Александр Левинтов
Кто я? Где я?

Как и где мы ощущаем себя собой? Где расположено наше я? Проще всего набрать умных философских и психологических книг: Рикера, Фромма, Фрейда, Хайдеггера, Платона, Канта – заодно, глядишь, и поумнеешь. Однако ответа, более или менее однозначного и удовлетворительного, все равно не получишь и вновь окажешься наедине с собственным поумневшим недоумением.

В наивном детстве мне казалось, что собственно мною и центром моей жизни является живот, который именно поэтому так и называется. В нём шло порой какое-то неподвластное мне, неумолимое и требовательное бурчание на непонятном языке – лишь много позже, годам к пяти, я понял, что это всего лишь голос голода, а вовсе не мой внутренний голос. Я сам и мои братья, и сёстры вышли из живота мамы, послевоенная беременность ещё не воспринималась окружающими как стыдная болезнь и как чудо, а была явлением повседневным и, можно сказать, ежечасным: страна восстанавливалась не только на стройках сталинской пятилетки, но и в других местах - под скрип панцирных сеток, раскладушек, а то и просто веток в сумеречных парках культуры и отдыха. Не мудрено, что живот и этот загадочный по своему местоположению и бездействию пупок казался мне столь значительным.

С идеей месторасположения себя в животе пришлось расстаться после двух трех-аппендицитов в семье и в соседских семьях.

Всю долгую и непростительно затянувшуюся юность, которая, минуя молодость и зрелость, скатилась в преждевременную и безвременную старость, я искал себя в себе, действуя по сути паталого-анатомически: моё Я оказывалось то в сердце, то в глазах, то в мозгу, то в недрах члена, то растворённым в крови: всё остальное имело алиби непричастности ко мне – с волосами, ногтями, соплями, руками-ногами и прочими отдельностями я готов был расстаться - с разной степенью сожаления, разумеется. Я, например, очень рано, быть может, слишком рано, понял, что не Я, но мой возмущённый стыд поднимает при виде собственной или чужой наготы моё естество и потому, чем больше опыта возмущения стыда, тем менее реагирует этот стыд, стирается и ветшает от долгого злоупотребления.
Но если моя плоть – не Я то, может, душа моя – моё Я? Увы... она покинет меня, когда я умру, а со мной и мое Я умрёт и погаснет. А душа моя, легкокрылый и иконизированный, совершенный образ меня, трехлетнего, вознесётся, ликуя, что отмучилась и отстрадалась в тисках и грехах своих хождений по мукам моей жизни, и сольётся с Духом, и забудет меня в райском и вечном блаженстве.

Годам к двадцати, наконец, я окончательно состарился, потому что созрел для ощущения, что меня нет, вряд ли был и, скорей всего, уже никогда не буду.

И тогда я стал вглядываться в зеркало как «объективное» отражение меня и моего Я – и с ужасом обнаружил чудовищный обман этого блестящего мерзавца: мне плохо, мне невыносимо плохо, хоть плачь, хоть вешайся, а оно: «Ну, морду отъел, а вот тут надо пробрить, и стричься пора, и, ваще, в твоем возрасте не страдать надо, а на кладбище, так, тихо, спокойненько, под простынкой!» Я целую ЕЁ, задыхаясь от головокружительного счастья, целую, испивая нектар любви до небытия и забывания мира, а оно ехидно, из-за ее мраморного плеча: «А плешь всё равно не прикроешь, и очки не снимай, у тебя ж без них один бандитизм на морде, и, ваще, пора тебе, брат, на кладбище, так, тихо, спокойненько, под простынкой!» Но я-то знаю, и мое Я тоже знает: нет, не пора! И мне не надо всяких железяк, приседаний и пробежек, чтобы неистово любить жизнь и жить ею!

Одно время меня привлекала сократовская идея личного даймона, не принимающего решения, но советующего и остерегающего меня на каждом шагу, непрерывно стоящего за моей спиной. Всем хороша идея, кроме нескольких мелочей: это все же не Я, а некто за мной и вне меня; он может покинуть меня не только в случае смерти, но и в любой момент; так как он только за мной, то я никогда не вижу его, я слеп относительно него, а, следовательно, неполноценен, ущербен относительно собственного Я, а кому охота чувствовать собственную инвалидность в собственных же глазах? Это какой-то непрерывный коплекс неполноценности без особых на то причин.

Конечно, привлекательна бахтинская модель размазанности Я по культуре: Я – это прочитанные мною книги, принятые и взятые нормы культуры, язык, который принадлежит не мне, но которому принадлежу я, это – все те знания, что почерпнуты мною. Это Я очень подвижно и не имеет четких границ: сегодня забылось то, что было в памяти еще вчера, а завтра я узнаю что-то новое и сдвину границы себя в этом направлении. В комфортабельном блаженстве от такого Я находился я весьма недолго - пока не познакомился с компьютером и Интернетом, устроенными именно таким же способом. И мне стало противно от такого себя. Не потому, что мне не нравятся компьютер и Интернет, или я считаю себя выше и лучше их обоих, нет, просто Я – совсем-совсем другой, подумал я в тот момент сравнения.

И вот тогда я стал замечать, что моё Я не может быть вынесено во вне меня, что оно все-таки во мне, но это – не плоть и не душа.

Я стал понимать, что оно, моё Я, в обычных условиях рутинной жизни не существует. Оно возникает только, когда я творю Добро или зло и ещё, когда я творю: пишу, например, новый текст или выхватываю во время лекции из несуществующего небытия идей новую и красивую мысль. Пишу – это значит не переписываю из книги в книгу что-то уже известное мне и другим, а пишу то, чего никогда не знал до того и чего никто еще не знает. Это моё Я – пишущее и заставляющее меня писать хотя бы для того, чтобы я помнил и знал себя самого (а кто-то, наверное, для этого рисует картины или сочиняет музыку). Собственно, мне совершенно неважно, о чём писать: о походе в баню или о строении мироздания. Когда-то мёе Я во мне попыталось построить новую, неэвклидову геометрию, новые геометрические понятия точки, линии, плоскости и пространства, потому что то, что я до сих пор знал, меня не удовлетворяло. Мне было интересно, что моё Я насочиняло по этому поводу, тем более, что я знал точно, что это моё, а не списано у Эвклида, Лобачевского или Перышкина.

Каждый сам себе сочиняет приемлемую для себя физику (возможно, я зря тут обобщаю). Совершенно необязательно при этом открывать новые три закона Ньютона – это уже сделано. Но некую понятийную работу по физике мы для себя делаем, более или менее совпадающую с общепризнанной и с тем же Перышкиным.

Когда я написал свою теорию космогенеза и антропогенеза (большинство предпочитают делать это устно, со стаканом), я понял, что, над какой бы химией я не задумался, пусть даже самой неорганической, это всегда будет удобная для меня химия. А так как я такой же, как все, и антропологически ничем не отличаюсь от Берталанфи, Менделеева и дяди Васи, то любая и всякая химия: а) антропологична, б) комфортабельна. Конечно, сюрпизы неизбежны. Но, понял я, для дяди Васи они так же неизбежны, как и для автора учебника Глинки по общей химии. В этом смысле все науки и все знания – гуманитарны, даже такие каннибальские, как наука убивать людей (почитайте китайскую «Науку войны», написанную в эпоху династии Чжоу и вы поймете, насколько гуманистична эта наука и как прав её автор, говоря: «Жалок и подл полководец, оплакивающий погибших воинов: зачем он вообще послал их на смерть?»).

И всё это значит, что Я – это способ существования. Мы можем ведь быть и жить, не существуя и, стало быть, без самих себя, по принципам и законам смиренной Божьей твари. Но наше Я, возникая (для нас) из ничего, время от времени пытается существовать, толкая нас на зло или Добро, к палитре или клавиатуре, от поллитры и Клавы.

Но вот, что удивительно: когда я читаю, слушаю музыку, смотрю кино или полотно, я тоже иногда начинаю существовать. Потому что моё понимание и моя интерпретация понимаемого есть ещё одна версия уже сотворенного, отличная (и порой весьма отличная) от чужого и иного существования и творения.

Мое Я – это задавание самому себе вопросов. Сижу, например, на кухне, хлебаю щи с черняшкой: «А почему это называется «щи»? Наверно, сначала это были «кощи», рыбный суп без рыбы. Рыбу съели, а из костей, которые жалко выбрасывать, сварили суп. Пустой, но горячий. Поэтому к «кощам» шло все, что под руку подвернётся: крупы, злаки, остатки молока или вчерашнего. «К кощам» постепенно, просто из благозвучия, превратилось в «ко щам», а сам суп стал называться «щи». Тоже и с хлебом, особенно с черным. Он от того у нас такой вкусный, что у сытых (по большей части истории) европейцев хлеб обычно – лишь приложение к основной еде, что делает хлеб нейтральным, а в России частенько – единственная еда. Партия хорошо понимала это, устраивая продразверстку и раскулачивание на хлебной основе, превратив хлеб в классовую и даже партийную культуру. Так, кстати, в вопрошаниях самого себя и размышлениях с самим собой и родилась в своё время книга «Жратва», а мнение лингвистов и других профессионалов в области космогонии и гастрономии, конечно, очень важно, но не для существования меня и моего Я.

Итак, я – тот, кто осуществляет меня, и там, где я начинаю ощущать свою подлинность, что бывает, но, к сожалению, не всегда и не везде. Однако никаких гарантий того, что я есть, нет.


Обсудить этот текст можно здесь

Подписаться на рассылку альманаха "Порт-фолио"




| Редакция | Авторы | Гостевая книга | Текущий номер | Архив |
Russian America Top Russian Network USA Rambler's Top100