результат пребывает в полном согласии с разумными ожиданиями. Не потому ли так высоко поднялась волна искренней и показной религиозности, что вытравленная способность отвечать перед собой прочно замещена привычкой или потребностью отвечать перед наивысшим?

17.
В "Очерке" постоянно и настойчиво говорится о педагогической идее, которая сегодня может показаться архаичной или, по меньшей мере, привязанной к реалиям того времени.
Питомцев Еврабмола надо было выпустить в мир не просто грамотными или, скажем более звонко, образованными, культивированными в первичном значении слова людьми. Их надо было приготовить к выживанию в трудном и меняющемся мире.

Коллектив начинал свое существование с труда на земле, но уже в аркадийской протошколе началась специализация, приходилось плотничать, штукатурить, шить... Некоторые ремесла родила эпоха, так и оставив их без имени.
"В 1921 году очень остро стоял вопрос с обувью. Кожаная обувь вышла из употребления из-за отсутствия материалов. Широкое распространение получили так называемые "стукалки". Они представляли собой нечто вроде сандалий, состоявших из деревянной подошвы, передняя часть которой крепилась к главной не шарнирах (петлях,. что позволяло ей следовать за изгибом ноги в пальцах. Стукалки имели задник из картона или жести и прикреплялись к ноге ремешками. "Обувь" эта одевалась на босую ногу. Была в употреблении более элегантная обувь, состоявшая из матерчатого верха, картонной стельки и подшитой к ней веревочной подошвы.
Процесс изготовления такой обуви был весьма несложен. Это давало возможность занять производительным трудом 10-15 девушек из нашего коллектива.
... В первую очередь заказчиками были сами члены нашего коллектива. "Производство полностью себя оправдало. Чуть не все сотрудники и сотрудницы близлежащих детских учреждений стали щеголять в обуви нашего производства.
Трудно теперь вспомнить, какую плату мы брали за изготовление пары обуви, но, помнится, мы были довольны доходами мастерской."

Назовем это, прижмурив глаз, сапожным делом. Позднее в Еврабмоле была создана настоящая сапожная мастерская, настоящая швейная мастерская, столярная-мебельная, плотничья, основные специальности металлообработки - вплоть до литейной!
Соль, однако, в том, что тогда, на Аркадийской дороге, девушек заняли производительным трудом.
Вот словосочетание, которое можно встретить на страницах Очерка десятки раз. То, что казалось самому отцу наиболее существенным в педагогической и воспитательной программе Еврабмола, было "соединение обучения с производительным трудом". Не исключено, что этот синтез был для него не менее - если не более - важен, чем самоуправление.

На самом деле, я думаю, оба принципа взаимно порождали и питали друг друга.
Конечно, тогда все были извещены, что владыкой мира будет труд, что труд создал человека; чуть позднее стала популярной трудовая - или хотя бы "трудмагическая" - теория происхождения искусства. Если же отвлечься от всемирноисторических измерений, можно вспомнить, что еврабмольца надо было выпустить из стен школы с ремеслом в руках. Но не в том соль. "Производственным специальностям", если мне не изменяет память, обучали в наши времена РУ и ПТУ - учебные заведения, чьи воспитанники ("петеушники") в воображении обывателя рисовались не иначе, как малолетними преступниками, уже готовыми или потенциальными. Впрочем, сознание отражало бытие.

В Еврабмоле ученики производили всерьез полезные и кому-то реально нужные вещи, за качество которых они должны были отвечать. То, что они делали, не было учебными макетами, это были изделия, обладавшие - выразимся экономически, черт возьми! - потребительной стоимостью, а затем - стоимостью и ценой. Еврабмол находил заказчиков и добросовестно выполняли заказы. И за этот труд платили. Еврабмольцы зарабатывали.
Еврабмол зарабатывал на Еврабмол.

Все это значит, что Еврабмол был экономически независим. Когда материальное самостояние соединяется с самоуправлением, то принцип "производительного труда" получает важнейший, глубинный смысл. Эти ребята могли быть уверенными в себе, они не только сами организуются, сами решают и сами отвечают - они сами обеспечивают свою независимость и волю. В 1930 году, перед уходом отца из Еврабмола, там наработали продукции на полтора миллиона тогдашних рублей. Поверьте, это много. Может быть, слишком много.

18.
К зиме 1922 года Моисей Борисович перестал быть "старшим товарищем" и "помощником", он был сделан Заведующим. Этому предшествовали события, которые тут можно только перечислить.
"Коллектив" был организован на одно лето - до 10 сентября 1921 года никто не мог его покинуть. Но лето скоротечно даже в Одессе, сентябрь приближался, а вместе с ним - новый критический поворот в истории школы. К концу лета коллектив настолько конституировался, что об его роспуске не могло быть и речи, тем более, что не одним огородничеством он был жив: ребята научились строить, плотничать, слесарничать, шить, сапожничать. Решено было коллектив сохранить и перебраться в город. Удалось получить помещения бывшего Еврейского Казенного Училища на углу Пушкинской и Бебеля и приспособить его для нужд учебного заведения, не имевшего даже определенного названия.
Школа, самоуправляемое сообщество подростков и инструкторов, мастерские и бригады владеющих ремеслом ребят, зарабатывавших на жизнь и обеспечение всех нужд коллектива... Литинское пополнение давно ассимилировалось, а новые нуждающиеся все приходили и приходили - погромы, голод, эпидемии поставляли "контингенты", которым нужно было помогать немедленно.

"На почве недоедания, холода, голода, наплыва беженцев, мешочничества, грязи в Одессе распространилась эпидемия брюшного и, особенно, сыпного тифа. Эпидемия беспощадно косила людей, целые семьи вымирали и подолгу оставались в своих жилищах, так как некому было хоронить покойников. Если не вся семья вымирала, то оставшиеся в живых выволакивали покойников из квартиры на улицу и оставляли прямо на тротуаре, а по утрам их подбирали и отвозили на кладбище специальные площадки - там трупы штабелями складывали в общую могилу... Бывало и так, что смерть, поразив взрослых членов семьи, обходила ребенка или подростка и он чудом оставался в живых. Тогда кто-нибудь из соседей сообщал соответствующим организациям об оставшихся сиротах ля определения их в интернаты. Многие осиротевшие подростки сами предпринимали попытки найти для себя убежище и, узнав про наш Коллектив, являлись прямо к нам, требуя приюта. Был период, когда почти каждое утро мы у входных дверей обнаруживали подростков со знакомым зелено-желтым цветом лица. Тут было уже не до "порядка": тут нужна была немедленная помощь, и мы стали в меру наших возможностей оказывать ее".

Среди многих последствий роста Коллектива было и то, что помещения бывшего казенного училища оказались переполнены сверх всякой меры и тогда - не без борьбы и уловок - была отвоевана большая часть дома, построенного архитектором Прохазкой. Туда, на Бебеля, 12, вселился весной 1922 года уже не безымянный Коллектив, но I Дом Еврейской Рабочей Молодежи имени Октябрьской Революции, учебное заведение в системе Отдела Профессионального Образования Одесского Наробраза. Это был триумф, и здесь была скрыта угроза.

"Трудно описать восхищение и восторг, охватившие наших ребят, когда мы впервые ввели их для осмотра нового жилища. Эти просторные, полные света и воздуха комнаты, эти залы с колоннами, паркетные полы, люстры, ванная со стенами, выложенными изразцами, и полом, выложенным кафельными плитками, с мраморной ванной, с зеркалом во всю стену, - показалась царскими чертогами им, всю жизнь ютившимся в жалких каморках-клетушках, сырых и темных подвалах Молдаванки или в убогих хатенках грязных местечек. По много раз сбегали они по лестнице и подымались вверх, обегали все комнаты, заглядывали во все углы, веселились, радовались и были счастливы; на них глядя, радовались и мы. А маленькая Лида Махлин вдруг подбежала ко мне, прильнула и, вскрикнув: "Ой, Моисей Борисович!" - заплакала".

Так прогрессивные архитектурные традиции Ренессанса внесли свою лепту в судьбу еврейских тинэйджеров в Одессе начала 1920-х годов.
Но тот же 1922 год принес новую меру интеграции школы в систему.
"До перехода в ведение Наробраза мы были "вольные казаки", никому не подчинялись, ни от кого не зависели... Мы были самоуправляющейся единицей, полные хозяева своей жизни. С переходом в ведение Наробраза дело изменилось: наш коллектив стал УЧРЕЖДЕНИЕМ, государственым учреждением; я - ответственный руководитель "ГОСУДАРСТВЕННОГО УЧРЕЖДЕНИЯ", подчиненный в своих действиях "вышестоящей" организации (вот оно! словно раньше был безответственный! - Б.Б.) и ее руководителям, большим и маленьким, а члены коллектива - стали воспитанниками, моими и моих руководителей. Прежде всего это коснулось канцелярско-бюрократической и учетно-отчетной стороны дела. Я начал получать разные "бумаги" (вызовы на заседания, совещания), инструкции, предложения "в порядке боевого приказа" и т.д.; наш завхоз, который был приглашен в качестве инструктора и помощника членам хозяйственной комиссии (самоуправления - Б.Б.) в организации нашего быта и, главным образом, питания, завхоз этот превратился в материально ответственное лицо и мог, ссылаясь на инструкции, вводить свои порядки, рационы и т.п. и тем самым ограничить роль членов комиссии. Это и еще многое другое (! - Б.Б.) грозило совсем свести на нет роль нашего самоуправления, весь дух самостоятельности, инициативы и ответственности, царившие в коллективе, стимулировавшие его на преодоление различных трудностей и составлявший, так сказать, его "изюминку". Как сохранить этот "дух", эти устоявшиеся традиции, как их сочетать с новыми сложившимися условиями? На первых порах нам помог, чувствительно смягчая его остроту, тот беспорядок, та несусветная административно-управленческая неразбериха, которая царила во всех углах и закоулках Наробраза. Искусно лавируя в лабиринте разноречивых директив, указаний и пр., мы продолжали жить по нашему укладу, стараясь выиграть время, чтобы приспособиться к новым условиям."
Погодите, вскоре соперником самоуправления станет молодая и агрессивная комсомольская организация, а за нею и партийная. Кстати; из 310 стандартных машинописных страниц Очерка глава "Партийная организация" занимает две с половиной. Комментировать эту сдержанность нет смысла.
Впрочем, подлинная катастрофа Еврабмола началась не с учреждения партийной организации, не с ревизии учебных планов, программ или или даже педагогичесих стратегий. Она - совершенно по-марксистски и материалистически - началась с экономики: школу передали какому-то тресту металлообработки, а тот стал превращать ее в "производственное предприятие". Очень просто. Самодостаточное единство самоуправления и материального суверенитета, н


19.
В моем изложении трагические интонации начинают, кажется, брать верх. Это деформация.
Включенный в начале 1920-х гг. в становящуюся систему Еврабмол неизбежно терял некоторую долю своей уникальности, но не был полностью интегрирован. Он сохранил существеную часть певоначальной созидательной свободы. Впереди были счастливые годы педагогических импровизаций и человеческих радостей. В двадцатые годы слава Еврабмола гремела по всей Украине. Еврейские мальчишки и девчонки из дальних углов каким-то чудом добирались до Одессы и обивали пороги городского наробраза до тех пор, пока не выпрашивали "направление", подкрепленное личным звонком Моисею Борисовичу должностного лица. И становились еврабмольцами.
"Как мы творили, Моисей Борисович, как мы творили!" - воскликнула в одном из поздних писем отцу Енета Семеновна Гликсберг. Почти полтора десятилетия блистательного творчества, сотни выпрямленных подростковых судеб - совсем немало.
Не буду дальше пересказывать - там, в Очерке, все есть.

"На старости я сызнова живу,
"Минувшее проходит предо мною.
Отец помнил добрую половину "Бориса Годунова" наизусть; возможно, эти строки он не раз повторял про себя, вспоминая, восстанавливая, записывая концепцию и историю Еврабмола.
Увы - тогда это мало кого интересовало. Практически законченный, отредактированный текст очерка "На заре" остался у меня. Я понимал, что в семидесятые годы XX века в Советском Союзе его никто полностью не опубликует. Но хоть часть, хоть что-нибудь. Отобрав некоторые существенные и драматургически выстроенные самой историей эпизоды, я перепечатал их набело и привез в Москву, в редакцию журнала "Советиш Геймланд". Редактор Вергелис обитал в горних пространствах, но секретарь редакции Бейдер меня обнадежил. Из месяцев получались годы, когда я еще раз навестил редакцию, за столом секретаря сидел другой человек, молодой и излучавший энергию. Он считал, что публиковать воспоминания надо обязательно. Правда, есть технические трудности: некому перевести текст на идиш. Но он будет об этом думать.
Так и осталось. Недавно в местной (я имею в виду Соединенные Штаты Америки) русской прессе промелькнуло сообщение, что господин Бейдер живет в здешних палестинах. Вряд ли он может что-нибудь сказать о судьбе фрагментов, захороненных среди вековых редакционных отложений.
В минувшем году я передал текст "Очерка", бумаги, документы, фотографии Моисея Бернштейна в Нью Йорк, в архив Института Еврейских Исследований (YIVO INSTITUTE FOR JEWISH RESEARCH), где он будет доступен для ознакомления и изучения.
А там - кто знает, может быть найдется, кто отряхнет от хартий пыль веков.
...
28 июля 1997 года, в городе Пало Алто, штат Калифорния, в обществе, где не все были знакомы между собой, немолодой мужчина обратился ко мне. Он сказал с долей смущения: извините, скажите, пожалуйста, имя Моисея Борисовича Бернштейна вам ничего не говорит?
Михаил Абрамович Биберман потерял отца еще в 1920 году, а когда в 1927 умерла его мать, осталось трое сирот. Дядя, брат матери, знаменитый детский еврейский поэт Лев Квитко, убитый впоследствии Сталиным, определил младших сестер в харьковский детский дом, а Михаила - через одесский Наробраз - в Еврабмол.
Семьдесят лет миновало.
Он услышал, как назвали мою фамилию, и ему показалось, что я очень похож на Моисея Борисовича.
Такой подарок. Только ни отцу, на которого я стал похож, ни учителям и выученикам Еврабмола об этом уже не рассказать.
Немыслимое и нестерпимое для власти, было взорвано.


 

Обсудить этот текст можно здесь