5. Наталья Драгунская. Память и имя
Наталья Драгунская.
Память и имя  
Посвящается моим родителям и их поколению
“И дам я им в доме Моём и в стенах Моих память и имя лучшее, нежели сыновьям и дочерям; дам им вечное имя, которое не истребится”.
                        Пророк Исаия  (56:5).
“Но кто мы и откуда,
Когда от всех тех лет
Остались пересуды,
А нас на свете нет?”.
Б. Пастернак.
                         
           
     Наконец все от неё отступились, и настал покой. Это было непривычно. Она никогда не жила в покое, в движеньях была скора и в действиях энергична, но сейчас, когда уже ничего не осталось, он был ей нужен, чтобы сосредоточиться на главном. Главным был уход, окончательный и непоправимый, который должен был соединить её с теми, кто уже давно ждал её, с теми, кто когда-то, очень давно, в другой жизни и в другой стране был её семьей.
Семья.
     Семья была большая и шумная. Переехавшая в двадцать первом году прошлого века в Москву из маленького белорусского местечка, где так мирно уживались славянские и неславянские племена, она попала в разгромленную голодом и гражданской войной столицу, в центре которой на Сретенке возвышался семиэтажный дом, принадлежавший когда-то страховому обществу “Россия”, а ныне называвшийся просто “Дом России”; и в нём среди множества общих квартир (великое достижение советской власти: отбирать жилье у законных хозяев и отдавать его незаконным!) была одна, в которую их всех - отца с матерью и семерых детей - и поселили, выбрав для этого самую большую в ней комнату, аж в тридцать квадратных метров. Отец, который эту комнату и в придачу к ней именную шашку и получил за свои заслуги перед Первой Конной армией , сразу же умчался обратно устанавливать советскую власть на тех территориальных участках России, где она ещё не была установлена, а мать с детьми осталась, как водится, дома: подбрасывать поленья в семейный очаг, над огнем которого всегда должен был висеть неостывающий котелок с супом, или, на худой конец, с кашей, - для поддержания семейного уюта, ну и, конечно, для пропитания всей семьи. Только вот с пропитанием в то время и, как следствие его, с уютом, было довольно туго. Стояли сильные холода, не такие, может быть, как за сто с лишним лет до этого, от которых половина Наполеоновской армии, не вынеся русской зимы, вмерзла насмерть в российские дороги, но, тем не менее, вполне достаточные, чтобы довести голодного и холодного индивидуума (ни дров для обогрева, ни картошки для супа, ни керосина для примуса, на котором этот суп можно было бы сварить, не было) до предсмертного состояния. И это привело к тому, что в один прекрасный день старший сын, который в свои пятнадцать лет уже работал в типографии, придя вечером домой и обведя комнату внимательным взглядом наборщика, складывающего гранки в предложения, не досчитался двоих самых младших, трехлетнего Наумку и двухлетнюю Бэллочку. Никто с визгом не бросился ему навстречу, никто не повис на нем с риском оторвать рукава от его и так дышавшего на ладан пальто, никто, сопя, не влез к нему в карман в надежде найти ландринку  или сухарик: в комнате было непривычно тихо. Он в растерянности заозирался, не в силах понять, что происходит, потом посмотрел на мать. Она понуро сидела у стола, взглянула виновато, как бы отвечая на его безмолвный вопрос, и опустила голову.
- Где они?
- Свела с утра в детприемник .
- Мам, ты что?
- Так есть же нечего, сынок, заморим ведь малышей, а там всё-таки кормят.
- Где детприёмник?
- Тут недалеко, на Трубной.
- Я за ними, скоро приду.
- Сынок...
- Мам, если нам суждено умереть от голода, так умрём все, а если выживем, то тоже все, - подумал немного. - Да не умрем мы, я вон хлеба принес и перловки, по карточкам выдали, свари поесть, пока я буду за ними ходить, - и, не дожидаясь ответа, вышел.
Так в свои пятнадцать лет и утвердил он себя на всю оставшуюся жизнь на роль отца, и так все братья и сестры всю оставшуюся жизнь его и воспринимали, а к своему же биологическому отцу относились достаточно равнодушно, не особенно-то и задаваясь мыслью, какой он был человек.   А человек их отец был совсем непростой. Крестившийся в двадцать пять лет не потому, что православие привлекало его больше иудаизма, а только для того, чтобы, минуя процентную норму, поступить в университет на юридический факультет, он принял революцию с восторгом человека, дождавшегося, наконец, государственной справедливости, которая теперь должна была уравнять в правах всех, независимо от их национальности и вероисповедования. И, борясь за это величайшее достояние революции, он, успевший народить к тому времени семерых детей, с лёгкостью перепоручил их заботам своей жены, убедив себя в том, что его обязанность - построить им светлое будущее, а уж о настоящем пускай позаботится она. И она заботилась как могла: простаивала, согнувшись, над исходящим горячим паром корытом, бесконечно стирая предварительно прокипячённые (только этим и можно было уберечься от тифозной вши), латаные - перелатанные рубашки и платьица, варила из чего придётся ведёрные кастрюли похлебок, рассказывала разные, всегда со счастливым концом, истории на ночь, целовала, утешала, жалела. Конечно, дети тоже были задействованы в этом процессе выживания. Семен, как самый старший, зарабатывал деньги в типографии, которые и были главным доходом семьи; Галина, его двумя годами младше, делила с матерью всю домашнюю работу по дому: выжимала, держась за один конец (мать держала за другой)  тяжёлые мокрые простыни, чистила картошку, отоваривала карточки в очередях; Люба и Моисейка вместе с матерью носили воду (мать в больших, а они в маленьких ведёрках) с ближайшей колонки, когда в водопроводе не было воды, и по брёвнышку дрова для прожорливого, до самого потолка выложенного белой плиткой камина; Нина смотрела за малышами,  а сами малыши, трёхлетний Наумка и двухлетняя Бэллочка, просто жили, доставляя удовольствие старшим уже самим фактом своего существования. Кстати, с их именами была связана отдельная история. Когда глава семьи крестился (а это было после того, когда он уже был прочно и надёжно женат, имея в подтверждение этого факта двухлетнего сына на руках), жена восприняла это как отступничество от веры отцов, которых ни разрушение Иерусалимского храма в древности, ни костры инквизиции в средние века, ни кровавые погромы при её жизни не смогли заставить выпустить Тору из рук. Поэтому в детских паспортах (между прочим, советской властью сразу после революции отменённых, а потом введённых снова) она упрямо вписывала в графу “национальность” “еврей”, а не “русский”, как их отец, а двух сыновей, родившихся уже после мужниного крещения, назвала иудейскими именами: Моисей и Наум, которые они впоследствии благоразумно  поменяли на Михаила и Николая. Дочерям же она давала пышные иностранные имена (которые они, когда выросли, тоже поменяли на более в российских условиях приемлемые: Виолетта стала Галиной, Инесса - Ниной, Роксана - Любой, кроме маленькой Бэллочки, которая так и осталась Изабэллой, - видимо, втайне надеясь на то, что красивое имя повлияет на её будущую счастливую судьбу). Что впоследствии и случилось: самая счастливая судьба досталась младшей, не захотевшей расстаться со своим именем.
          И вот теперь она лежала неподвижно на кровати, и её все ещё прекрасное лицо с плотно закрытыми глазами не выражало ничего, кроме спокойного ожидания.
           Гражданская война закончилась, началось “построение социализма в отдельно взятой стране”. Отец вернулся из своих революционных скитаний в семью, и его присутствие ощутилось лишней зарплатой и ещё редкими воспитательными экзерсисами, когда у него вдруг возникало желание показать старшим детям настоящую жизнь. В такие моменты он вел Семёна и Галю, предварительно переодев ту в мальчишескую одежду одного из братьев, в кабак, садился с ними за отдельный столик где- нибудь в углу, заказывал полуштоф водки себе и чаю с баранками им, и там, в душном угаре табака и прелых мужицких полушубков, перекрикивая шум пьяных голосов, начинал говорить, что жизнь - это не только красные знамена и построение социализма, жизнь - это ещё и пьяные мужики, и грязь, и вонь, и как это мерзко и недостойно человека - опускаться до такого вот состояния. Семен от этих походов вскоре отказался (рабочий человек, с детства взваливший на себя обязанности за семью, которые и не каждому-то взрослому были по плечу, он хорошо знал изнанку жизни), а Галя, не смея перечить отцу, ещё года два время от времени сопровождала его, пока один раз он не перехватил жадный взгляд расставлявшего у них на столе закуски полового, устремленный на его маленькую дочь. Он присмотрелся. Маленькой девочки не было и в помине. Перед ним сидела очень красивая девушка в мужском платье. Как это он не заметил, что она уже выросла? Поспешно расплатившись, он схватил дочь, которая безмятежно жевала баранку, за руку и потащил её, недоумевающую, за собой к выходу. Так закончились эти уроки, о которых дочь, вспоминая отца, с улыбкой рассказывала, каждый раз приговаривая, что они не прошли для нее даром: от пития и, соответственно, от пьяниц они её отвратили, а вот от жизненных ошибок уберечь не смогли.    
     Жить становилось полегче. Карточки  не отменили, но открылись разрешённые властью частные магазины, и кусок настоящей сочно- розовой ветчины с  мраморными прожилками сала, и штука какого-нибудь солидного серого коверкота или приятно-шершавого на ощупь креп- жоржета с разбросанными по всему полю мелкими цветочками стали реальностью, которую мать в один из дней и воплотила в жизнь, пошив Гале, как старшей, из него платье, отчего та ещё больше похорошела, что неизбежно сказалось на повышении к ней интереса лиц мужского пола, которые буквально не могли пройти мимо, чтобы не обернуться. Результатом такого интереса стало её в восемнадцать лет замужество по большой любви за дважды до этого женатого человека по имени Роман, любителя и любимца женщин, увлекавшихся им не только за его мужественную внешность, но и за прекрасные манеры, умение говорить на трёх  иностранных языках, энциклопедические знания и... тайну, которую они в нем подозревали. Тайна и вправду была, и заключалась она в том, что родился он в богатой семье, что в рабоче-крестьянском государстве не только не приветствовалось, но даже создавало опасность для жизни. Отец его был до революции купцом первой гильдии (Бог его знает, за какие заслуги перед Отечеством этой  привилегии удостоенным, так как на российских подданных иудейского вероисповедования она не распространялась), поэтому жили они в Москве, а не в черте оседлости, и двух своих сыновей, Романа старшего и Даниила младшего, он отправил учиться в частную школу в Германии, хорошо понимая непреходящую ценность хорошего образования. Роман даже успел поучиться в Гёттингенском университете, который, правда,  по причине начавшейся в тысяча девятьсот четырнадцатом году войны России с Германией не успел закончить, и доучиваться ему пришлось в России. Поэтому и хорошие манеры, полученные в семье, и с берлинским произношением немецкий, и знания музыки, поэзии и таких подробностей о жизни великих, о которых можно было узнать только из книг, и то на иностранных языках, хранившихся в Библиотеке иностранной литературы, куда он регулярно приходил в течение всей жизни менять прочитанные на новые, выделяли его, конечно, на общем пролетарском фоне, и женщины не могли устоять. Сам же он, осознавая свою незаурядность, относился к своему у них успеху как к должному, потому что это было единственное, в чём он мог проявить себя в стране развивающегося социализма. Карьеру он в ней сделать не мог из-за своего непролетарского происхождения, и поэтому сидел тихо и в начальники не лез, особенно в лихие тридцатые, в годы большого сталинского террора, молясь о том, чтобы выжить. Будучи прекрасным финансистом, всю жизнь проработал он ревизором в Государственном банке, инспектируя банки по всей стране, и не было ему равных в отыскивании финансовых злоупотреблений и в неподкупности, которую не могли сломить никакие мольбы и взятки. Иногда, чтобы развлечься, к - летию какого-нибудь композитора, писал он статьи о его жизни, основываясь на знаниях, почерпнутых в одной из немецких или французских книг, и относил их в какую-нибудь московскую газету. Материал не печатали, но целые абзацы из него он обнаруживал в статьях, вышедших под чужими именами, что его нисколько не огорчало, а, наоборот, даже развлекало, когда он, смеясь, показывал жене сворованные у него куски. Жена, непреходяще влюблённая в него с первого момента их встречи, отпускала по этому поводу какую-нибудь остроту (в уме и чувстве юмора она ему не уступала) и шла на общую кухню, где было кроме неё еще десять хозяек, жарить котлеты, а он ложился на обширную с медными шарами на спинке кровать, занимавшую треть пространства их четырнадцатиметровой комнаты, и начинал читать очередную книгу на немецком, французском или выученным им в сорок лет просто для тренировки памяти английском.  
      Время шло. Отцу как герою гражданской войны разрешили присоединить к их единственной комнате еще одну, пятиметровку при кухне, освободившуюся по причине смерти её хозяина, куда под завистливыми взглядами соседей втащила свой теперь уже семейный матрас средняя сестра Люба, успевшая к тому времени выйти замуж за инженера с завода, на котором она работала в многотиражке, и в большой комнате стало одним спальным местом меньше. Но за стол всё равно каждый раз садилось не меньше двенадцати человек (дочери тащили домой подруг, сыновья - друзей) и фаршированной рыбы в пряном тёмно-коричневом соусе, в который так невыразимо вкусно было макать куски свежего хлеба, хватало на всех, а остатки мать бережливо складывала в отдельную мисочку, опустошаемую каждый вечер каким- нибудь прибившимся к их семье бедным студентом, которого она, выросшая среди вечно гонимого народа, в стране, изобиловавшей ежедневными катастрофами, считала своим долгом подкармливать, следуя уроку, крепко выученному в детстве на чердаке дома, где их православные соседи прятали её с родителями от погромщиков: “Спасут тебя, спасешь и ты”.
    Потом частные магазины, а с ними и их хозяева (“буржуи”, как их презрительно называли в газетах) начали безвозвратно исчезать, пока в один прекрасный день не исчезли совсем; потом началось сбивание крестьянских хозяйств в колхозы, и в газетах появилось еще одно бранное слово “кулаки”, что означало “сельские эксплуататоры”, а потом и они, как когда-то буржуи,  куда-то пропали, и это слово из газет исчезло. И в национальном сознании, сформированном на основе официального государственного лексикона, окончательно и бесповоротно утвердилась четкая конструкция модели советского общества: “рабочий класс - гегемон” - раз, “трудовое крестьянство” - два и между ними так, ни то, ни сё, как тонкая прослойка из повидла в народном пироге, - “интеллигенция”.  А вот именно к ней семья по переписи населения и принадлежала: отец - юрист, мать - не крестьянка и не фабричная работница, а просто домохозяйка, дети учатся и работают, но не на заводах и не в колхозе. Семён, правда, начинал в типографии, а сестра Нина на фабрике, но потом их потянуло к искусству: Семён пошел учиться в театральное на режиссёра и, закончив, начал работать в Зале Чайковского (самом большом концертном зале страны), но не режиссёром, а замом директора. Нина в самодеятельности выучилась играть на трубе, и её взяли в первый и, как оказалось, последний в Советском Союзе женский джаз. Все же остальные дети от пролетарской закалки остались в стороне. Галина выучилась на стенографистку и всю жизнь правила безграмотные речи своих начальников (чувство языка у неё было превосходное), среди которых попадались и министры; Люба стала журналисткой и пошла работать спецкором в заводскую многотиражку; Михаил получил диплом инженера по мостам; Наум  не стал никем, потому что что-то у него приключилось с головой (может, от голода в детстве повредился, а может, такой родился), и учиться он, кроме школы, нигде не смог - был на инвалидности, что впоследствии  хоть и освободило его от обязательного призыва во время войны, но не уберегло от смерти от нелечёного воспаления легких (где ж для гражданского лица было найти антибиотики, да ещё в военное время?), а Бэллочка пошла секретаршей в Министерство лёгкой промышленности и вечерами училась в медучилище. Все они, хоть и непохожие друг на друга (трое - Семён, Галина и Бэллочка - пошли в голубоглазого блондина отца, ещё трое - Люба, Нина, и Наумка - в кареглазую, темноволосую мать, а Миша, самый видный из братьев, и в мать, и в отца - шатен с серо-голубыми глазами), были крепкие, хорошо сложённые, с удивительно красивыми лицами, каждый раз вспоминавшимися Бэллочкиной дочери, когда она через много лет, уже живя в далекой заокеанской стране, смотрела по телевизору старые голливудские фильмы 30-х и 40-х годов, с удивлением подмечая в мужественных героях и нежных героинях удивительное их сходство с материнскими родственниками.
    
Семён и все остальные.
     После Гали и Любы пришла пора жениться и Семёну. Женился он по большой любви на красавице Ленке, унаследовавшей свою  красоту от польских шляхтичей, когда-то затесавшихся в её семью, выродившуюся с годами, что и привело её последнего отпрыска на работу официанткой в театральный буфет, где Семен её и встретил. В один из дней он зашёл туда, чтобы, как всегда, съесть свой неизменный бутерброд с копчёной колбасой и выпить чаю, который ему всегда подавала немолодая молчаливая Маша, знавшая его привычки и никогда не спрашивавшая, что он хочет заказать. Но Маши не было. Вместо неё за стойкой в полагающемся по штату белом форменном передничке на тёмном платье, которое не могло скрыть лезущей из него вызывающе пышной плоти, стояла молодая женщина с блестящими, цвета голубой эмали глазами и сочно накрашенным полным ртом и, улыбаясь, смотрела на него.  Откашлявшись, потому что от её улыбки  у него как-то сразу пересохло в горле, он хотел было спросить, куда подевалась та прежняя Маша, к которой он так привык, но вдруг вспомнил, что неделю назад сам же подписал приказ об увольнении в связи с трёхразовым за последний месяц её опозданием на работу; это вызвало тяжёлое объяснение с директором, настаивавшим на тюремном заключении, как того требовал справедливый сталинский закон , за несоблюдение которого можно было и  самому в лагеря загреметь (времена были суровые и директор боялся). Семён боялся тоже, но у Маши было трое детей и муж-инвалид, поэтому в её трудовой книжке он написал, что она увольняется по сокращению штатов, и директор со словами: “посадишь ты меня к чёрту!” - скрепя сердце, согласился, взяв с него слово, что он никому не проговорится. С трудом удержав губы, готовые расползтись в ответной улыбке, он, глядя в сторону, заказал свой бутерброд и чай и сел за столик у окна. Буквально через минуту женщина подошла (повеяло нежными духами) и поставила перед ним тарелочку с бутербродом и стакан чая в тяжёлом подстаканнике, после чего не отошла обратно к стойке, а продолжала стоять, как будто чего-то выжидая. Семен поднял на неё глаза, Они уперлись в довольно большую грудь (он смутился) и полезли выше, пока не наткнулись на явно заинтересованный взгляд голубых глаз. Он сморгнул, чувствуя, как краснеет, и, чтобы только не выказать смущения, нарочито сухо произнес:
- Это всё, вы можете идти,-  после чего уткнулся в газету, которую принёс с собой, с трудом понимая, о чём он читает.
К концу того же дня, чего никогда с ним не бывало, он опять зашёл в буфет и опять заказал стакан чая и бутерброд с колбасой, на что, к своему удивлению, услышал:
- Ну что же всё колбаса да колбаса, так можно и желудок испортить. А сосисочек свеженьких не хотите, только что получили, я к ним картошечки могу пожарить? Только подождать немного придётся, пока сготовится, - и, не в силах устоять (не от перспективы поужинать своей любимой жареной картошкой, которую ему выпадало есть только во время его приходов к матери, а от неожиданно сильного желания побыть как можно дольше с этой абсолютно ему незнакомой женщиной), он кивнул головой, что могло означать согласие, и, немного помолчав, бормотнул: “спасибо”.
     Они поженились очень скоро, через два месяца, и всё это время Семён, довольно искушённый в свои тридцать лет в обращении с женским полом,  пребывал в состоянии бездумного блаженства, которое заглушало даже охвативший каждого советского гражданина страх оказаться врагом народа, страх перед процессами, которыми были полны все газеты тридцать седьмого года. Люди, на чьих предприятиях эти враги обнаруживались, громко осуждали их на общих собраниях, а дома боязливо шептались и не спали по ночам, чутко прислушиваясь к шуршанью шин под окнами (всем было известно, что арестовывали среди ночи: брали из постели тепленькими). Они записались в милиции (Ленка была в голубом крепдешиновом платье, с влажной веточкой сирени в волосах, которую она по пути туда сорвала с перевесившегося через чей-то забор роскошного тёмно-фиолетового куста), а потом вечером пошли к родителям жениха (у невесты семьи не было, после революции сгинула куда-то, она предпочитала об этом не распространяться), где собрались все братья и сестры со своими жёнами и мужьями. Мать приготовила свою коронную фаршированную рыбу, которую она делала теперь только по праздникам, натёрла редьку, щедро перемешав её с гусиными шкварками, наварила казан картошки, почистила селедку, отец поднял тост за счастье молодых, мужчины выпили водки, женщины пригубили вина, посидели, поговорили, поглазели, правда, вполне доброжелательно, на невесту (они её до того не видели, но раз Сенечка счастлив, то и хорошо!) и разошлись по домам. А ещё через месяц умер от воспаления лёгких отец, умер в больнице, куда он попал от этого самого воспаления лечиться. И уже совсем было вылечился, да выпил из-под крана холодной воды, и ослабленные лёгкие не выдержали - через два дня его не стало. Мать от потрясения слегла. Лежала, отвернувшись к стене, безучастная ко всему; тогда у неё начались перебои с сердцем, ноги сделались слоновьими, врачи сказали “водянка”. Бэллочка и Наумка, единственные, не заведшие ещё семьи и потому жившие с матерью, не отходили от неё, и она начала потихоньку вставать и хлопотать по хозяйству, и даже приглядывать за своим единственным внуком Шуркой, названным по деду Александром, которого иногда подкидывала ей дочь Люба, успевшая к тому времени развестись (уж очень её инженер оказался занудным) и выйти замуж за своего коллегу по многотиражке, тоже, как и она, журналиста. Шурка был непоседа, всё, к чему он ни прикасался, разлеталось у него под руками. Один раз, вообразив себя конником Будённого, он сорвал со стены дедову именную шашку и тут же сломал её, заревел от ужаса предстоящего наказания и ринулся по длинному общему коридору к входной двери, чтобы убежать навсегда, но по пути был перехвачен бабушкой, приведён обратно в комнату, допрошен и прощён. После чего обломки былой славы под бабушкино крамольное бормотанье:
- Еще те вояки,  шашку выковать не умеют, что это за оружие, которое шестилетний ребенок может сломать, а всё туда же, всё с кем-то борются, теперь вот каких-то врагов народа выдумали, - были аккуратно завернуты в полотенце и уложены в один из ящиков комода, где хранились потемневший от времени серебряный семисвечник и в потёртом переплете Талмуд  на древнееврейском, полученные ею от родителей в приданое и бережно все годы хранимые.
И если Талмуд она ещё иногда доставала и читала, то семисвечник так и лежал себе невостребованным: дети были комсомольцами - атеистами, воспитанными советской школой в убеждении, что Бога нет, а “религия”, следуя Марксовому определению, лезущему в глаза со всех плакатов, “опиум для народа”;  и всякие там шабаты и пасхи были им глубоко неинтересны. И мать, понимая, никогда с ними на эту тему и не заводилась. Забот ей и так хватало, хотя и становилось их всё меньше и меньше. Дети один за другим женились, выходили замуж и переезжали к своим избранникам (последней из старших, покинувшей отчий дом в тридцать восьмом, была Нина; Миша женился на год раньше), и комната, в которой они столько лет прожили вместе, на глазах становилась всё просторнее и просторнее, и вскоре с матерью остались только младшие, Наумка и Бэллочка.
Нина и Миша.
     Нининым избранником оказался на удивление всем не музыкант из её оркестра, как это и должно вроде было быть  (ухаживал за ней один симпатичный саксофонист), а сапожник Григорий, который нрава был щедрого и весёлого, чем, наверное, её и взял, и туфли тачал - загляденье! И все сёстры какое-то время ходили в модельной обуви, которая даже их нехитрые платья превращала в настоящие наряды, до тех пор, пока Нина с Григорием не развелась: пил он, как сапожник. От этого брака остался у Нины горький осадок разочарования и двухлетний сын Яшка, хорошенький, как херувим, вечно хрипло, но абсолютно правильно певший вслед за радио все песни, которые по нему транслировались, начиная с военно-патриотических, таких как “Если завтра война”, и кончая старинными русскими романсами “Растворил я окно” и “Тёмно-вишневая шаль”. В отличие от Нины, Миша женился на девушке без недостатков, из хорошей семьи. Он приметил её еще на первом курсе, но не только из-за внешности, хотя, конечно, не остался равнодушным к большим серо-зелёным глазам под выгнутой дугой бровями, пухлому рту и густым каштановым волосам, которые она по моде тех лет не завивала в локоны, а, наоборот, давала им свободно падать на плечи. Но она была не единственная, на ком хотелось задержать взгляд; просто она была другая, не такая, как все остальные девушки, что выражалось в тихом достоинстве, с которым она себя держала, французским словам, которые она ненавязчиво вставляла в речь, и даже в неторопливой походке, наблюдая которую казалось, что время ненадолго замедляет на ней свой бег. Жила она, как и он, в центре Москвы, на Мещанской, в коммунальной квартире, но не в одной на всю семью комнате, а в трёх,  в остальных же трёх жили соседи. Когда- то до революции вся квартира принадлежала её семье (отец и мать были зубными врачами, мать была одной из первых шести девушек, принятых учиться в харьковский медицинский институт в конце девятнадцатого века), но потом революция произвела естественный отбор, отобрав половину комнат и распределив её между классом- гегемоном; и к тому моменту, когда Миша девушку встретил, о былом благосостоянии напоминали только тяжёлые серебряные ложки и тарелки из мейсенского фарфора, из которых ели только, когда принимали гостей. Родители Али Яблоковой, так звали Мишину любовь, приняли зятя с распростёртыми объятиями: он был хорош собой, но не сердцеед (девичьи сердца об него разбивались, но не по его вине), атлетически сложён (в свободное время он тренировал любительскую волейбольную команду), что говорило о хорошем здоровье,  умён (лучший студент на курсе) и влюблён в их дочь - что ж, этого было более чем достаточно для того зыбкого времени, в котором они жили. А зыбкость его они хорошо познали на себе, когда в тридцать первом году по доносу соседей старшие Яблоковы угодили на Лубянку. И так бы и сгинули там, если бы не откупились остатками ценностей, которые в самом начале революции не были до конца экспроприированы Советской властью. Жену отпустили на несколько часов домой, оставив мужа в заложниках, с тем, чтобы она принесла всё. Она и принесла, сгребя в узел бархатную коробочку с двумя кольцами (одно с бриллиантом, одно с сапфиром), оставшиеся от матери, серебряные подсвечники, несколько золотых коронок, которых пациентам так и не суждено было дождаться, и большой, с медалями серебряный самовар, который так выпирал из узла, что она всю дорогу боялась, что её остановят лихие люди и, разобравшись, что она несёт, заберут. Но на седую, в потёртой котиковой шубе старуху, в которую она превратилась, пролежав неделю на цементном полу в камере, тащившую куда-то свою поклажу, никто не обратил внимания, и она благополучно донесла свой выкуп до кабинета следователя и отдала его прямо ему в руки, а он, скорее всего, частично,  в руки своей жены; потому что через много лет, случайно столкнувшись с ним в буфете Большого театра, куда она в антракте зашла с мужем съесть бутерброд  с сыром, увидела на руке стоявшей рядом с ним женщины свои кольца. Боясь, что следователь  (который, кстати сказать, оказался “честным” и слово своё сдержал: выпустил её с мужем) их узнает, она опустила голову и, схватив мужа за руку, потащила его вон из театра, чтобы больше никогда туда не возвращаться, по крайней мере, в последующие двадцать лет.
Нолик.
     Ушли старшие дети, расселились по всей Москве,  но странное дело: уйдя из дома, они теперь уже со своими половинами продолжали его навещать, и не только навещать, но и приглашать туда своих друзей, которые с удовольствием приходили поговорить, потанцевать под томное пение патефона, а в перерыве выпить чаю с куском капустной или картофельной кулебяки. И мать всячески это поощряла. Как пчелиная матка в центре улья, старалась она удержать детей своих вокруг себя, укрепляя в них чувство единения, которым вместе с материнским своим молоком вскармливала их  с самого рождения, свято веря в то, что именно оно поможет им выстоять в новом мире (ничем, по её мнению, не отличающимся от старого, разве только ещё большей жестокостью), называемом теперь социализмом.  В один из таких вечеров Мишин друг привел с собой застенчивого, смуглого, в военной форме мальчика с кубарями лейтенанта на воротнике . Как потом выяснилось, он заманил его туда обещанием познакомить с хорошенькими девушками. Мальчик приехал в отпуск с Дальнего Востока, куда его по окончании артиллерийского училища  распределили, и через неделю должен был уезжать обратно. Ничего не подозревая, он вошел в большую комнату, полную танцующего народа, и первой, кого он увидел, была стройная, голубоглазая, с очень светлыми, как у Любови Орловой , локонами, девушка, которая медленно двигалась под музыку в паре со спортивного вида парнем. Сердце у него остановилось, чтобы в следующее мгновенье забиться о ребра с таким стуком, что он испуганно оглянулся, не слышит ли кто. Никто не слышал. Стоявшая у стенки и перебиравшая от нечего делать пластинки высокая, баскетбольного роста девушка с жёстким перманентом на тёмных коротко стриженных волосах с интересом стрельнула в него чёрным птичьим глазом; но он, всегда такой галантный и внимательный к женскому полу, на сей раз никак на это внимание не прореагировал, весь поглощённый  слежением за той, которая так поразила его воображение. Из ступора его вывел тот же Мишин друг, который, невзирая на то, что танец еще не закончился, довольно бесцеремонно подтащил его к блондинке, как бы ненароком, оттеснив от неё плечом партнера и тем самым освободив от него на время, предоставив судьбе самой распорядиться событиями.
- Это Нолик, - сказал он, - а это Бэлла, познакомьтесь.
- Нолик? - переспросила она, засмеявшись, при этом открылись сахарно-белые зубы, два из которых, верхние передние, налезали друг на друга, что придало ей в глазах Нолика ещё больше очарованья. - А где же крестик?
Он с трудом удержался, чтобы не сказать, что крестик - это, скорей всего, она, но вместо этого произнес:
- Вообще-то меня Арнольдом зовут, а Нолик - это я так, для своих. А ваше полное имя Бэлла или Изабэлла?
- Изабэлла.
- Вот это да! - восхитился Мишин друг, проявив неизвестную доселе никому начитанность. - Арнольд и Изабэлла, прямо, как Тристан и Изольда, слыхали про таких?
Нолик кивнул:
- Благородный рыцарь Тристан и белокурая красавица Изольда, - быстро проговорил он, - из рыцарского романа двенадцатого века, - в первый раз с благодарностью вспомнив своего преподавателя немецкого, который отравлял ему существование всё детство, приходя заниматься с ним на дом два раза в неделю, а вот теперь как раз и пригодился.
Бэлла посмотрела на него интересом. Он решил не упускать момента.
- Разрешите вас пригласить на танец, - расхрабрился он, сделав вид, что парня, с которым она только что танцевала, и который всё еще стоял у него за спиной, и в помине нет.
- Разрешаю.
Патефон завел “Утомленное солнце нежно с морем прощалось...” , она положила тонкую руку ему на плечо, он осторожно, чтобы не показаться нахалом, едва прикасаясь, обнял её за талию, и пропал...
     Оставшиеся шесть дней до отъезда он прометался, живя только ожиданием ежевечерней встречи, которая происходила то в кино, то в кафе, а один раз даже в Большом театре. Но самое главное начиналось, когда они выходили из общественных мест и медленно шли по улицам, освещаемым жёлтым светом тяжёлых старинных фонарей, и разговаривали. Эта часть вечера доставляла Нолику больше всего удовольствия, потому что в какой-то степени утоляла его ненасытный интерес к девушке, о существовании которой он даже и не подозревал еще неделю назад. Тихий мальчик, единственный ребёнок, родившийся у уже немолодых по тем временам, тридцатилетних родителей, встретившихся в тысяча девятьсот четырнадцатом году в полевом госпитале, где “она его за муки полюбила”, удалив пулю из раздробленной щиколотки, которая уже начинала угрожающе загнивать под небрежно наложенной санитаром повязкой, а “он её за состраданье к ним” , Нолик, как ласково его называли дома, был спокойным, неконфликтным ребенком, который единственный раз воспротивился воле отца, видевшего сына после окончания школы студентом какого-нибудь солидного факультета в университете, например, математического или на худой конец экономического, когда встал вопрос, куда поступать после школы. И следствием этого протеста было то, что он стал курсантом артиллерийского училища. И как отец ни старался отговорить его, призвав на помощь всех тёток и дядьев со своей и материнской стороны (матери к тому времени уже не было в живых), бывших все, как один, математиками или историками и в то время ещё находившихся в пределах досягаемости, а не сосланных, как врагов народа, впоследствии в такие дали, до которых и не докричишься, - сделать он ничего не смог. И его неразумный сын, обритый в первую же неделю обучения под ноль, проучившись два года, загремел служить на Дальний Восток с, правда, уже дозволенной, отросшей за годы учёбы шевелюрой. Он прослужил там год и в положенное время вернулся домой в отпуск. К этому времени у отца уже была другая жена, тоже врач, которая появилась в Ноликино отсутствие. Она хорошо вела хозяйство, восстановила пошатнувшийся уют в их двух комнатах в общей квартире на Арбате; и, когда они все вместе садились за накрытый белой крахмальной скатертью стол ужинать, у отца, как и раньше при матери, начинали блестеть глаза, и он неторопливо опускал ложку в прозрачный бульон, в котором вперемешку с золотыми блёстками жира и зелёной хвоей укропа плавала какая- нибудь мелкая чепуха, вроде риса или картошки; а потом, с удовольствием проглотив и одну, и вторую ложку и утолив первый голод, начинал неторопливый разговор о службе сына или о неспокойной политической ситуации в мире (“в Германии всё-таки фашизм, в Испании и Италии тоже, их пролетариат не смог этому противостоять, но наша армия сильна и, если понадобится, разобьёт фашистов наголову”), время от времени вопросительно поглядывая на сына, как бы прося у него, как у военного человека, будущего защитника Родины, подтверждения правильности своих умозаключений. Но будущему защитнику Родины было не до этого. Земной шар, совершавший под ним своё привычное неторопливое вращение, вдруг со времени встречи с Беллой неожиданно остановился, а потом начал бешено кружиться в противоположную сторону, выбросив его в незнакомую ему доселе вселенную, где он и плавал теперь, судорожно хватая ртом воздух, совершенно забыв всех и вся, кроме той, которая, сама того не ведая, произвела столь разрушительные действия в его молодой, и, как ему до того казалось, устойчивой жизни. В последний, довольно морозный вечер перед его отъездом, Бэлла пришла к нему на свидание не в хорошенькой цигейковой шубке, шелковистый рукав которой доставляло ему такое удовольствие поглаживать, когда он вел девушку под руку (погладить руку он не решался), а в старом, совсем не зимнем по виду пальто, хоть и с меховым из непонятного зверя воротником. Побоявшись, что она замёрзнет (сам-то он не никогда мёрз: мать  по-спартански закаляла его с самого детства, заставляя купаться в ледяной воде и ходить без пальто до холодов), он предложил пойти в ресторан “Националь” - они как раз были рядом с Манежной площадью, недалеко от которой этот ресторан и возвышался, поражая воображение своей ампирной роскошью, - но Бэлла посмотрела испуганно и отказалась: нет, нет, слишком дорогой, она не хочет, чтобы он оставлял там свои последние деньги! Он воспротивился, гордо заявив, что деньги у него есть. Эта было правдой и неправдой. Свои небольшие деньги он уже истратил за шесть дней в раю с ней, но как раз сегодня утром отец, перед тем как уйти на работу, зашёл к нему в комнату и положил рядом с кроватью маленькую пачечку аккуратно разглаженных, коричневых с  нежными переливами в розовое, голубое и зеленое, со знакомым овалом портрета  слева, в затейливых виньетках  сторублевок, пробормотав что-то о том, что, дескать, “и не думай отказываться, в дороге пригодятся”. И вот теперь Нолик и собирался с пользой эти деньги истратить, совершенно не беспокоясь о девятидневной поездке в поезде, которая должна была начаться на следующее утро: небось, не пропадёт, чай с сахаром проводник разносит всё равно, а едой..., едой он разживется незадорого у баб, которые на станциях всегда подносят к поезду на продажу варёную картошку и солёные огурцы. Он и раньше всегда у них что-нибудь покупал, а потом угощал соседей по купе, получая в ответ то крутое яичко, то пирожок с капустой, и так вот и ехал. Швейцар предупредительно открыл перед ними дверь, они вошли в вестибюль, не уступавший по ампирной роскоши самому зданию, сдали Бэллино пальтецо и ботики и Ноликову шинель, Нолик галантно взял Бэллу под руку, и они пошли на звуки музыки, которая и привела их в огромный зал, полный народу. Подскочил метрдотель во фраке и бабочке, улыбнулся профессионально, блеснув золотым передним зубом, и заскользил между столиками, призывно оглядываясь, не отстали ли они. Усадил за маленький столик недалеко от сцены, на которой играл джаз-банд, пообещал, что официант сейчас будет, и заскользил обратно, оставив их наедине с огромным меню, которое он незаметным движением выдернул из-за спины и положил перед Ноликом. Нолик пододвинул его Бэле, и они, почти касаясь головами, начали читать. Читать там было что. Жюльены грибные сменялись консоме с пашотом и без, плавно переходили в ассорти рыбное холодное и ассорти мясное горячее, продолжались рябчиками со спаржей и гречневыми блинами с жареной ягнятиной и завершались непонятным бланманже и знакомым мороженым. Они дочитали до конца и посмотрели друг на друга.
- Ну, давайте заказывать, - бесшабашно сказал Нолик, убедившись, что денег на Бэллочкин обед с вином ему хватит, а про себя всегда можно будет сказать, что не голодный, -  только я пить не могу, я в форме, а вы не смотрите на меня, пейте.
- Пейте! - засмеялась Бэллочка, - да я вообще не пью.
- Ну, тогда ешьте!
- Это я могу.
Она заказала рассольник со свежей осетриной, к которому подавались расстегаи, и взглянула вопросительно:
- А что же вы?
- Я сейчас, - сказал он, с облегчением подсчитав, что после того как Бэлла отказалась от вина, ему еще хватит на какое-нибудь недорогое блюдо для себя и даже еще на пирожное с чаем для неё.
- Я вот солянку мою любимую, и еще Вам пирожное на сладкое, я знаю, Вы их любите.
- Спасибо, не надо, слишком много, у меня и так пирожки к ухе.
- Ну и что? Они же не сладкие. Вы какие пирожные любите?
- “Наполеон” со сливочным кремом, мы даже один раз с нашим курьером на работе поспорили, кто больше “наполеонов” съест.
- Ну и кто выиграл?
- Он, он их пять съел, а я только три. Ну, он здоровый такой, он бы и десять съел, если бы было.
- Ну, вот мы “наполеон” и закажем.
Заказали. Он посмотрел на Бэллочку. Она согрелась, раскраснелась от тепла, щеки у неё горели, глаза казались еще более голубыми, губы улыбались ему. Он улыбнулся в ответ:
- Бэлла, а почему это Вы решили прийти сегодня в такой мороз в лёгком пальто, а не в шубе?
- А шуба не моя, - сказала она просто, - а моей старшей сестры Нины. Она мне её дала поносить, а теперь она с оркестром на гастроли уехала и шубу забрала.
- А вы как же?
- А никак, у меня же пальто есть.
Ему вдруг стало неудобно: ну что он, в самом деле, лезет с расспросами - шуба, пальто... Какое его дело? Еще если бы он мог ей шубу купить, а так ... Наверное, все эти сомнения мгновенно отпечатались на его лице, потому что Бэлла встревоженно посмотрела на него и вдруг начала подниматься из-за стола.
- Обиделась, - с ужасом подумал он, - сейчас уйдет, а я дурак.
Она оттянула вниз серую вязаную кофту, поправила кружевной воротничок блузки, кокетливо выглядывавший из-под нее:
- Потанцуем?
И он благодарно вскочил, опрокинув от счастья загрохотавший стул, и так поспешно потащил её на предназначенный для танцев пятачок в середине зала, что она даже споткнулась.
     На следующий день он уезжал. Он пришёл на вокзал загодя и минут двадцать ходил по промёрзшему перрону, покрытому тонким слоем заледеневшего сверху снега, всё время оскальзываясь в хромовых сапогах и балансируя руками, чтобы не упасть. Когда подошел поезд, он зубами стащил с одеревеневшей руки перчатку, полез во внутренний карман шинели, подал проводнику  билет и с облегчением  влез по высокой железной лестнице в вагон. Почти пустой, когда Нолик вошел в него, он быстро заполнялся народом, прибавившим к туалетному запаху карболки, свойственному всем железнодорожным поездам, запах распаренных под тёплой одеждой человеческих тел. Нолик вошел в своё купе, где уже сидела, окруженная многочисленными узлами, немолодая, деревенского вида тётка, которая, увидев его, страшно обрадовалась:
- Товарищ военный, - пропела она просительно, - помогите скарб мой наверх закинуть, а то у меня силов нет, уж больно тяжёлый,  да и высоко очень.
- Конечно!
Не раздеваясь, сняв только шапку, он встал на нижнюю полку и начал закидывать на верхнюю третью довольно увесистые тюки и кошёлки. Забросив последний, он с облегчением сел, отдышался и, вытянув из кармана билет, посмотрел на номер своего места. Место было нижнее. В это время тётка, подобрав подол юбки (мелькнули небесного цвета тёплые штаны и чулки в резинку с грубыми подвязками  (Нолик смущённо отвернулся), сделала попытку забраться на верхнюю полку и сорвалась бы, если бы он не поддержал её. Делать было нечего.
- Меняемся не глядя, - сказал он тётке. - Вы на моё, я на ваше, - и, не слушая благодарностей, полез на верхнюю полку.
     Народ внизу прибывал и убывал. Вышла через два дня в Свердловске тётка, на её место сел мужик в полувоенном френче с внимательными глазами под стекляшками пенсне,  неприятно кого- то напоминавший . Потом ближе к Мариинску сошли сразу двое (утомлённого вида учительница, возвращавшаяся с педагогической конференции, всё время читавшая какие-то методички, и молодая хохотушка, зазывно на Нолика поглядывавшая), и на их места уселась якутская семья: муж в мятом пиджаке, всё время выходивший в коридор покурить, и его молодая жена с на удивление смирным узкоглазым младенцем на руках, время от времени слабо покряхтывавшим; и тогда мать, прикрывшись предварительно косынкой, расстегивала кофту и давала ему грудь. А потом в Улан-Удэ и они вместе с подозрительно- знакомым мужиком сошли, и до Читы три полки занимали молодые, залихватского вида ребята, которые без конца пили водку (приглашали  и Нолика: “Слезай, служивый, выпей с нами!”, - но он отказывался) и весело гоготали; но в Чите и их не стало, и оставшийся до Сковородина день Нолик ехал один. Но, захваченный думами о своей любви, он как бы и не замечал этих происходивших под ним перемещений. Лёжа целыми днями на полке и упруго спрыгивая с неё только когда  поезд начинал тяжело замедлять ход, чтобы успеть вместе с другими пассажирами выбежать на перрон и купить у закутанных до глаз в тёплые платки женщин горячей картошки и соленых огурцов, а ближе к Байкалу - знаменитого копчёного омуля, при воспоминании о котором рот сразу наполнялся голодной слюной, он в который раз прокручивал в памяти минуты первой встречи с Бэллой, последний вечер в ресторане, разговоры во время свиданий, обращаясь к мельчайшим деталям, ставшими теперь такими важными, препарируя их до мельчайшего нервного волоска: как улыбалась, прикрывая рот рукой, как танцевала, откинув назад голову, как по- детски, быстрыми движениями махала варежкой на прощанье. И воспоминания эти доставляли ему неизъяснимое наслаждение. Иногда, чтобы отвлечься,  он свешивал голову вниз и смотрел в окно на проносившиеся мимо чёрные громады леса с грязно-белыми проплешинами снега вперемежку с серой степью и разбросанными по ней одинокими избами, дымившими в тусклое небо печными трубами; на сливавшуюся по цвету с неровными берегами бесконечную ленту застывшей подо льдом Камы, тянувшейся аж до самых Уральских гор; на открывшиеся за ними плавные, поросшие лесом  сопки, залитые таким ярким, азиатским солнцем, что оно напрочь выжигало воспоминания о зимней европейской тусклости;  на весело синевший под этим солнцем океан; на неожиданно яркие на фоне тёмной тайги пятна вечно-зеленых елей и пихт; на гигантский, по виду совсем не озеро, а настоящее море, заваленный иссиня-белым снегом замерзший Байкал; на серпантинную  дорогу, по которой поезд, извиваясь змеёй, шёл до самого Сковородина, Ноликова места назначения, показывая пассажирам, в каком бы вагоне они не сидели, то голову, то хвост. И с перехваченным дыханием, задрав голову, взирал на высеченный в скале гигантский барельеф Сталинa на станции “Ерофей Павлович”, испытывая прилив восторга от величия личности и одновременно физического неудобства от нависшего над головой сооружения, это величие воплотившего.
    Поезд в Сковородино приходил днём. Подхватив в одну руку чемоданчик, а в другую завёрнутого в чистую тряпку, а поверх неё ещё и в газету копчёного омуля, чтобы сегодня же вечером под него отметить своё возвращение (то, что друзья к его приезду припасли спирт, он не сомневался), Нолик вышел на привокзальную площадь и начал оглядываться в поисках военного газика или на крайний случай подводы, которые могли бы довезти его до места, где стоял его артиллерийский полк, но ничего, что могло бы как-то напоминать средство передвижения, не увидел. Прошло минут двадцать. От яростно светившего солнца начали слезиться глаза, одеревеневшие руки с трудом удерживали чемодан и газетный сверток, ноги в тонких сапогах превратились в бесчувственные култышки, а никакого транспорта и в помине не было. Понимая, что стоять нельзя, а то потом ни одна больница не примет, он, как маятник, начал ходить по площади, время от времени нагибаясь, чтобы зачерпнуть с земли снега и растереть щеки, которые он тоже уже переставал чувствовать. Прошло еще полчаса. Вдруг за спиной раздалось фырчанье машины. Он резко обернулся. Площадь пересекал грузовик, в кабине сидели двое. Из последних сил он рванул наперерез. Грузовик шарахнулся, его занесло, развернуло на сто восемьдесят градусов, и если бы Нолик не успел отскочить, не видать бы ему никогда ни Сковородина, ни друзей-товарищей, да и вообще ничего, но, видно, не судьба ему была так закончить свою жизнь.  Из кабины высунулся разъярённый шофер:
- Ты что, твою мать, охренел? - заорал он, но, поглядев Нолику в лицо, сбавил тон: |Эй, парень, щёки, щёки потри, особенно левую, она у тебя вся белая, и залезай, только не в кабину, места нет, лезь в кузов. Вот возьми ватник накрыться, да в кузове брезент лежит, завернись в него. - После чего, отдав все распоряжения, спросил: Небось в полк возвращаешься?
- В него, - с трудом разлепив губы, просипел Нолик.
- Ну, счастлив твой Бог, я как раз в ту сторону еду.
       Через полтора часа Нолик, разоблачённый до белья, сидел на табуретке в комнате офицерского общежития, которую он делил ещё с тремя лейтенантами, и, мыча от боли, растирал себе снегом руки, а его соседи растирали не желавшие отходить от мороза ноги, которые они заставили его поставить в заботливо принесенный ими тазик со снегом же, одновременно следя за проведением лечения изнутри, заключавшемся в принятии по меньшей мере граненого стакана слабо разбавленного водой спирта, справедливо считая, что чем в таз, лучше в нас. А еще через час они все сидели за столом и под успевшего оттаять омуля мирно выпивали, рассматривая маленькую любительскую фотографию Бэллы, которую они сразу окрестили Ноликиной невестой, и засыпая Нолика довольно откровенными вопросами. Молодые мужчины, выбравшие самую мужскую в мире профессию не под давлением обязательного призыва, а по собственному желанию,  они больше всего в жизни ценили настоящую дружбу, сливавшуюся в их понимании со службой Отечеству, которую они верно несли, несмотря на странные, не укладывающиеся в голове дела, в этом Отечестве творящиеся. Идолы, которым они поклонялись с юности, легендарные военачальники, революционная деятельность которых и повлияла на них при выборе профессии, оказывались вдруг государственными изменниками, участвовавшими в заговоре против “великого кормчего” и скорым судом за это приговоренными к расстрелу . Об измене в высших командных кругах, которой выявлялось всё больше и больше, вот уже как два года, начиная с тридцать седьмого, писали все газеты, вызывая сумятицу в мыслях и холод в животе. И только когда они поздним вечером возвращались домой, в комнату с четырьмя под серыми казёнными одеялами железными койками, расставленными вдоль белых, с осыпающейся штукатуркой стен, с печкой в углу и столом посередине, за который они каждый раз садились, чтобы поговорить за жизнь и наконец-то по- человечески поесть горячей еды, приготовленной по установленному расписанию одним из них - картошки с тушёнкой или макарон с ней же, а то и без неё, если не успевали ухватить в Военторге несколько промасленных металлических банок, покрытых жёлтой смазкой, - а потом выпить стакана по три крепкого, почти черного чая с сахаром вприкуску, - только тогда отступало на задний план терзавшее их недоумение, забывались на время невысказанные вслух вопросы, и жизнь была хороша, и не было в мире ничего лучше их братства, которое казалось вечным. Поэтому выспрашивания у Нолика подробностей про девушку его мечты диктовались вовсе не праздным любопытством, а неподдельным чувством ответственности за его судьбу (а если она вертихвостка, окрутит его и потом бросит, а он парень хороший,  будет переживать?), ведь он был им братом. Вдруг в разговоре выяснилось, что у “невесты” (они, слушая Ноликовы излияния, уже успели проникнуться к ней симпатией) нет хорошего тёплого пальто, и она всю зиму ходит в каком-то совершенно непотребном старье. Ну, вот этого они стерпеть не могли. Как, Ноликина невеста мёрзнет из-за того, что она не может купить себе нормальное пальто?  Так мы ей его купим! И не пальто, а шубу! Скинемся все и купим! Вот только зарплату получим... И Нолик, который никогда не разрешал себе плакать, даже когда умерла мать, неожиданно почувствовал, как у него защипало в носу, и глаза постыдно налились неизвестно откуда взявшейся влагой.
Бэлла. 
     А “невеста”, не ведая о ранге, в который её возвели, жила себе, как и прежде: днем ходила на работу, вечером в медучилище, по субботам в секцию художественной гимнастики, а по воскресеньям на танцы - и о молодом военном, который засыпал её письмами, не особенно и думала. Мальчик он был милый, но уж очень молодой, двадцать один год всего; ей хоть самой и было только девятнадцать, но она чувствовала себя уже взрослой, потому и влюблялась в тех, кто постарше. Но её мать думала иначе. Ей мальчик очень понравился. Она сразу почувствовала в нём то, что её дочь, считавшая себя взрослой, по малолетству почувствовать не могла: чистоту помыслов и верность, - поэтому каждый раз, вытаскивая из ящика письмо с уже знакомым трудно разборчивым почерком на конверте, она аккуратно вскрывала его над кипящим чайником, внимательно прочитывала, утверждаясь в правильности своей оценки, а потом так же аккуратно заклеивала и клала на стол, где оно дожидалось прихода той, кому оно и предназначалось. Увидев письмо, Бэлла быстро пробегала его глазами и, мельком подумав, что надо обязательно ответить, шла заниматься своими делами, которых у неё хватало: вызубрить строение черепа к контрольной по анатомии, постирать единственное платье, чтобы оно успело высохнуть к утру, почитать на ночь в постели: дел к вечеру накапливалось много. Нельзя сказать, что Ноликина влюблённость не доставляла ей удовольствия: он был милый, умный, галантный, его пышущие страстью, но не выходившие за рамки приличия письма щекотали её самолюбие, он даже немножко ей нравился, но уж больно был молод и служил далеко, так далеко... когда ещё приедет!
     Деньги на шубу, которые собирали всем миром, грянули, как гром с ясного неба. Она сидела у стола, растерянно держа в руках пухлую пачку сторублевок и приложенное к ним письмо, и не знала, что делать. В письме Ноликиным почерком было написано про трёх его верных друзей, которые всегда ему помогают, а он, конечно же, им, и про их желание купить его невесте, которую они уже любят так же сильно, как и его, Нолика, - шубу, потому что Ноликина невеста заслуживает самого лучшего. В конце письма была приписка уже от одного из друзей, который от лица их всех выражал надежду на то, что они скоро познакомятся и увидят её в новой шубе. Мать, которая специально вышла из комнаты, чтобы дать дочери возможность оправиться от неожиданности, теперь вошла и села в отдалении с мешком носков, которые она принялась чинить, делая вид, что понятия не имеет, что происходит. На самом деле она узнала о деньгах раньше Бэллы, когда, придя из магазина, обнаружила пухлый конверт на кухонном столе.
- Молодой военный принёс, симпатичный такой, спрашивал Бэллу или кого-нибудь из семьи; торопился он очень, на поезд, говорит, мамаша, спешу, пересадка у меня в Москве, вот передайте им, говорит, и убежал, - словоохотливо объяснила соседка, указывая на конверт. 
Вскрыв его по своему обыкновению и заклеив опять, мать не меньше дочери была этим подарком ошарашена.
- Мам, посмотри, что мне прислали. - Бэлла протянула матери зажатые в руке деньги.
- Кто? - мать удивлённо подняла брови.
- Нолик, помнишь, он полгода назад к нам приходил.
- Это такой симпатичный военный, с такими красивыми глазами? Конечно, помню.
Бэлла вдруг вспомнила, что у Нолика действительно очень красивые яркие глаза, карие, с такими голубыми белками, что они кажутся двухцветными. Да и не только глаза, он вообще парень красивый и... добрый, да и товарищи у него тоже добрые.
- А чего вдруг он тебе деньги прислал?
- Да вот они с товарищами решили, что..., - тут Бэлла ненадолго задержала дыхание, а потом выпалила, - что его невеста должна иметь хорошую шубу.
- А ты при чём? - мать продолжала играть в непонимание.
- При том, что он меня считает своей невестой.
- Вон как..., - раздумчиво проговорила мать, - ну, а ты что?
- А я что? Я не знаю. Слишком неожиданно.
- Все хорошее всегда неожиданно, а если тебя интересует моё мнение, - мать помолчала немного, как бы собираясь с мыслями, - то лучшего парня ни тебе, ни кому другому ни в жизнь не сыскать. Уж больно он человек хороший, да и товарищи его ему под стать. Видишь, из своих совсем не миллионных зарплат деньги тебе прислали. Вот уж правда: “Скажи мне, кто твой друг, и я скажу, кто ты”.
- Так что мне, из-за денег замуж выходить?
- Почему из-за денег? Он же тебя завтра замуж не зовет, присмотрись к нему, отвечай на все его письма, приедет в отпуск - повстречайся. А там видно будет. Если полюбишь его, выйдешь, а не полюбишь - значит, так тому и быть. Тогда и деньги вернешь.
- А я хотела сразу ему обратно их выслать.
- Зачем же ты обижать его будешь и товарищей его? Они от всей души тебе подарок сделали, от себя оторвали. Отдать всегда успеешь. Дай-ка я их спрячу пока. А кстати, сколько их?
- Не знаю, я сосчитать не успела.
- Давай я сочту.
Безмолвно шевеля губами, сосчитала, сложила аккуратной стопочкой:
- Две тысячи. Бедные, сколько ж они их собирали? Такая щедрость дорогого стоит.
 
Вот и получилось, что, когда в следующий раз Нолик приехал в отпуск, Бэлла уже была готова полюбить его, и готовность эта очень скоро перешла во влюблённость, а потом и в любовь. Но этому предшествовали особые обстоятельства.
     Первого мая Бэлла участвовала в физкультурном параде на Красной площади, печатала шаг в ряду таких же весёлых и молодых, повернув голову в сторону трибуны, пыталась рассмотреть знакомые по плакатам лица вождей и, конечно, Его , но никого не увидела, потому что как раз в тот момент, когда их колонна подходила к трибуне, полил сильный дождь, который напрочь занавесил и тех, кто стоял на ней, и тех, кто маршировал мимо. Когда парад закончился, она содрала с себя в раздевалке не хотевшие сниматься физкультурные трусы и майку, натянула платье, тут же прилипшее к мокрому телу, и побежала под холодным дождем к троллейбусной остановке. Пока ехала домой в автобусе, платье почти просохло, но намокло опять за короткую перебежку от остановки до дома и, когда она ввалилась в комнату, на ней нитки сухой не было. Мать, посмотрев на синие губы дочери, велела ей принять горячий душ и пошла на кухню ставить чайник. Но ни душ, ни горячий чай с малиновым вареньем не помогли, и к вечеру у Бэллы сильно разболелась голова, поднялась температура и начался довольно сильный кашель. Через несколько дней температура спала, и она смогла пойти на работу, а вот кашель почему-то не проходил, а наоборот, становился всё оглушительнее, и если он начинался на работе, ей даже приходилось выходить в коридор, чтобы не мешать сотрудникам, которые сидели с ней в одной комнате. И как-то, выйдя в очередной раз в коридор, она увидела кровь на платке, которым вытирала губы. Это было странно. Она никому ничего не сказала, но на следующий день красное пятно появилось опять, и вечером, когда она пришла на занятия в училище, она рассказала об этом своей подруге Гале Поповой, сидевшей с ней за одной партой. Подруга, из которой получился впоследствии довольно основательный врач, всполошилась и велела срочно идти в поликлинику. И, когда назавтра Бэлла туда пошла, врач, внимательно прослушав её легкие и, будучи почти уверенным в печальном диагнозе, тем не менее, послал её сдать мокроту на посев, после чего на следующем приеме, глядя с сожалением в её такое молодое и такое свежее лицо, еще не обожжённое воспалённым румянцем, появляющимся на последней стадии борьбы с палочками Коха, произнес приговор: туберкулез, открытая форма, каверны в обеих легких, срочно в стационар. И через два дня, одетая в серый больничный халат, она уже сидела на койке в палате на двенадцать кашляющих, плюющих и харкающих кровью обреченных, и казалось, что весь мир болен чахоткой, и что спасенья нет. Но через неделю верная подруга Галя Попова перевелась из поликлиники, где она подрабатывала, в туберкулёзный диспансер, в котором лежала Бэлла, и, хотя это было и запрещено, но, когда никто не видел, начала проводить мать или Бэллиных сестер в чулан под лестницей, заваленный всякой больничной рухлядью, где они могли хоть на десять минут с ней увидеться, да и сама по сто раз в день к ней заглядывала, утешая после болезненных поддуваний, а попросту говоря, уколов здоровенными иглами в лёгкие, и становилось легче - а вдруг поправлюсь? К тому же сестра Галина через своего наркома пищевой промышленности, у которого она тогда  работала, раздобыла дефицитный американский пенициллин, и его тоже вкупе с поддуваниями начали Бэлле колоть, и кровохарканье прекратилось, и через три месяца ее выписали домой с диагнозом “туберкулёз, закрытая форма”.
Нолик.
     И в это время приехал Нолик. Он приехал в очередной отпуск с единственной целью - повидать её. Конечно, из её скупых писем он знал и об ужасном диагнозе, и о больнице, и о том, что ей лучше, но когда он с вокзала примчался к ней домой и увидел её, худенькую, бледную, остригшую локоны, сердце у него зашлось. Женюсь, подумал он, вот за отпуск и женюсь, и сказал:
- Как Вам идёт короткая стрижка, даже лучше, чем раньше.
Она благодарно взглянула:
- Правда? Спасибо! Давайте чай пить, Вы ведь с дороги.
Они сели за стол, мать внесла чайник, нарезала хлеб, положила на тарелку две котлеты, поставила перед Ноликом:
- Ешьте, не стесняйтесь!
Он посмотрел ей в лицо. Что-то ужасно родное было в нём, что-то, что напомнило ему его мать. Он опустил голову, чтобы они не увидели его волнения, подцепил вилкой кусок котлеты, положил в рот.
- Что же это Вы без хлеба? И маслом, маслом намажьте! - мать пододвинула к нему масленку. - Что ж сухой-то есть!
Потом они долго пили чай с сухарями и разноцветным постным сахаром, и когда он опомнился, то было уже одиннадцать ночи и надо было идти домой к отцу и сообщать ему о своем решении. Он поднялся:
- Мне пора, - посмотрел на Бэллу. -  Вы завтра свободны?
- Свободна, я ведь только неделю как из больницы, пока на бюллетене, - и заторопилась: - я уже не так опасна для окружающих, кашля у меня нет. Но все-таки опасность есть, если пить из моего стакана или ещё что-нибудь. - Она запнулась: я просто хочу, чтобы вы знали.
Он почему-то развеселился:
- Спасибо, теперь я знаю, что ни есть из одной тарелки, ни пить из одного стакана с вами я не могу. А поцеловать вас можно?
И, не дожидаясь ответа, подошел и, сам удивляясь своей отваге, поцеловал её, обомлевшую от такого поворота событий, сначала в одну, а потом в другую щёку.
     Отец открыл дверь сразу, как только он позвонил, видно весь вечер ждал, обнял прямо на пороге, засуетился, провёл в его отдельную комнату (у них в отличии от всех соседей было две комнаты: большая отца, меньшая Нолика):
- Сейчас я тебе ужин сооружу, вот только чайник поставлю.
- Спасибо, папа, не надо, я уже ел, - кашлянул…
Отец выжидательно смотрел на него.
- ... у одной девушки, даже не у девушки, у невесты, я на ней женюсь.
Отец наконец заговорил:
- Вот так сразу и “женюсь”, а познакомить меня со своей  будущей женой не хочешь?
- Конечно, конечно, скажи когда. Но только я хочу тебе сразу сказать, что, что бы ты ни сказал, я все равно женюсь на ней.
- Вот так так! - протянул отец. - Ну, хорошо, раз такая решимость тебя обуяла, давай завтра. Чего ж тянуть. Приводи её к ужину.
Едва дождавшись десяти утра (раньше звонить он посчитал неудобным), Нолик позвонил Бэлле. Взяла трубку соседка, он слышал, как она прокричала в глубину коридора: Бэллу к телефону! - но подошла не Бэлла, а её мать.
- Здравствуйте, Нолик, - сказала она, как будто могла на расстоянии увидеть, кто звонит. - Бэлла на поддувании в диспансере.
- А когда она придёт?
- Да часа через полтора. А вы что-нибудь передать хотите?
- Нет, нет, я попозже позвоню. - И не удержался, спросил: - А что такое поддувание?
- Это лечение такое: когда воздух иглой в лёгкие вводят, чтобы дырки в них уменьшить.
Он задохнулся от сострадания:
- Это же больно очень!
- Да уж что говорить, конечно, больно, зато выздоровеет. Вы ведь хотите, Нолик, чтобы она выздоровела?
- Конечно, хочу.
- Ну и хорошо. Я скажу, что вы звонили.
Когда он, чётко выверив по часам полтора часа, позвонил, Бэлла была уже дома и сама взяла трубку.
- Мой отец приглашает вас к нам сегодня на ужин, хочет с вами познакомиться. Я заеду к шести.
Она помолчала немного:
- А что, это обязательно?
- А почему бы и нет? Я-то вашу маму знаю.
- Хорошо, я к шести буду готова.
Со Сретенки на Никитский бульвар добирались на трамвае и на метро. Когда приехали было уже семь. Отец в своем неизменном коричневом костюме, в котором он ходил каждый день на работу в Наркомфин , и в белой рубашке с галстуком гостеприимно провел их в комнату и сразу усадил за стол. Вошла с дымящейся супницей в руках Марья Даниловна, отцова жена, поставила её на белую крахмальную скатерть, начала разливать бордовый борщ в тарелки. Отец поднял хрустальный графинчик с водкой, наклонил над Бэллиной стопкой, спросил вопросительно:
- Разрешите вам налить?
- Спасибо большое, только совсем немного, я вообще-то не пью.
- Да я чисто символически, за знакомство.
Чокнулись, выпили и начали есть обжигающий борщ.
- А вы, позвольте узнать, чем занимаетесь: учитесь, работаете? - обратился он к Бэлле.
- Я раньше в медучилище училась и работала в Наркомлегпроме  на Кировской. В здании, которое Корбюзье  построил, знаете?
- Конечно, знаю. А почему всё в прошедшем времени: работала, училась?
- Да нет, я всё еще там работаю, просто я сейчас на бюллетене, а училище я никогда бы не бросила, просто я заболела и много пропустила, пришлось уйти.
- Неужели так долго болели, что восстановиться было невозможно?
На щеках у Бэллы выступили красные пятна:
- Долго, три месяца, я в туберкулёзном диспансере лежала.
Звонко стукнула о тарелку ложка, которую выронила Марья Даниловна. За столом воцарилось молчание. Нолик почувствовал, как его заливает жар стыда.
- Папа, что это за допрос?
- Ну что ты, сынок, мы просто разговариваем. Давайте второе есть. Марья Даниловна своё коронное блюдо приготовила: бефстроганов.
Марья Даниловна дрожащими руками начала убирать глубокие тарелки. Бэлла поднялась:
- Давайте я вам помогу.
Та с ужасом взглянула на неё:
- Нет, нет, я сама.
Второе ели в полном молчании. Когда доели, Нолик сказал, что им надо идти, и поэтому пить чай они не будут. Их не задерживали. На улице Бэлла бесстрашно посмотрела на Нолика и сказала:
- Я понимаю ваших родителей, они боятся, что вы заразитесь от меня и умрёте. У нас в палате все умерли, только я выжила. Поэтому не приходите к нам больше. И провожать меня не надо.
Повернулась и пошла к метро.
     Отец бросился к Нолику, как только он открыл входную дверь (видно, ждал в коридоре), схватил за руку, потащил в свою комнату:
- Сынок, нам надо поговорить.
Нолик вырвал руку:
- О чём?
- О девушке, которую ты приводил сегодня.
- Она не девушка, а моя невеста.
- Твоя так называемая невеста - туберкулёзная больная, бациллоносительница, она нас всех уже, наверное, перезаражала. Марья Даниловна посуду карболкой мыла. Спроси у неё, она врач, спроси у неё, как это опасно!
- Никого я спрашивать не буду, я все равно женюсь на ней.
Отец грохнул кулаком по столу:
- Только через мой труп!
- Значит, через твой труп! - и пошел из комнаты.
На пороге обернулся: отец смотрел на него глазами, полными слёз. В своей комнате он рухнул на кровать и немного полежал неподвижно, собираясь с мыслями, потом вскочил и начал собирать чемодан. В восемь утра он вышел из дома и быстро зашагал к метро. В девять он уже был Сретенке у Бэллиного дома. Поднялся на третий этаж - в одной руке чемодан, в другой  астры (купил у метро), - позвонил. Открыла соседка, взглянула заинтересованно и скрылась за поворотом необъятного коридора. Он дошёл до нужной двери и постучал. Никто не ответил. Он нажал на ручку и вошёл. В комнате никого не было. Не зная, что делать, он остановился у двери. В это время она резко отворилась, довольно больно ударив его по спине, и в комнату вошла мать с чугунной сковородкой, которую она держала обеими руками. Увидев его, она переложила сковородку в правую руку, а освободившейся левой взяла Нолика за рукав и потянула к столу:
- Садитесь, в ногах правды нет, будем завтракать, я вот картошки нажарила. Бэлла сейчас придёт, она на поддувании.
- Анна Соломоновна, - Нолик перевёл дух, - я пришел сделать Бэлле предложение. Я хочу, чтобы она стала моей женой. - Мать смотрела на него, молча, и он заторопился: - Я полюбил её на всю жизнь, и я знаю, что мы будем с ней счастливы. По крайней мере, я постараюсь сделать ее счастливой, а заразиться я не боюсь, я человек здоровый, закалённый, ко мне ни одна зараза не пристаёт.
Когда вошла Бэлла, она увидела идиллическую картину семейного завтрака: мать с Ноликом ели картошку и разговаривали. Мать положила вилку и, глядя на Бэллу снизу вверх, спокойно сказала:
- Нолик уже сделал тебе предложение, а я вас уже благословила, так что тебе только остаётся сказать “да”.
  
     Свадьбу сыграли через три дня, потому что через неделю кончался Ноликин отпуск. Накануне Бэлла с Ноликом пошли на Палашовский рынок (мать осталась дома готовить), чтобы накупить всего, на что глаз ляжет и денег хватит. Рынок поражал разнообразием цветов и запахов: белоснежный творог во влажных марлевых мешочках и жёлтый варенец с красно-коричневой корочкой в гранёных стаканах (попробуйте, молодой человек, объеденье!); огромные матово- красные помидоры и маленькие зелёные, колюче- пупырчатые огурчики в корзинах (только что с грядки, девушка!); светло-коричневый репчатый лук (не поверите, сладкий, как сахар!) и жёлтая молодая картошка в мешках (рязанская рассыпчатая, лучше не найдете!); и цветы, цветы, горы цветов - пышных бордовых георгин, нежных бело-розовых флоксов, высоких с полураспустившимися влажными бутонами на крепких ножках гладиолусов - и всё это ярко играло на солнце, било в глаза, наполняло радостью. У Нолика, отвыкшего на своём Дальнем Востоке от такого земляного изобилия, даже голова в первый момент закружилась. Вывернув карманы, он покупал всё, что лежало на прилавках, около которых останавливалась Бэлла, не слушая её возражений о том, что дорого; купил ей стакан варенца и заставил, выпить; на последние деньги накупил цветов, сунул их ей в руки, и так они и поехали обратно: он, несмотря на её слабые попытки что-нибудь понести, нагруженный, как ослик, и она с цветами в руках. Мать только ахнула, увидев такое количество снеди. Сама она тоже времени даром не теряла. Вместе с двумя соседками, с которыми дружила и которые, конечно же, были приглашены на свадьбу, она залила холодец из свиных ножек и поставила его в холодный чулан, чтобы застыл; сварила фаршированную рыбу и к ней натерла хрен, смешав его со свекольным соком; поставила тесто для пирогов с капустой, картошкой и яблоками, и, найдя в мешках, которые Нолик принес с рынка, свёклу, тут же поставила ее варить для винегрета. День прошёл в счастливой суете, тем не менее, не смогшей заглушить сложного, сидящего занозой чувства, которое Нолик испытывал к отцу (обиды и жалости одновременно; обиды, что презрел его большую любовь; жалости, когда вспоминал его налитые слезами глаза) и сожаления от того, что друзья, которые стали ему за годы службы родными, не смогут приехать на свадьбу. Он, конечно же, побежал на Главпочтамт и послал им телеграмму сразу после того как Бэлла сказала “да”, но что толку? Он знал, что приехать они всё равно не могут. А как бы это было здорово, если бы они все, такие красивые, сильные, в военной форме, настоящие мужчины, пошли с ним в загс, а потом сидели бы за столом и радовались, что у него такая замечательная невеста, и у неё такая хорошая семья. Бэлла тоже провела этот день в суматохе: помогала матери готовить, а потом стирала, крахмалила и гладила своё единственное летнее платье, чтобы было в чём пойти в загс. Платье было светло-розовое, полотняное, пошитое после того, как она вышла из больницы, и очень ей шло, но на свадебное было похоже мало. Сестра Нина украсила его, подарив ей свои из гранёного зеленоватого стекла бусы, по форме напоминавшие нанизанные на нитку ягодки недозрелого крыжовника; сестра Галя принесла духи “Герлен”, которые она достала по большому блату, а туфли остались еще от Нининого Гришки - чёрные замшевые “бульдожки” на высоких каблуках с большими бантами, она их берегла пуще глаза и надевала только по праздникам - так что, когда она назавтра, уже одетая, критически оглядела себя в зеркале, то осталась даже довольна. В милицию, где должны были регистрироваться, они пошли вчетвером: жених с невестой и свидетели, Бэллин брат Миша, отпросившийся на два часа по такому случаю с работы, и лучшая подруга Галя Попова, нервно ощипывавшая оборочки у ворота крепдешинового платья, вся красная от серьёзности момента и от того, что идёт рядом с Мишей, в которого она была тайно влюблена. Он же, как, впрочем, и все остальные, знавший о её влюблённости, но привыкший в течение многих лет видеть её каждый день у матери за столом между своими братьями и сёстрами, никакого внимания на её страдания не обращал и относился к ней, как к ещё одной младшей сестре, которую с малолетства прибила к их дому горькая Золушкина судьба, включавшая в себя, как и полагается, мачеху, закармливавшую своих двух дочерей, но морившую голодом падчерицу, и равнодушного отца, истового коммуниста, променявшего ещё до революции учебу в семинарии на партийную деятельность, поглотившую его до такой степени, что всё остальное его просто не интересовало. Милиция находилась в старом двухэтажном здании  на Сухаревской площади, и до него можно было или доехать за десять минут на “Аннушке” , или дойти за полчаса на своих двоих. Решили не толкаться в трамвае, а прогуляться по холодку, уж больно утро было хорошее, свежее, не отягощённое ещё жарой и бензиновыми запахами, скапливающимися к полудню. Шли весело, шутили, хохотали, переходя улицу, остановились, пропуская несколько грузовиков с крытыми брезентом кузовами. На одном из них брезент был с одной стороны завёрнут: виден был солдат с автоматом и несколько, несмотря на теплынь, в пальто и фуфайки одетых женщин, обречённо из- под него выглядывавших. Тягостно поражало не несоответствие в одежде, а обречённость. Что это? Они посмотрели друг на друга. Каждому хотелось, чтобы кто-нибудь из них четверых словесно опроверг то, что было им хорошо известно, то, с чем они жили, уговаривая себя, что уж их-то, преданных строителей развивающегося социализма, это не коснется. Но все молчали. Молчал и Нолик, которому в их компании как раз и было что сказать по этому поводу. Совсем недавно арестовали его дядю, материного брата, тихого кабинетного учёного, историка, социал-демократа с тысяча девятьсот пятого года, по семейной легенде на одном из большевистских диспутов переговорившего самого Ленина, после чего рабочие (кажется, это было на заводе Михельсона) пошли не за Лениным, а за ним. Случилось это ещё во времена революции, а когда она победила, то Ленин припомнил Ноликиному дядьке своё фиаско и посадил его в первый раз, но через какое-то время, не найдя состава преступления, его выпустили. Сталин, пришедший на смену Ленину, посадил его опять, и опять через какое-то время выпустил. Так и пошло: посадка - освобождение, посадка - освобождение. Казалось, власть просто играла с этим немолодым уже, больным человеком в прятки: “раз, два, три, четыре, пять, я иду искать; кто не спрятался, я не виновата”. Он не прятался, и его сажали. Его семья: жена, тётя Вера, как называл ее Нолик, крошечная, голубоглазая, похожая на доброго эльфа женщина, и две дочери, старшая Маруся и младшая Ева, - жили в вечном страхе за него и за себя, мужественно неся клеймо семьи “врага народа”, включающее в себя бесконечные стояния с передачами в Бутырку, в которую отца прописала советская власть, и старания подкормить и подлечить его, когда он оттуда ненадолго выходил. Жили они все вместе в двух маленьких комнатках в общей квартире на Малой Бронной. Тётя Вера, ещё давно, с первой мужниной посадки выгнанная из школы, где она преподавала русский язык и литературу, и зацепившаяся в клубе при жилтовариществе, обучая домохозяек вышиванию; Маруся, давно разведённая, с маленьким сыном на руках, которую директор проектного института, зная о ее перипетиях с отцом, с риском для собственной жизни оставил на работе в той же должности проектировщика, в которой она и была до того; и Ева или Евочка, как её ласково звали в семье, студентка второго курса исторического факультета университета, в который попала, как она сама говорила “дуриком”. Попала только потому, что на вопрос в анкете, есть ли в семье осужденные по статье 58 УК РСФСР , ответила “нет”, справедливо рассудив, что узнают сейчас - не примут всё равно, узнают потом - выгонят, а вдруг нет? Не узнали. Слишком уж у НКВД  в то время (шел тридцать девятый год, третий год большого террора) было много работы, не до Евочки им было.
    Так ничего и не сказав друг другу, компания перешла улицу и вошла в районное отделение милиции, которое было ответственно за скрепление узами брака всех желающих, и Нолика с Бэллой тоже. В большой, довольно замызганной, ярко освещённой, несмотря на летнее утро, электрическими лампочками комнате, молчаливо ждала своей очереди разношёрстная толпа, поражавшая разнообразием выражения на лицах - от глубокого горя до неприкрытой радости. Каждые десять минут бледная, уставшая уже с утра женщина, сидевшая за тяжёлым канцелярским столом под портретами Сталина и Берии, выкрикивала следующего. Следующий или следующие подходили, некоторые были с младенцами на руках, и она, часто макая ручку с обгрызенным деревянным концом в заляпанную чернилами чернильницу, записывала их в три пухлые книги, хоть и называвшиеся по разному - книга гражданского состояния, книга рождения и книга смерти - но на самом деле составлявшие одну, единую книгу жизни, которая включала и тех, кто только входил в этот мир, и тех, кто его уже покинул. Когда подошла очередь Нолика с Бэллой, было почти двенадцать. Они расписались в том месте книги, куда ткнула испачканным в чернилах пальцем бледная женщина, сказали “спасибо” на её равнодушное “поздравляю” и вместе со своими свидетелями вышли на уже знойную, но такую прекрасную в августовском дневном свете улицу, не зная, что делать дальше.
- Ну, ладно, ребята, поздравляю, я пошел, - сказал Миша, - увидимся вечером, мне на работу.
- Мне тоже, - сказала Галя Попова, - поздравляю, до вечера!
И они ушли, а Бэлла с Ноликом остались.
- Мне надо домой, - сказала Бэлла, неуверенно глядя на Нолика, - маме помочь.
- А, может, погуляем часок, - попросил Нолик, - а потом пойдем?
Бэлла кивнула, и они пошли по Садовой- Спасской, молча размышляя каждый о своем. Нолик, изнемогавший от радости свершившегося, - о том, что теперь они до конца жизни будут вместе, и поэтому всё будет хорошо; Бэлла - о том, как  это будет сегодня ночью после свадьбы. Она посмотрела на шедшего рядом с ней Нолика. Он перехватил её взгляд и счастливо засмеялся. И у неё почему-то отлегло. Она засмеялась в ответ.
- Давай  мороженого съедим, – сказала она.
- Давай, а ты какое любишь?
- Я всякое, а ты?
- А я фруктовое в бумажном стаканчике. Папа всегда говорит, что это гадость и химия, а я люблю.
Он помрачнел, вспомнив про отца, но тут же подумал, что и это как-то утрясётся. Радость, прочно поселившаяся внутри него три дня назад, после того как Бэлла сказала “да”, просто не давала ему сосредоточиваться на грустном. Они купили сливочное мороженое  (фруктового не было) с лотка у тетки в белом халате и к нему еще по стакану с ядовито- розовым сиропом газировки,  от которой у них сразу приятно защипало в носу, и, не торопясь, пошли вниз по Рождественскому бульвару по направлению к дому, слизывая с вафельных стаканчиков приторные капли. Дом встретил их суетой. Все сестры, принаряженные, но обвязанные вокруг талии полотенцами, чтобы не испачкать выходные платья, уже были там и сновали из кухни в комнату с блюдами в руках, громко переговариваясь и покрикивая на детей, десятилетнего Шурку и трёхлетнего Яшку, которые, несмотря на строгий запрет сидеть в комнате и не выходить, вертелись под ногами, образовывая затор в узком коридоре и создавая угрозу быть облитыми чем-нибудь горячим. Что, в конечном счете, и случилось. Галя, нёсшая кастрюлю с рыбой, споткнулась о Яшкину новую деревянную машинку, которую он только что спустил на пол, чтобы посмотреть, как она ездит, кастрюля у неё в руках дрогнула, крышка слетела и горячий соус вылился ей под ноги, к счастью, не ошпарив её, но обрызгав  Яшку, который взвыл, как сирена, от боли и страха, и был утащен в комнату, где все сестры, на минуту забыв о свадьбе, начали его лечить, целовать и утешать. После чего он со сладким пирогом в одной руке и злополучной машинкой в другой, наконец успокоился, а потом и заснул на диване, всхлипывая во сне от пережитых страданий. Пока Нолик вносил и расставлял столы, одолженные у соседей, Галя тихо, чтобы он не слышал, поучала красную, как помидор, младшую сестру:
- Не думай о том, что будет ночью. Как будет, так будет. Он парень, как видно, тоже не очень опытный, может, это и хорошо, тебя любит, это видно, будет стараться тебя не обидеть. Так что не бойся. Даже если сначала что-то не получится, потом приспособитесь, со временем будет лучше. Ты мне верь, я знаю.
- Ты говоришь об этом, как о каком-то механическом процессе, а как же любовь? - несмело подала голос Бэлла.
- А я и говорю о любви, - засмеялась Галина, - но во всём нужно умение, а в любви особенно.
В это время раздался звонок во входную дверь, это начали прибывать гости.
     Свадьба с тостами за здоровье молодых затянулась за полночь, и, когда разошлись, за окнами уже светало. Молодых уложили всё в той же пятиметровой комнате, из которой на время свадьбы к матери в большую выехали Нина с Яшкой. Назавтра было воскресенье, и вся семья, кроме Семёновой Ленки (она сказала, что плохо себя чувствует, и не пришла), собралась на завтрак доедать остатки. Неудобство, которое испытывали Бэлла с Ноликом от того, что все знали, чем они занимались ночью, прошло по причине, что никто за столом этой темы не касался, шуточек по этому поводу не отпускал, а наоборот, все старались говорить о делах повседневных, о том, как они будут жить дальше. Сейчас Нолик должен возвращаться на свой Дальний Восток, Бэлла же останется с матерью: она всё еще стоит на учёте в туберкулёзном диспансере, значит, будут писать друг другу письма, эпистолярный семейный роман, ничего страшного, дело житейское. А там, может, Нолика переведут поближе, Бэлла выздоровеет (в том, что она выздоровеет, ни у кого не было сомнений), и они объединятся. После затянувшегося завтрака, когда все разошлись, Нолик позвонил отцу:
- Папа, я женился, и нам негде жить.
- Ну что ты, сынок, ты же знаешь, что для тебя место всегда есть.
- Но я не один, я с женой.
- Для женщины, которую ты называешь женой, у нас места нет.
Нолик бросил трубку. Через два дня Бэлла провожала его. Он уезжал с того же вокзала, что и в прошлый раз, но уезжал не как одинокий лейтенантик, которого некому проводить, а как семейный человек, с женой под ручку, которая, как и полагается жене, накануне собрала его фибровый чемоданчик, аккуратно положив в уголок его завёрнутые в газету пирожки и десяток крутых яиц, чтобы не отощал в дороге и чтобы было чем угостить случайных попутчиков. Всю дорогу на вокзал, когда ехали в метро, а потом шли к поезду, Нолик, не отрываясь, смотрел на неё, как будто старался  запомнить, чтобы увезти с собой, мельчайшие подробности любимого лица, и она, радостно отвечая на его взгляд, удивлялась про себя, как  это ещё совсем недавно она и думать о нём не думала, а вот теперь он её муж, и оказывается, что она сильно в него влюблена. Домой Бэлла поехала на трамвае: не хотелось толкаться в метро, где лица пассажиров, в давке в вагоне смотревшие друг на друга в упор, не давали сосредоточиться. Трамвай ехал долго, но это было даже хорошо, его молчаливое покачивание, прерываемое звонками на остановках, соответствовало её элегическому настроению - грустью, что уехал, радостью, что он есть.
Митя.  
      А через месяц в сентябре в гости приехал Митя Серебряков. О его приезде Нолик сообщил Бэлле телеграммой такого содержания: “Митя Москве двадцатого ткч прими зпт как брата ткч”. Митя был одним из их братства, он ехал домой в Грозный на побывку, и Нолик уговорил его остановиться на несколько дней в Москве. Правда, уговаривать Митю долго не пришлось, ему и самому хотелось посмотреть на ту, которую они когда-то окрестили невестой, а теперь вот она с их лёгкой руки стала уже женой. Бэллу это известие взволновало необычайно, она знала, как Нолик относится к друзьям, и особенно к Мите, и она решила не ударить в грязь лицом. Нина с Яшкой уже в который раз на время были изгнаны из пятиметровки в общую комнату, мать загодя начала готовить, и вся семья, как всегда, когда происходило какое-нибудь важное событие, была позвана в гости. Когда в семь вечера Митя с видавшим виды Ноликиным чемоданом в руках (с чемоданами, как и со всем остальным ширпотребом в магазинах, была напряжёнка) вошел в комнату, то в первый момент был ошарашен множеством сидевшего у стола народа, сразу же повскакавшего ему навстречу, как только он открыл дверь. Его обнимали все сразу, и все разом что-то говорили и тащили к столу, а он, успевший за годы службы отвыкнуть от такого бурного проявления радости, которое может быть вызвано только встречей с близким человеком, человеком из семьи, и не сопротивлялся, уже подпадая под обаяние искренности их чувств. Его посадили во главу стола, дали в руку прозрачной жидкостью налитую до краев стопку, и тогда он, наконец, огляделся. По правую руку от него сидела Бэлла, которую он сразу узнал по стоявшей у Ноликиной кровати фотографии, а по левую... Он повернулся и так и застыл со стопкой в руке. Слева сидела неземная красавица. Большие, широко распахнутые голубые глаза глядели прямо на него, пухлые в вишневой помаде губы, за которыми поблёскивали удивительно ровные белые зубы, что-то говорили, а руки, открытые от полного локтя до тонкой, изящной кисти что-то протягивали ему. Он механически взял то, что ему предлагали (это была тарелка с какой-то едой) и поставил на стол. Из столбняка его вывел голос высокого молодого мужчины, который поднялся со стопкой в руке и, обращаясь к Мите, начал:
- Перед тем, как я произнесу тост, я хотел бы, Митя, вас со всеми познакомить, потому что семья у нас большая и мы так на вас все накинулись, что вы, наверное, в недоумении, кто есть кто. Это наша мама, Анна Соломоновна, - он показал на противоположный конец стола, где сидела пожилая, с пластмассовым гребешком в коротких тёмных волосах женщина, она улыбнулась Мите. - Я Миша, Бэллин брат, это моя жена Аля, это сестра Нина, а её сын Яшка сидит сейчас под столом и наверно мучает кота.
Крупная кареглазая женщина засмеялась и, подняв скатерть, заглянула под стол:
- Точно, сидит, только кота нет, сбежал от греха.
- Это сестра Люба, - продолжал Миша, - это её муж Сергей, - худой мужчина с намечающейся лысиной приветственно махнул рукой. - Это Галя Попова, Бэллина подруга, - баскетбольного роста девушка кокетливо взглянула на Митю и через стол протянула ему руку. Он, приподнявшись, галантно её пожал. - Это Роман, нашей сестры Гали  муж, - крупный, бритый наголо мужчина с трубкой в зубах насмешливо, как показалось Мите, взглянул на него; - а это сама Галя, - он показал на красавицу, так поразившую Митю, Митя залился краской. - Это Наумка, наш самый младший из братьев, - молодой человек с  каким- то очень по-детски незащищённым лицом кивнул Мите. – Ну, и ещё наш Сеня, самый старший, с женой Леной, они ещё не пришли. Ну, вот. А теперь, когда Вы всех знаете, можно и выпить. За ваш приезд, который мы так ждали, потому что Вы Ноликин друг, а Нолика мы полюбили, он хороший парень, за Вас, которого мы уже тоже любим! За Ваше здоровье!
Все задвигались, потянулись к Мите чокаться, и он на мгновенье отвлёкся от мыслей о красавице, сидящей слева, и тоже начал чокаться, и что-то говорить, и пить на брудершафт, и закусывать всем, что ему накладывала на тарелку Бэлла, приговаривая:
- Закусывай, закусывай, а то мои братья такой темп взяли, что под стол свалишься и не заметишь как.
Хорошая девчонка, заботится! Мите стало совсем легко:
- Не бойся, мы, офицеры, народ крепкий.
- Да мы это видим, - подала голос красавица слева, и Митю опять как опалило жаром, - такой богатырь! Куда там васнецовским  до вас!
Митя, который всё время старался не выдать своей заинтересованности, почувствовал, как опять предательски краснеет. Роман, наблюдавший за ним с другого конца стола, только усмехнулся: “Голову потерял мальчик. Ну, ничего, не он один такой, кто от Галины голову терял, завтра забудется”. За Галину-то он был спокоен.
     И правда. Назавтра, когда Митя проснулся (спал он долго и сладко, как давно уже не выпадало ему спать), вчерашнее наваждение как- то отдалилось, а потом и вовсе растаяло во впечатлениях, до краев наполнивших его дни в Москве. Бэлла, которая ещё не работала и поэтому была свободна, повезла его сначала на Красную площадь, поразившую его своими куполами и простором, а потом в Третьяковку, где они свой день и закончили, доведя себя до головокружения хождением по залам и кропотливым рассматриванием Суриковских боярынь и Врубелевских Демонов*. Смеркалось, когда они вышли из теремкового здания музея с бронзовой  фигурой агрессивного пролетария с булыжником в мускулистых руках , никак не вяжущегося с пряничным фасадом, и пошли по Лаврушинскому мимо дома писателей на Ордынку с её серо-голубыми, желто-красными и бело-жёлтыми церквями, вознесшихся золочёными крестами в небо. Митя только головой крутил:
- Ну и ну, вот тебе и “опиум для народа”, а церквей-то сколько!
- Да их позакрывали все, - утешила его Бэлла,
…пошли мимо огромных доходных и совсем маленьких, в шесть - восемь окон домов, пока не вышли через Клементовский на Пятницкую, которая, кстати, тоже была украшена трёхголовым, тёмно-красным собором. Бэлла посмотрела на часы: семь. Ничего себе прогулялись, с восьми часов на ногах! И есть хочется!
- Давай на трамвай сядем, - предложила она Мите, - а то мы так до второго пришествия домой не придём.
Они уже подходили к трамвайной остановке, когда из-за поворота показался трамвай. Зная по собственному опыту, что московские трамваи опоздавших не ждут, а, наоборот, норовят закрыть дверь прямо перед носом несостоявшихся пассажиров, Бэлла с криком “побежали!” схватила Митю за руку, и они помчались: он впереди, она сзади. Митя добежал первым, как раз в тот момент, когда кондукторша, глянув на него из окна, дернула за звонок, подав знак водителю закрывать двери. Но не на того напала! Стоя на подножке, он сильным плечом раздвинул почти уже съехавшиеся двери и здоровой ручищей втянул Бэллу сначала к себе на нижнюю ступеньку, а потом за собой и  в вагон. Визг возмущенной кондукторши был ответом на его действия.
- Хулиган! - надрывалась она. - Я тебе покажу, как двери раздвигать и государственное имущество портить. Счас остановлю трамвай и в милицию тебя сдам. Петя, - крикнула она водителю, - останови!
И трамвай к Бэллиному ужасу начал останавливаться. Надо было что-то делать, как-то задобрить злобную бабу, произнести что-нибудь извиняющееся, но не успела она и рта раскрыть, как  Митя повернулся к кондукторше, тяжелым взглядом смерил её с головы до ног и, не повышая голоса, но так, чтобы все слышали, произнес:
- Меня, красного командира, перед которым ты дверь нарочно закрыла, в милицию? Это ты, гражданочка, хватила! Я тебя саму за неуважение к воинскому званию и за то, что жизнь мою риску подвергла, сейчас в милицию сдам. И не визжи, - прервал он её, увидев, что кондукторша порывается что-то сказать. - У меня вон свидетелей весь вагон. Правда, товарищи?
- Правильно говорит! - раздалось со всех сторон. - Житья от этих трамвайных не стало! Мало того, что ждём их часами, так ещё и издеваются, дверьми захлопывают, хамят. И эта туда же! Где это видано, чтобы живых людей захлопывать?
Водитель, услышав шум, высунулся было из кабины, но тут же испуганно исчез за стеклянной дверцей, после чего трамвай, качнувшись, тронулся, как ни в чем не бывало. Митя, не обращая внимания на онемевшую враз кондукторшу, протянул ей мелочь, она, не считая, бросила её в брезентовую сумку и молча сунула ему два билета, которые он тоже молча принял, после чего неожиданно подмигнул  Бэлле и, глянув в окно, безмятежно спросил:
- Это где мы сейчас едем?
- По Малому Садовому кольцу, - так же безмятежно ответила Бэлла.
Дома их ждали только мать с Яшкой (у Нины был концерт)
- Ну, что, гулёны, нагулялись? - спросила мать, расставляя тарелки. - Мы уж с Яшенькой вас заждались, нет и нет, куда подевались?
- Да у вас в Москве можно жизнь прожить, и так всё до конца и не увидеть, - ответил Митя, - а я только на три дня...
- Да живите, сколько хотите, - сказала мать, - мы вам рады.
- Не могу, Анна Соломоновна, - покачал головой Митя, - мать заждалась, сёстры, брат, ведь год не виделись.
- Ну, мать - это, конечно, тоскует она по вас, я понимаю. Значит, надо ехать. А где они? Я ведь так и не знаю.
- В Грозном .
- В Грозном? Ишь куда вас занесло.
- А занёс нас туда голод. - Митя вдруг почувствовал, что ему хочется рассказать этой с внимательными глазами женщине всё. - Я родился под Рязанью, семья наша крестьянская, жила на земле своим трудом. А в двадцать первом году грянул недород, есть нечего да ещё..., - он запнулся, - продразвёрстки. - Заторопился: Я знаю, это необходимо было, молодая республика в опасности, армию кормить нужно...
- Я понимаю, Митя, - мать накрыла его руку своей, - не волнуйтесь, рассказывайте!
- Ну, вот, и решил отец податься в тёплые края, на Кубань. А тут как раз брат Иван родился, у матери молоко пропало, кормила жевками: нажуёт хлеба, завернёт в тряпочку и сунет ему в рот. Думали, не выживет. - Он помолчал. Никто его не перебивал, все терпеливо ждали, и мать, и Бэлла, и даже маленький Яшка. -  Как ехали, не помню, мать потом рассказывала, что долго, почти две недели. Она в подробности не любила вдаваться. Приехали в казачью станицу. Там нам повезло, выделили отцу кусок земли, он на ней чего-то посеял на первое время и начал строиться. Сначала, правда, в землянке жили. Зимой холодно было, это я помню. К лету кое-как построились. Дом небольшой, в две комнаты, но с печкой. Живи и радуйся. Вот мы и жили. И прожили мы так до тридцать первого года, а там опять недород, и из города приезжают хлеб изымать, и казаки, они всегда чуждые элементы Советской власти были, бунтовать против колхозов стали, ну, отец и решил от греха подальше уехать куда- нибудь. И уехали мы в Грозный. Ехали мы в общем вагоне, там яблоку негде было упасть, вся Россия тогда куда-то ехала. Мать как раз сестрой Машей беременна была. И в вагоне начала рожать. Это был ужас! - Он остановился. Дышать было нечем.
Бэлла не могла поверить собственным ушам. Митя такой сильный, косая сажень в плечах, красивый, глаза веселые, волосы пшеничные кольцами вьются - смерть девчонкам, вон как Галя Попова на него вчера смотрела - настоящий хозяин жизни, а что в себе носит!
- Господи, бедные вы, бедные, - прошептала мать, - сколько всего пережить пришлось! И что ж потом?
- А потом что? - Митя откашлялся. - Приехали в Грозный, а там тоже не лучше, чеченцы бунтуют против коллективизации, и понял отец, что попали мы из огня да в полымя. А ехать больше некуда, наездились, надо выживать. Сняли комнатёнку в доме у одной чеченской семьи, отцу повезло: нашел работу обходчиком на железной дороге (крестьянствовать зарёкся!), потом, когда освоились немного, прикупили небольшой кусок земли, развели на ней огород, а потом и дом построили.
- Так ваши так до сих пор там и живут?
- Не совсем. Мать в нём одна с двумя младшими, Ниной и Валей, живёт, они уже в Грозном родились. С отцом она развелась, он к другой ушёл. Брат Иван шофером работает, недавно женился, Маша с отцом и с его новой женой, а я после школы уехал в военное училище в Ярославль, я всегда хотел военным быть. Вот и всё.
- Ну, помогай вам Бог, чтобы на этом все ваши испытания закончились, - произнесла мать искренне, - и чтобы все вы были живы - здоровы.
- Не знаю, как насчет Бога, я в него не верю, но я матери помогаю и всегда помогать буду. Я старший, на кого ей еще надеяться?
- Дайте, Митенька, я вас за это поцелую, - сказала мать, - и пошла на кухню разогревать остывшие щи.
Нолик, Бэлла. 
    
     Солнце ушло вместе с сентябрем,  и в октябре на Москву навалилась дождливая мгла, сменившаяся в ноябре  ранним снегом, быстро растаявшим, так что все два месяца москвичи ходили с мокрыми ногами, а в декабре лужи покрылись льдом, и теперь надо было опасаться не простуды, а переломов. И, наконец, как награда за предыдущие мучения, выпал пушистый снег, засыпавший всё вокруг, и это было признаком того, что наступил новый 1941 год. За это время Бэлла вернулась на прежнюю работу, Нина прошла конкурс и начала играть  в оркестре народных инструментов Осипова (женский джаз давно закрыли: “джаз - музыка толстых”, как его заклеймили с лёгкой руки пролетарского писателя Горького), где она играла уже не на трубе, а на тульском рожке; Мишу с женой послали в новоприобретенную (после начального между Гитлером и Сталиным раздела мира, названным пактом о ненападении), советскую республику Литву строить аэродром в столице Вильно; Семён съездил в Польшу, тоже этим же пактом разрезанную пополам, и привез Бэлле долгожданную шубу, которую она так никогда и не увидела по причине того, что шуба так понравилась Семёновой Ленке, что она просто не смогла с ней расстаться; а Роман ушёл от Гали. И это было почище потери шубы. Ушёл он неожиданно в один вечер, просто поставив её в известность, что полюбил другую, а насчет их комнаты, в которой они вместе проживали, сказал, пусть не волнуется, он на неё не претендует, так что она может оставаться в ней навсегда. Галя и осталась. А куда ей было идти? Семья её высказалась о Романе однозначно: “подлец, забудь о нём, предал один раз, предаст и второй, может, это и к лучшему, что ушёл, а ты молодая, красивая, ещё найдешь свое счастье”. После такого семейного вердикта она обсуждать с ними эту тему перестала, к матери забегала только, когда знала, что там никого, кроме Наумки и Бэллы нет, Яшка в счёт не шел, а Нина всегда была либо на гастролях, либо на выступлениях. Вопросами там её  не донимали, только один раз Бэлла решилась спросить:
- Вот ты мне тогда говорила про умение в любви, а сама не смогла ее удержать. Как же так? Значит, этого мало?
- Я о двоих говорила, о том, что они оба должны это умение вместе приобретать, а когда один из них перестает, другой уже ничего сделать не может.
- Так как быть любимой?
Галя усмехнулась, сказала горько:
- Ну, теперь этот вопрос не ко мне.
А в январе неожиданно приехал Нолик.  Его перевели служить в дивизию, стоявшую в Алабино под Москвой. И вот это было счастье. Но счастье счастьем, а жить было негде, в общежитии мест для семейных, по крайней мере на ближайшие полгода, не было. Нолик позвонил отцу. Отец обрадовался несказанно. Это Нолик услышал по тому, как задрожал отцов голос:
- Сынок, ты откуда звонишь?
- Я в Москве, папа, меня сюда перевели.
- Сынок, приезжай!
- Я не один, папа.
- Приезжай не один, твоя комната тебя ждёт.
Так началась их настоящая семейная жизнь в квартире, в которой Нолик родился, и где все, живущие в ней соседи - и бывшая польская графиня Нина Георгиевна, и писатель - географ Алексей Сергеевич, и без особых занятий Александра Михайловна - помнили его сначала пухлым годовичком, потом дошкольником в матроске с длинными локонами, потом школьником, мучающим пианино и мучающимся с немецким, потом ворошиловским стрелком , потом курсантом, а вот теперь он стал взрослым мужчиной, военным, семейным человеком. И они радовались за него, что он такой молодой, но уже крепко стоит на ногах и что жену, видно, выбрал хорошую: улыбчивая, с ними приветлива и быстрая, в руках всё так и горит. “Вот Ноликина мать покойная, царствие ей небесное, порадовалась бы! Хорошая была женщина!”. Бэлла очень быстро научилась вести хозяйство и принимать гостей, готовя царское угощение из того скудного набора продуктов, которым располагали магазины (сказалась материнская выучка!). И гости с восторгом поедали и пироги из тёмной муки с соей, и “цимес” - тушеную морковку в сладком соусе, и макаронно-творожную запеканку, запивая их сладким чаем со свежесваренным вареньем и попутно восторгаясь умением хозяйки, а Нолик сидел и тихо гордился. Чаще всех в гости забегали две Гали: Галя - сестра и Галя Попова. Галя - сестра внешне своего горя не выказывала (только курить стала ещё больше, не выпускала “беломорину”  изо рта), так же красила брови и ресницы (“а то они у меня бесцветные, как у белорусской козы”!), мазала яркой помадой рот и выглядела даже ещё более соблазнительно, чем раньше, приобретя во внешности что-то от женщины с опытом. Галя Попова прибегала поесть и поделиться неудачами на любовном фронте. Она уже училась на втором курсе  мединститута и три раза в неделю подрабатывала в больнице на еду (мачеха, как всегда, её не кормила) и на наряды (в основном, на наряды), поэтому всегда была голодная и съедала всё, что Бэлла ни подавала, с такой жадностью, что у той сердце переворачивалось. Она искренне радовалась за подругу, полюбила Нолика и втайне надеялась, что и ей улыбнется счастье, и в один прекрасный день и она встретит такого же замечательного парня, как он. Стал захаживать в гости и отец Нолика, сначала, правда, только когда Марьи Даниловны, его жены, не было дома, а потом и более открыто, при ней. Сцены, которые он выдерживал после посещений комнаты своего сына, по накалу не уступали древнегреческим трагедиям, в которых герои должны были обязательно или погубить кого-то, или сами погибнуть от чьей-то руки. Глагол “умереть” рефреном повторялся в объяснениях с частотой песенного припева.
- Хочешь умереть от чахотки, старый дурак? Умирай! - глухо доносился из-за стенки крик Марьи Даниловны, - а я хочу жить, и я эту туберкулезную на порог не пущу! Твой сын уже подписал себе смертный приговор, женившись на ней. Ты хоть понимаешь, что такое туберкулез? Я врач - бактериолог, я знаю, он не лечится. Только одно средство есть - американский пенициллин. Но его не достать, он не для нас с тобой, понимаешь ты или нет?
После чего, спохватившись, переходила на шепот, и разобрать ничего уже было нельзя.
Но тут возникал, постепенно накаляясь, голос Ноликиного отца:
- Замолчи, я не желаю тебя слушать! Она уже не опасна, у неё закрытая форма, и, вообще, она аккуратная, всё моет с мылом...
- С мылом! Не смешите меня! Кого ещё мыло уберегло от этой заразы?
- Да нет там уже никакой заразы, и потом мой сын ее любит.
- Тоже мне  Ромео и Джульетта! Любовь еще никого от смерти не спасала!
И так каждый день. Со временем Бэлла даже как- то притерпелась к их ежедневным выяснениям отношений, в которых она служила яблоком раздора, и перестала рефлекторно вздрагивать при звуке голосов из соседней комнаты. С Марьей Даниловной она упорно продолжала здороваться, столкнувшись с ней в коридоре или на коммунальной кухне, хотя та так же упорно на её приветствия не реагировала. Но вскоре и на это она перестала обращать внимание: не реагирует и не надо, не очень-то и хотелось!. Нолик был такой замечательный: влюблённый, неконфликтный, сразу начинавший счастливо улыбаться только при одном на неё взгляде, и жизнь с ним, особенно на фоне подружкиных рассказов об мужних изменах, была такая хорошая, что иногда, просыпаясь ночью, она начинала неумело молиться: “Господи, спасибо тебе, что у нас так всё хорошо, сделай так, чтобы и дальше было так же!” И чтобы счастье её было уж совсем ничем незамутненным, в один прекрасный день к Гале, за которую она очень переживала, вернулся Роман.  Он вернулся в её отсутствие, просто открыл дверь своим ключом и вошёл, оставив чемодан у входа, так что, когда она вернулась с работы, удивившись поначалу, что дверь в комнату открыта, она об этот чемодан и споткнулась, сильно ударив при этом лодыжку. Но ещё больше она удивилась, увидев Романа, который при виде её встал на колени и проворно пополз ей навстречу, выкинув вперед в покаянном жесте руки. Ползти особенно было некуда (комната была маленькая), поэтому Галя не успела опомниться, как руки блудного мужа обхватили её за талию и прижали к себе. Конечно, она надеялась, что он вернётся, конечно, ждала его каждый день, бегала в коридор, хватала телефон, кому бы ни звонили, прислушивалась к скрежету ключа открываемой многочисленными соседями по общей квартире входной двери, готовая забыть всё и принять его обратно, но  эта сцена у фонтана  своей театральностью разозлила её чрезвычайно. Она отодрала от себя его руки и сказала раздельно:
- По-шёл вон!
Роман не удивился. Он слишком хорошо её знал, чтобы надеяться на лёгкое прощение: “никогда не сдаваться без борьбы!” - вот был её девиз. Поэтому он послушно поднялся с колен, но не ушёл, а остался стоять посреди комнаты, покаянно глядя на неё:
- Галочка...
- Грязный потаскун!
- Галочка, ты же знаешь, что люблю я только тебя одну.
- Да что ты говоришь! А как насчет верности любимой? Трудно выдержать, я понимаю. - К ней вернулось её чувство юмора. - В чужих постелях мягче спать? Как там? “Дианы грудь, ланиты Флоры” ? Продолжай! Постелей много, а желающих ещё больше. А сейчас пошел вон вместе со своим барахлом!
Она не без труда подняла его чемодан и выставила в коридор. Мельком увидела любопытное лицо соседки, высунувшейся из кухни. Наплевать! Роман проследил взглядом за чемоданом, сказал трагически:
- Галя, ты понимаешь, что, отказываясь от меня, ты отказываешься от нашей любви.
- У нас нет никакой нашей любви, я тебя больше не люблю.
Роман не ожидал такого долгого сопротивления, он посмотрел на неё внимательнее: “неужели разлюбила, а ведь как пылала!” - и вдруг ему стало страшно: “а как же он, ведь он не может без неё?”.
- Галя, прости! Я виноват! Не выгоняй меня! Я не смогу жить без тебя!
- Проживёшь! - сказала она жёстко.
Он развел руками и понуро пошёл к двери. Вот эта понурость её и добила. Долго сдерживаемые слезы хлынули из глаз, она их не вытирала, плакала молча, надеясь, что Роман не обернётся. Он обернулся, увидел её залитое слезами лицо, рванулся к ней:
- Галочка!
И она его не оттолкнула.
     Наступил июнь, с тёплыми, длинными, казавшимися бесконечными днями и с короткими, моментально пролетавшими ночами. В субботу двадцать первого июня у Бэллы было прекрасное настроение. Накануне в диспансере ей сказали, что обе каверны у нее совершенно зарубцевались, и она снимается с учета, а посему она и хотела это событие отметить: в воскресенье днём пойти с Ноликом в кино на “Фронтовых подруг” с любимой Зоей Федоровой, а вечером позвать гостей. Но Нолик приехал из Алабина встревоженный и шепотом рассказал ей, что у них в части показывали американский фильм “Семья Оппенгейм”  о преследованиях евреев в Германии:
- Ну, а если связать это с тем, что месяца полтора назад …Постой, постой, дай вспомнить, когда это было? А, да, тридцатого апреля! - память у Нолика была фотографическая, особенно, когда это касалось военных событий, - по радио сообщили о высадке геpманских войск в Финляндии, а “Правда” в тот же день написала о прибытии в поpт Або двенадцатитысячного контингента вермахта, то создается впечатление, что скоро может начаться война.
Бэлла смотрела на него расширенными от ужаса глазами и не хотела, но верила. Спать легли поздно, и в ту ночь любили друг друга долго, как будто перед концом. Проснулись они от беготни в коридоре и громкого стука в дверь. Голос Ноликиного отца прокричал:
- Включите радио! Война! Молотов  выступает!
Нолик вскочил и сунул штепсель в розетку.
- ...Это неслыханное нападение на нашу страну, - послышался размеренный голос Молотова, - является беспримерным в истории цивилизованных народов вероломством. Нападение на нашу страну произведено, несмотря на то, что между СССР и Германией заключен договор о ненападении и Советское правительство со всей добросовестностью выполняло все условия этого договора...
Началось! Нолик судорожно начал одеваться.
- …Теперь, когда нападение на Советский Союз уже свершилось, Советским правительством дан нашим войскам приказ - отбить разбойничье нападение и изгнать германские войска с территории нашей родины.
“Значит, какие-то территории уже оккупированы!” - пронеслось у Нолика в голове.
- … Правительство призывает вас, граждане и гражданки Советского Союза, ещё теснее сплотить свои ряды вокруг нашей славной большевистской партии, вокруг нашего Советского правительства, вокруг нашего великого вождя товарища Сталина. Наше дело правое! Враг будет разбит! Победа будет за нами!
Дверь распахнулась настежь, и в комнату влетел белый, как бумага, отец:
- Что же будет, сынок?
- Будем драться!
Он захлестнул вокруг пояса ремень, отработанным движением заправил за него на спине складки гимнастерки:
- До свидания, папа!
Он обнял отца и поразился его худобе. Обнял впавшую в столбняк Бэллу:
- Я позвоню! - Надел фуражку и вышел.
    
     Ноликина дивизия отправлялась на фронт первого июля из Тушина, бывшей подмосковной деревни, недавно получившей статус города. Бэлла вышла из дома засветло, добираться было не близко. Сначала на метро до “Сокола”, что от её станции “Арбатская” с пересадкой было минут тридцать пять, а потом ещё минут сорок ехать на трамвае до, как быстро проговорил  ей вчера по телефону Нолик, расположения его части, “она дислоцируется на аэродроме в Тушино. Так что, если хочешь повидаться, (хочешь повидаться! она только этим и жила все эти восемь дней с начала войны), то приезжай пораньше”. Поезд довёз её до станции “Сокол”, она вышла, и на неё дохнуло забытым, совсем не городским запахом влажной ещё с ночи травы, деревьев и навоза. Вокруг стояли довольно неказистого вида деревенские домики, обнесённые серыми заборами, из-за которых слышалось куриное квохтанье и временами коровье взмыкивание. Пасторального вида местность эту перерезали трамвайные пути. В отдалении она увидела большое скопление народа и пошла по направлению к нему, догадавшись, что там, наверное, и есть трамвайная остановка. Чем ближе Бэлла подходила к толпе, тем  неувереннее она себя чувствовала. Выросшая в стране, где всё надо было брать с бою (будь то мясо в магазине или поездка в автобусе), она была не из робкого десятка, но огромная, клубившаяся на остановке толпа, состоявшая большей частью из женщин, устрашала. Подошёл трамвай. Нечего было и думать о том, чтобы залезть в него. Открылись двери, толпа пошла на абордаж. Не дождавшись конца посадки, трамвай, увешанный в открытых дверях людскими гроздьями, тронулся. Прошло нескончаемых пятнадцать минут. Показался ещё один трамвай. И опять всё повторилось, с той только разницей, что вместе со всеми в штурме трамвая теперь участвовала и Бэлла. Ей удалось вскарабкаться по ступеням и даже схватиться за железный столбик, отделяющий сидение кондуктора от двери, но втиснуться вовнутрь она не смогла. Зажатая в дверях, осыпаемая бранью кондукторши, которая из-за таких хулиганов, как Бэлла, не могла закрыть двери, она вдруг боковым зрением увидела чьи-то бледные скрюченные пальцы, в последнем усилии старающиеся удержаться за поручни, а потом и ту,  кого они и удерживали, висящую сзади неё на подножке, вот-вот готовую свалиться на рельсы такую же, как и она, молодую женщину.
- Хватайся за меня, не бойся, я крепко держусь! - прокричала ей Бэлла.
Женщина с трудом оторвала одну руку от поручней, и крепко обхватила Бэллу за талию, продолжая другой за них держаться. Так они и ехали в обнимку до следующей остановки, и тогда женщина соскользнула со ступенек и растаяла в толпе, и Бэлла о ней забыла. Трамвай тащился довольно долго, с натугой останавливаясь и с такой же натугой трогаясь; и всё это время Бэлла, которой удалось всё-таки продвинуться вглубь вагона, чтобы отвлечься, через головы смотрела в окно, на не спеша проплывавшие справа такие же, как и на Соколе, деревенские домики, на белую церковь слева, на облитые тёплым, солнечным светом верхушки деревьев в Покровско-Стрешневском парке, через который они ехали минут десять, а потом всё пропало - это они въехали в туннель под каналом Москва - Волга, а когда из-под него вынырнули, то увидели вдали серую равнину Тушинского аэродрома, всю покрытую, как оказалось при ближайшем рассмотрении, воинскими палатками, а за ними задранные хвосты самолетов с пятиконечными звездами. Трамвайные двери раскрылись и выпустили истомившихся людей, сразу припустивших по направлению к аэродрому. Бэлла бежала вместе со всеми, с ужасом понимая, что в такой толпе она Нолика никогда не найдет. Вход на аэродром преграждали ворота,  у которых стоял часовой с винтовкой. Наткнувшись на эту преграду, толпа испуганно затормозила. Рядом с воротами возвышался большой навес, на котором было приколочено крупными буквами написанное объявление: “Граждане провожающие! Прощание с личным составом будет производиться в 11:00 в течение часа. Просьба соблюдать спокойствие!”. Рядом с навесом на небольшом отдалении друг от друга стояли шесты с номерами команд. Бэлла вспомнила, что Нолик несколько раз повторил ей: “Не забудь, моя команда тридцать сороковая”, - и, немного успокоенная тем, что всё так хорошо организовано и никакой неразберихи нет и в помине, пошла разыскивать нужный ей номер. Было уже десять часов. Солнце припекало изрядно, но Бэлла не пошла под навес, а стояла у своего номера, чтобы не пропустить Нолика, когда он появится. Народ всё прибывал, и она опять оказалась в гуще толпы, и страх не увидеть его, не попрощаться перед расставанием накатил на неё с новой силой, и она начала пробиваться в первые ряды, не обращая внимания на эпитеты, которыми те, сквозь кого она пробивалась, награждали её. Ровно в одиннадцать вдалеке за воротами показались строем идущие военные. Толпа заволновалась, но осталась стоять, устрашённая часовым с винтовкой. Офицер, идущий впереди строя, подошел к запертым воротам и охрипшим, сорванным голосом прокричал через них в мегафон:
- Граждане провожающие! Сейчас у нас состоится митинг, а потом вы сможете проститься со своими родными и близкими.
Бэлле, стоявшей у самой сетки ворот, хорошо были видны не только лицо говорившего, но и лица стоявших в строю, но Нолика среди этих чужих лиц не было. Какой-то небольшого роста человек в синем костюме, ни имени, ни должности которого Бэлла от волнения не расслышала, вышел вперёд и начал митинг:
- Товарищи! - громко раскатилось в воздухе. - Сегодня мы провожаем на фронт наших доблестных бойцов, наших мужей, сыновей и братьев, которые грудью защитят отечество и разгромят вероломного врага, коварно напавшего на нашу страну...
Было очень тихо по обе стороны ворот. Загипнотизированные речью оратора люди, отрешившись  на мгновенье от тяжёлого недоумения, вызванного сводками Информбюро о повсеместном отступлении Советских войск, внимали ему со страстью обречённых, общей верой веривших, несмотря ни на что, в скорую победу.
- “Пусть ярость благородная вскипает, как волна, - вдруг запел оратор, и толпа, как один человек, подхватила эту новую, появившуюся на третий день войны, грозную песню, - идёт война народная, священная война!”. После чего митинг был закончен, ворота раскрылись, и строй рассыпался на группы, которые дисциплинированно двинулись к своим номерам, но по дороге были смяты взорвавшейся криком толпой, ринувшейся им наперерез.  Ну, всё, - ухнуло у Бэллы в голове, - не найду!
И вдруг в этом смешении лиц она увидела его.
- Нолик, - закричала она отчаянно, - Нолик!
Он обернулся на крик, бросился к ней, и обнял так крепко, что она на мгновение задохнулась. Потом отстранился немного, и она увидела, что он за это время не то чтобы похудел, но как-то осунулся и постарел что ли. Бедный мой мальчик, - подумала она, впервые ощутив прилив чуть ли не материнской жалости к нему, - мой бедный, бедный мальчик!
А он, и, не подозревая ничего такого, смотрел на неё со своим всегдашним восторгом, не отрываясь, как бы стараясь ещё лучше запомнить родное,  любимое лицо, чтобы ничему не дать стереться в памяти во время разлуки. Они долго стояли молча, обнявшись, а потом заговорили одновременно:
- Бэлла, Нолик.., - и засмеялись.
- Я напишу тебе сразу, как прибудем на место, - начал он опять, - и аттестат буду присылать, чтобы ты не голодала.
- Да что ты, не надо!
- Как не надо? Надо, ты же жена… - и после паузы…- Папе скажи, что я его люблю и не сержусь на него.
- Скажу.
- И ещё, - он оглянулся и понизил голос: Конечно, мы победим, разобьём их наголову, в Москву они не войдут, но..., - он помолчал немного, - если ситуация станет опасной, уезжай, эвакуируйся куда-нибудь подальше, а я тебя найду всё равно, не бойся.
- Никуда я не поеду, я тебя буду ждать дома.
- Дома, не дома, жди!
Они опять обнялись и так и простояли до конца свидания. И когда кончилось отпущенное им время, он ушел.
      Всю обратную дорогу Бэлла тихо проплакала, слезы, которые она весь этот мучительный день копила внутри,  лились теперь безостановочно, и она их даже и не вытирала. Но на неё никто не обращал внимания (у всех было одно горе!), кроме усталого небритого мужика, который подошел к ней на пересадке в метро, тронул за локоть, она обернулась, и сказал простуженно:
- Не плачь, дочка, вернётся твой. И мой сын вернется. Должен. Я его сегодня проводил. -
И пошел, тяжело загребая ногами.
 
Не успела Бэлла открыть своим ключом входную дверь, как к ней по коридору бросился Ноликин отец.
- Бэллочка, - она удивилась, он никогда не называл ее Бэллочкой, - Бэллочка, я хочу с вами поговорить.
- Конечно, проходите, - она открыла дверь в их с Ноликом комнату.
Ноликин отец тяжело опустился на стул и вдруг зарыдал, зарыдал так тяжело и безнадёжно, что Бэлла испугалась.
- Простите меня! Я виноват перед Вами! Виноват, что чинил препятствия с женитьбой, что не пускал сюда жить. Никогда не прощу себе этого. Если Нолик погибнет, я этого не переживу.
Бэлла подошла, наклонилась и поцеловала трясущуюся седую голову:
- Он не погибнет.
  
Бэлла.
     Нолик написал с фронта два письма и пропал. Бэлла машинально продолжала ходить на работу, отоваривать карточки, вместе с соседкой по квартире Верой бегать по звуку тревоги (Москву уже с середины июля начали бомбить) в метро на станцию “Арбатская”, которая была в десяти минутах от дома. Поначалу, прихватив с собой подушку, а соседка Вера почему-то резиновые ботики, они бегали туда каждый раз, как только слышали по радио: “Внимание, внимание, воздушная тревога!”, но потом, устав от почти еженощной беготни, Бэлла решила это дело оставить и даже как-то научилась, если и не спать, то, по крайней мере, дремать под самолётный рёв и грохот зениток, а потом и вовсе перебралась к матери. Мать с Наумкой, Ниной, Яшкой и переехавшими к ним Любой с Шуркой (Любин муж был призван в первые дни) обрадовались ей несказанно, и она даже пожалела, что не сделала этого раньше. Миша и Семён были на фронте. Миша, с трудом вырвавшийся вместе с женой из Литвы, население которой дружно стреляло по грузовикам, увозивших незваных советских “братьев” , через уже пылавший Минск добрался до Москвы и сразу же пошел в военкомат, а с ним, к ужасу всей семьи, и его двадцатидвухлетняя жена, решившая воевать со своим Мишенькой плечом к плечу. Факт, что она была уже два месяца как беременна, её не останавливал, и на все мольбы пытающейся образумить её матери, хоть и укладывающей в дочерин рюкзак куски байки будущему младенцу на приданое, но, тем не менее, не смирившейся с её безрассудством, она беззаботно отвечала, что на фронте тоже рожают. Их послали на западный фронт под Калинин,  на аэродром в Мигалово, создавать оборонительный рубеж, который они и создавали до тех пор, пока в октябре не началось отступление войск и с этих рубежей, и Миша пошел вместе со всеми отступать дальше, а явно беременную Алю отправили домой в Москву, после чего вся семья, кроме Алиного отца, работавшего врачом в одном из московских госпиталей, получила документы на эвакуацию и уехала в Свердловск, чтобы с миллионами других москвичей попытаться выжить на холодном и голодном Урале, и где она в марте сорок второго и родила девочку, названную Инночкой. Семён с июля начал ездить по фронтам с концертными бригадами, инициатором которых он и был, появляясь в Москве только для того, чтобы получить новое назначение, помыться и уехать снова развлекать в перерывах между боями измученных людей, отвлечь их от  изматывающей работы, называемой войной. Роман, который по возрасту не подходил к отправке на фронт, вместе с такими же, как он, непригодными к военной службе, с одной устаревшего образца винтовкой на троих пошёл рыть противотанковые окопы вокруг Москвы. Через четыре месяца он, завшивленный и голодный, один из немногих уцелевших, появился дома,  счастливо унеся ноги от фашистских танков, которые даже и не заметили препятствий, сооруженных ополченцами на их пути к Москве. Он вернулся домой четырнадцатого октября, а пятнадцатого в Москве началась паника. И было отчего. 13 октября пала Калуга, после чего началось генеральное наступление на Москву. Даже в центре было слышно далёкую канонаду. Вечерами над горизонтом то и дело вспыхивали зарницы. По городу прокатился слух, что немецкие танки уже на подступах к городу  в подмосковных Крюково, Левобережная и Химки, и вот-вот появятся в центре, на улице Горького, куда прорываются от Речного вокзала. Очень часто объявляли тревогу, но на это даже как-то и не обращали внимания: привыкли. Пятнадцатого октября Бэлла, вышедшая утром из дома, чтобы, как всегда, идти на работу, почувствовала сильный, как при пожаре, запах гари, от летающих в воздухе чёрных хлопьев жжёной бумаги,  а потом увидела бегущих, нагруженных узлами и чемоданами людей, штурмом берущих трамваи и автобусы, сплошной поток “эмок” и грузовиков, везущих куда-то плачущих женщин и детей, и каких-то непонятных личностей, некоторых даже с винтовками, останавливающих эти машины, выбрасывающих из них пассажиров, кричавших страшные слова, от которых у нее похолодело в животе: “Бей евреев! Они суки Россию продали, нечем защищать Москву, нет винтовок, нет патронов, нет снарядов. Евреи всё разграбили!”. Милиционеры  слонялись рядом, покуривали, на мольбы избиваемых, отводя глаза в сторону, индифферентно отвечали: “Нет инструкций”. Ад разверзся, и его дышавшее смрадом чёрное нутро уже было готово поглотить впавшую в столбняк Бэллу, когда сильный толчок в спину привёл ее в себя. Она обернулась. Старуха одной рукой волокла тяжеленный узел, другой упирающуюся маленькую, лет трёх девочку в одной туфельке. Потерянная туфелька, уже затоптанная, валялась  позади на тротуаре. Бэлла схватила её, догнала старуху с девочкой (они затормозили), и начала натягивать туфельку на беленький носочек:
- Скажите, что происходит? Где пожар, куда все бегут?
- Документы жгут, немцы вот-вот войдут, вот люди и бегут, - прокричала старуха. - И ты, девка, не стой, беги, пока не поздно!
Легко сказать “беги”, а работа? Бэлла прекрасно знала, что бывает при неявке на работу, да ещё в военное время. Она должна туда дойти. И она пошла, а потом побежала, но очень скоро была остановлена свалкой в дверях гастронома на Кировской, где она после переезда к матери отоваривала карточки. Двери его были настежь распахнуты, из глубины неслись истошные крики и тяжёлый мат. Время от времени магазинные недра извергали из себя растерзанных людей с тушками кур и уток в руках, банками консервов и коробками конфет. Полная, восточного вида женщина, выскочившая на улицу в обнимку с большой бараньей ногой, была сбита с ног мужиком, который, вырвав у неё эту ногу, наставительно проговорил:
- Вот так вам, жидам, и надо, а то хапаете всё, что не попадя. Всю страну разворовали.
- Я не еврейка, я армянка! - заплакала женщина, ползая по заплеванному тротуару.
- Армян, грузин, все вы бляди! Русскому человеку дышать от вас нечем.
Тут Бэлла, ставшая свидетелем этой сцены, увидела, что мужик в стельку пьян.
- Как вы смеете! Фашист! - крикнула она, бросаясь к женщине, все ещё сидящей на тротуаре, и пытаясь помочь ей подняться.
Мужик с удивлением поднял на неё налитые кровью глаза:
- А ты чего за них заступаешься, гражданочка? - почти миролюбиво спросил он. - Тебе-то что? Ты- то тут при чем?
И пошел, прижимая к себе, как трофей, отбитую в честном бою баранью ногу, и недоуменно пожимая плечами. Бэлла не помнила, как добралась до дому. За что, за что? - билось у неё в голове.
Мать, увидя её в подтеках слёз лицо, испугалась донельзя:
- Дочка, что случилось?
- Мама, нас все ненавидят, даже больше, чем немцев! - захлебывалась в рыданиях Бэлла. - Немцев боятся, а нас ненавидят! Мама, за что, за что? Что мы им сделали?
К её плачу хриплым басом присоединился проснувшийся Яшка. Шурка, евший за столом кашу, отложил ложку и тоже начал всхлипывать. Мать в растерянности заметалась между ними. Схватила на руки плачущего Яшку, вложила ложку в Шуркину руку, прикрикнула:
- Ешь, твоё здоровье на дне тарелки! - потом кинулась к Бэлле утешить, но вместо утешения заплакала сама.
И столько безысходности было в её тихих всхлипываниях, что у Бэллы, которая никогда не видела мать плачущей, даже на похоронах отца, сразу высохли слезы. Она присела рядом, прижалась к материнскому плечу, и так они и сидели какое-то время, а потом мать утёрла лицо рукой, встала и сказала будничным голосом:
- Управдом приходил, сказал, что будут раздавать гранаты жильцам и винтовки тоже. Дескать, ваш дом угловой и обороняйте его, товарищи жильцы, стойко, особенно по ночам. А то сигнальщики вражеские ночью светят фонариками, и самолеты немецкие нас бомбами забрасывают. А если сигнальщиков увидите, пускайте их сразу в расход. - Помолчала немного: В расход, легко сказать, да я курицу никогда зарезать не могла, а то человека... А ты, - она обернулась к Бэлле, - на улицу пока не выходи. Мало ли что, всякое может случиться. В моменты безумия, вот как сейчас, толпа всегда крови жаждет.
- Но почему нашей крови? В чём мы провинились?
- Не знаю, дочка, наверное, в том, что дали им Бога. Ладно, что об этом говорить. Это всегда было и всегда будет.
- А как же равенство и братство?
- Вот за это они своего Бога и распяли, а теперь ему поклоняются. А народ его ненавидят - подумала, - но не все. Людей хороших много, больше, чем губителей. Я в это всю жизнь верила и сейчас верю. И вас в этой вере вырастила. Садись, поешь, я каши пшённой наварила. И я с тобой сяду. Господи, хоть бы Нина с Любой вернулись живые, где их носит весь день?
Следующий день начался, как всегда, под бой Кремлевских курантов по радио и песни “Священная война”, которую играли теперь каждое утро, да еще под гудки паровоза с Павелецкого вокзала; а потом пошли леденящие кровь сводки о победах вермахта, прерываемые заверениями, что, несмотря на захват Калуги, Ржева и Калинина, победа будет за нами. На улицу никто из женщин больше не выходил, питаясь слухами, которые приносили соседки по квартире: Москва окружена, товарищи из числа членов партии и правительства пятки смазывают, на улицах паника, в магазинах драки, душат старух, молодежь бандитствует,  правительство безмолвствует, а может, его уже и нет, этого правительства, евреев или похожих на них бьют; сегодня утром видели своими глазами как двоих - пожилого мужчину с рыжей бородой и девушку, они запечатанные ящики везли - вытащили из машины и начали бить; они кричат: “мы не евреи, мы архив везём”, - куда там! всё разбросали, а что с этими несчастными сделали, кто знает, мы еле ноги унесли. Всегда такая энергичная, Бэлла впала в ступор. Она понимала, что надо что-то делать, но что? Бежать со всеми, сидеть дома, записаться на фронт? Но как она может бросить мать и Яшку с Шуркой? Прошли ещё два мучительных дня осадного сидения. Наконец двадцатого октября к вечеру она решилась выйти из дома: надо было достать какой-нибудь еды, утром детям сварили последнюю пшёнку. Мать и сёстры не пускали, порывались идти сами, но мысль о том, что погромщики могут наброситься на её маму или сестер только потому, что они темноволосые и кареглазые, приводила в ужас, поэтому, собрав всю свою решимость, которой становилось все меньше и меньше, она сунула все деньги и карточки в лифчик и, сказав “не волнуйтесь, меня не тронут, я не похожа”, вышла на знойную улицу. Там был всё тот же ад, но её он уже не устрашал. Она шла сквозь него невидимкой, отталкиваясь от налетавших на неё людей, уклоняясь от острых чемоданных углов, лавируя между машинами. Сизый дым слоился на горизонте, вдалеке ухали зенитки, с рёвом, от которого закладывало уши, пролетели два серебряных истребителя ЯК-3 (она видела их на фотографии в газете и опознала по остроносости), стадо свиней, погоняемое двумя женщины, прошло мимо. Вдруг из металлической тарелки над  головой (она как раз вышла на Кировскую) раздались оглушительные позывные “Широка страна моя родная”, а за ними “Внимание, внимание! Сейчас по радио будет передано выступление председателя городского Совета трудящихся Москвы товарища Пронина”. Она остановилась, торопиться всё равно было некуда: она уже поняла, что достать еды не сможет - пустые магазины, попадавшиеся по пути, зияли разбитыми окнами, за которыми уже ничего не было. Ещё раз прозвучали позывные, а за ними раздался спокойный размеренный мужской голос:
- Товарищи! В последние дни в столице безответственные элементы подняли панику. Были случаи бегства руководителей крупных предприятий без эвакуационных ведомостей, а также ряд случаев хищения социалистической собственности…
Бэлла с удивление увидела, что, ещё за минуту до этого стоявшая одна, теперь она была окружена плотной толпой, безмолвно внимавшей, как и она, голосу, сулящему надежду.
...В Москве вводятся осадное положение и комендантский час… Лица, покидающие свой пост без надлежащего распоряжения об эвакуации, будут привлекаться к строгой ответственности… Возобновляется работа предприятий общественного питания и бытового обслуживания, культурно-зрелищных учреждений, а также всех видов городского транспорта… Москва была, есть и будет советской!
Толпа все еще молчала, ожидая продолжения, но поняв, что это всё, закричала и зааплодировала. И Бэлла зааплодировала вместе со всеми, неожиданно ощутив необычайный прилив энергии, которая, казалось, в эти страшные дни покинула её навсегда. Какая она была дурочка, как она могла поддаться панике, впасть в отчаяние, подумать, что все их бросили, как будто они жили не в интернациональном социалистическом государстве, а где-нибудь при капитализме, где каждый за себя? Товарищ Сталин думает о них, он строго накажет виновных, а настоящих советских граждан спасёт и Москву фашистам не отдаст. И, охваченная счастьем от того, что всё страшное и непонятное, творившееся в эти дни в городе почти позади, она помчалась домой. Но на полдороге остановилась, спохватившись: Господи, а продукты-то? Продукты-то она не достала! Как же прийти домой с пустыми руками? Она повернулась и пошла обратно. К её удивлению её любимый магазин “Чай”, китайская фанза с зелёной крышей, был открыт, и там что-то продавали. Она вошла и увидела, что продают печенье, конфеты и чай, но никакого ажиотажа вокруг не было, кому они были нужны в такое время, баловство одно! Даже не отойдя в сторону, чтобы никто не видел (не до стыдливости было!), Бэлла полезла в лифчик, достала все деньги, пересчитала, отложила на всякий случай сто рублей, а на оставшиеся сто купила четыре коробки печенья, ничего другого всё равно не было, и (не удержалась!) полкило шоколадных конфет. Чая покупать не стала: можно и кипятку попить! Домой она вернулась в восьмом часу и уже из-за двери услышала тревожные голоса, среди которых она различила Галин. Как только она вошла, все женщины бросились к ней: живая! Бэлла смущённо положила на стол свои деликатесы: вот, всё, что нашла, больше ничего не было! Яшка с Шуркой, увидев такие роскошества, на мгновенье остолбенели, а потом с ликующими криками бросились к столу, но были остановлены на полдороге: сначала тушёнку.
- Какую тушёнку? - удивилась Бэлла, - где взяли?
- Я принесла, - отозвалась Галя, - по карточкам в министерстве получила, и, понизив голос, обращаясь к матери: - Ну, мам, так договорились, завтра с утра, а детей убрать?
- Галя, не торопись, подумай. Ты уверена, что ты этого действительно хочешь? - просительно начала мать. - Может, не надо? А вдруг навсегда бездетной останешься?
- А что делать? Такие времена пошли. Госбанк через неделю эвакуируется, Роман должен ехать, и я с ним. Не до детей.
- Так ты решила избавляться завтра, здесь? - дрожащим голосом задала вопрос Бэлла (страшное слово “аборт” она произнести не могла).
- Да, - тихо, не сказала, прошелестела Галя. - Бэлле показалось, что она вот-вот заплачет. - Ну, я пошла.
- Oставайся ночевать, на улицах сейчас опасно, не уходи.
- Не пойду, - легко согласилась Галя.
Они легли вместе с Бэллой на брошенной на пол старой перине и долго не могли заснуть, ворочались и вздыхали.
     Доктор Сухов пришёл ровно в десять. Он был их хороший знакомый, лет двадцать уже, с тех пор, как они переехали в Москву, лечил  от разных болячек, и поэтому, когда Галя позвонила, откликнулся незамедлительно. Нина с Любой увели детей в пятиметровку, а мать с Бэллой остались ассистировать. Со стола сняли скатерть и вместо неё положили принесенную доктором клеёнку; он велел матери нагреть воды, сам прокипятил на керогазе, принесенном из кухни, устрашающего вида ножницы, щипцы, зонд, зеркало и скальпель (Бэлла старалась на них не смотреть), разложил их на чистой марлечке, потом открыл бутыль со спиртом, налил его на три пальца в стакан, долил до краев водой и поднес к Галиному лицу:
- Выпей, голубушка, да не бойся, жива будешь!
Она, стуча зубами о стекло, выпила. Потом легла на стол, задрала халат до пояса - обнажилось бедное, беззащитное, жёлтое в пробивающемся через плотно задернутые шторы свете дня и электрической лампочки тело - врач подошел к столу, мать встала по правую руку от него, комната вдруг закружилась, и Бэлла едва успела присесть на диван, как всё пропало. Пришла она в себя от Галиных стонов и запаха крови. Она посмотрела в направлении стола. Галя, бледная, как мертвец, с закушенными губами лежала на нём, а доктор доставал из неё какие-то кровавые ошмётки, которые ещё недавно были ее ребенком. Ненависть против несправедливости жизни, против Романа, который был частью этой несправедливости, жалость к сестре, за эту несправедливость расплачивающуюся, к матери, которая должна была видеть, как кромсают её дочь, и не только видеть, но и помогать этому, поднялась к самому горлу, грозя вот - вот вылиться наружу.  Понимая, что выходить в коридор нельзя, а то, не дай Бог, соседи узнают и ещё чего доброго сообщат, куда надо (советское законодательство за аборты карало сурово!)  она схватила таз, который стоял на полу, и, содрогаясь в мучительных конвульсиях, вырвала в него весь свой ужас, накопившийся в ней за последние четыре дня. Никто, ни мать, ни врач, даже не повернули головы в её сторону, и она была этому рада: стыдно было за свою слабость. Прошло ещё сколько-то времени. Наконец,  врач бросил в лоток звякнувшие металлом щипцы и сказал, обращаясь к Гале:
- Ну, всё, голубушка, экзекуция закончена. Как ты себя чувствуешь, ничего?
- Ничего, - с трудом разлепив спёкшиеся губы, прошептала Галя.
- Ну и хорошо.  Осторожненько слезай со стола, мы поможем, и ложись на диван. - Он указал на диван, на котором сидела Бэлла, и она вскочила, как ошпаренная. - Полежать придется денька два, постельный режим обязательный, если не хочешь осложнений. А если почувствуешь себя плохо, звони сразу! Это, - он показал на таз, полный крови и еще чего-то, легко узнаваемого, на что смотреть было невыносимо, - в брезентовый мешок и на помойку, сейчас же! И клеенку надо вымыть, я её с собой заберу.
Бэлла схватилась было за таз, но мать, посмотрев в Бэллино бледное лицо, отобрала его у нее, сказав:
- Нет, нет, я сама, а ты лучше клеенку вымой, доктору уходить надо.
После чего полезла в карман платья, вытащила свёрнутые в трубочку несколько бумажек и протянула врачу. Он с негодованием оттолкнул её руку:
- Не возьму, Анна Соломоновна, и не настаиваете! В такое время, как сейчас, денег не беру. Был рад помочь. Звоните, если что.
    Галя пролежала у них не два дня, а целых десять: кровь никак не останавливалась, и Роман уехал в Казань без нее. Не мог не ехать. Происходила эвакуация золотого запаса, и за неподчинение распоряжениям и приказам военных властей можно было загреметь под трибунал. Два раза приходил доктор Сухов, озабоченно хмурился, нажимал на живот, лез зеркалом в истерзанные недра (Бэлла выходила из комнаты) и наконец, сказал, что если завтра, от силы послезавтра кровотечение не остановится, то процедуру придётся повторить. И, как бы убоявшись его слов, на следующий день все прекратилось, а ещё через день Галя  собралась домой, но тут неожиданно приехал Семён. Похудевший и почерневший, он вошел в комнату, оглядел всех, обнял мать, сунул мальчишкам, сразу к нему бросившимся, по галете, которые он вынул из кармана шинели, увидел Галино бескровное лицо, безмолвно глянул на мать: что случилось? - она так же безмолвно качнула головой в ответ, и сказал голосом, не терпящим возражений:
- Я вчера ночью вернулся, послезавтра уезжаю на фронт опять. Сегодня утром был в Министерстве культуры, записал вас на эвакуацию в Омск, отправляетесь завтра с Ярославского вокзала. Вещи взять только самые необходимые, в основном тёплые, в Сибири уже зима. Ну и кастрюль пару, чайник, каждому по подушке, по одеялу там какому-нибудь, ну я не знаю, простыни. Ладно, разберётесь сами. В восемь быть на вокзале. Документы не забудьте. Ты куда? - обратился он к Бэлле, которая рванулась к двери.
- Я к Гале Поповой, сказать, что уезжаю, - запнулась..., - а можно и её тоже с нами?
- Что значит с нами, а её семья? - спросил Семен.
- А что её семья? Отец с мачехой и мачехиными дочерями эвакуировался две недели назад, ещё во время паники, а Галю оставил квартиру сторожить. Ты же знаешь, как они к ней относятся.
- Вот негодяи! Ладно, беги к ней, скажи, чтобы с вами завтра на вокзал явилась, я попытаюсь что- нибудь сделать. Нельзя ее одну оставлять, ни родных, никого. Ну, ладно, я пошёл. Завтра увидимся.
Галя Попова сидела в комнате и слушала пластинку Утёсова “Сердце, тебе не хочется покоя” . Вокруг был разгром: кровати с непокрытыми в ржавых пятнах матрасами, совершенно пустой буфет с раскрытыми застеклёнными дверцами, шифоньер с болтающимися, освобождёнными от одежды вешалками.
- Собирайся! - на одном дыхании выпалила Бэлла. - Завтра в восемь утра на Ярославском вокзале.
Галя безучастно взглянула:
- Ты о чём?
- В эвакуацию поедешь вместе с нами. Сенечка велел тебя не оставлять.
В Галиных глазах мелькнуло какое-то подобие мысли.
- Правда, - недоверчиво спросила она, - вы, правда, меня с собой берете? - Родной отец бросил подыхать, а вы...- она заплакала.
- Ты нам не чужая и, вообще, кончай сырость разводить! - нарочито суровым голосом, боясь, что сама расплачется, приказала Бэлла, - а лучше собери тёплые вещи. Где они у тебя? - она подошла и пошире распахнула шифоньер. В нём одиноко висел голубой плащ.
- Мачеха мои зимние вещи  тоже прихватила, пальто и всякое такое, сказала, что в Москве я всегда что-нибудь куплю, а они в эвакуации нет, - отвечая на безмолвный Бэллин взгляд, произнесла извиняющимся голосом Галя.
- А твой отец? Он ей разрешил?
- А ему на меня наплевать. Ему бы только, чтобы его не трогали. Иногда мне даже кажется, что я ему не родная, что меня подкинули.
- Ладно, о вопросах родства поговорим потом, а сейчас пошли к нам, у Нины, кажется, есть телогрейка.
Бэлла, братья, сёстры, мать.
     Собирались (хоть и скарба-то немного было, да народу семь человек!), до четырех утра, а в пять позвонил Семён и сказал, что грузовик придёт к шести, так что будьте готовы. Быстро подняли детей (Яшка сопротивлялся, не хотел вставать, сунули припасенную на такой случай конфету, Шурка, понимая ответственность момента, встал сам), одели, напоили горячей водой с хлебом и, как только услышали гуденье автомобиля, схватив узлы и чемоданы, вышли на мокрую после недавнего дождя, бледную, предрассветную улицу. В кузове уже сидели люди, безмолвно сдвинувшиеся, чтобы дать место ещё семерым, шоферская кабина тоже была занята: за мутным стеклом Бэлла рассмотрела Семёнову Ленку, с ярко накрашенным, несмотря на ранний час, ртом, которая даже головы в их сторону не повернула, всем своим видом выражая полное к ним равнодушие. Они ехали по опустевшим улицам, вглядываясь в их знакомые очертания, провожая глазами  силуэты домов с вывесками, напоминающими о совсем недавней жизни, где утром в “Молочной” покупали в запотевших голубоватых бутылках кефир и молоко, а в “Булочной” батоны с нарезкой наверху и кирпичики чёрного, издающие немыслимый аромат свежеиспеченного хлеба; и общая мысль о том, что это может уйти навсегда, а, может быть, даже уже ушло, теснила сердца. Семен встречал их у входа на вокзал, стоял рядом с военным патрулем под гигантской, украшенной кружевным металлическим гребнем аркой, увидев их, замахал рукой, повёл на платформу, где стоял товарняк. Посадки ещё не было, толпа, ожидавшая её, роилась рядом. На Бэллу опять накатил страх: сейчас откроют двери и начнётся! Но ничего не началось. Военный патруль, после паники в Москве, видно, получивший приказ поддерживать порядок, дело своё знал. Около проводников встали по двое военные с винтовками, открылись двери, и началась проверка документов. Семен зашёл вместе с ними, быстро рассовал под полки их узлы и чемоданы, чтобы не стояли на проходе, усадил мать, Ленку и Нину с Яшкой внизу (остальные забрались на вторые полки, а Шурка с восторгом на третью), сунул матери деньги, перецеловал всех (Ленка, на время, забыв о своей неприступности, пустила слезу), взглянул на часы и побежал к выходу. Посадка шла долго: поезд утрамбовывался медленно. Наконец послышалось: “Граждане провожающие, просьба освободить вагоны, поезд отправляется”, - люди посыпались из вагона на перрон, замахали прощально руками, принуждённо заулыбались, вытирая слезы,  натужно заскрипели тормоза, пронзительно свистнул паровоз, выпуская пары, вагон качнуло, где-то зашёлся в плаче ребенок и... поехали. Какое-то время сидели молча: не было сил на разговоры. Первой заговорила мать:
- Девочки, надо бы чайник достать, чтобы за кипятком можно было сбегать, а то остановку объявят, а мы без всего. Куда мы его заткнули-то?
Бэлла, не говоря ни слова, полезла под нижнюю полку, распотрошила один из узлов и вытащила большой, помятый жизнью алюминиевый чайник и к нему медный поменьше:
- Вот! Одного не хватит, нас вон какая орава! - И, обращаясь к матери: Не волнуйся, уж чем- чем, а кипятком мы с Галей Поповой вас обеспечим, да Галь?
- И сахаром, - Галя Попова проворно слезла с верхней полки и протянула матери белый тряпичный мешочек, - мачеха в спешке забыла, всё выгребла, а это вот забыла, я, когда собиралась, обнаружила.
- Да тут полкило, не меньше, - сказала мать повеселевшим голосом. - Ну, теперь живём, под чай с сахаром и ехать слаще. Вот уж и “Петушки” проехали, надо у проводника спросить, когда остановка.
    Но напиться чаю им в тот день не удалось. Вдалеке что-то противно ухнуло, потом ещё раз ближе, сверху раздался страшный рев приближающегося самолета,  звон выбитых стёкол, поезд начал тормозить, мужской голос прокричал: “бомбежка, всем выйти из вагонов!” - двери, за которыми оказалось открытое поле, разъехались, и пассажиры начали неловко выпрыгивать из вагонов и бросаться на землю, которая, как им казалось, могла их защитить. Бэлла схватила мать с одной стороны, Галя Попова с другой и они побежали по полю, оглядываясь на своих, не отстали ли, пока не поняли, что бежать некуда. И тогда они, как и все, бросились на землю, пытаясь вжаться в неё как можно глубже, слиться с остатками жухлой травы, раствориться в жидкой осенней грязи.  Рёв бомбардировщиков раздирал уши, взрывы раскалывали головы пополам, жёсткая холодная земля отталкивала их от себя, спасенья не было.
- Хорошо бы погибнуть сразу и не мучиться, - мелькнуло у Бэлле в голове, - и в это время стало тихо.
Она подняла голову. Немецкий самолет, только что летавший так низко, что она,  смогла увидеть не только черные кресты на крыльях, но даже, как ей показалось, сосредоточенное лицо летчика, их расстреливающего, начал набирать высоту и пропал за горизонтом. Она медленно села, потрясла головой,  избавляясь от звона в ушах, посмотрела по сторонам. Поле было усеяно человеческими телами. Господи, неужели все погибли? Она присмотрелась. Медленно, но верно некоторые из них начали подниматься, садиться, вставать. А где же мои? Она попыталась встать на ноги, голова закружилась, но она всё равно встала, отряхиваясь и отплевываясь от земли, засыпавшей её во время налета, и, покачиваясь, побрела по полю, выкрикивая своих.  Вдруг впереди  загорелось что-то изумрудно-зелёное, как молодая трава, и ярко-жёлтое, как осенние листья. Поражённая этим цветовым ударом, Бэлла подошла ближе и увидела лежавшую на земле молодую женщину. Окутывавшая её зелёная шаль развернулась, пряди рыжих волос, блестящих и живых, горели звонким золотом на фоне черной грязи, но незрячие, хоть и широко раскрытые глаза были мертвы.  Сердце сжало ужасом, но Бэлла не дала себе убежать. Она наклонилась и закрыла концом шали лицо этой первой, увиденной ей жертве войны. Очень скоро она наткнулась на мать с Галей Поповой, остальных пришлось поискать, но все были живы и даже не ранены, только у Нины на лбу рдела кровоточащая царапина, которую она то и дело вытирала тыльной стороной ладони; и когда они все, наконец, собрались у своего вагона, оказалось, что нет только Любы с Шуркой. Скоро появились и они, но не одни. Вдвоем они волокли на себе старика в разодранном в клочья, окровавленном с правой стороны пальто.
- Не знаю, что делать, - задыхалась от напряжения Люба, - ему помощь срочно нужна, а где её взять! - Вы не знаете, тут есть поблизости эвакопункт? - прокричала она, увидев приближающегося к ним человека в железнодорожной форме.
Тот взглянул без интереса:
- Есть в Орехово-Зуеве, если не разбомбят по дороге, сдадим его туда. Он вам кто, родственник?
- Нет, просто человек.
- Ну, берите этого “просто человека” к себе в вагон и ждите остановки. Давайте я помогу его по ступенькам поднять.
Кое-как они втянули его в вагон и разместили на Нининой полке. Тронулись. Мать наклонилась над синюшным лицом:
- Как Вы себя чувствуете? Слышите меня?
Раненый открыл полные страдания глаза, слабо кивнул.
- Потерпите немного, скоро приедем на эвакопункт, там врачи, они помогут.
Раненый опять кивнул. Господи, только бы дали доехать до этого Орехово-Зуева, только бы не начали бомбить, ведь не успеем вынести его, стучало у Бэллы в голове.Через полтора часа поезд начал замедлять ход, и долгожданная надпись “Орехово-Зуево” ко всеобщему облегчению проплыла мимо окон. Бэлла с Наумом подхватили раненого  за плечи, Нина с Любой за ноги (Ленка с безучастным видом смотрела в окно и даже головы не повернула) и потащили по коридору к выходу. Внизу уже стояли солдаты с носилками, на которые они принимали раненых. Подошла и их очередь. Кое-как они выволокли раненого из вагона. Когда его положили на носилки, он открыл глаза:
- Как зовут-то вас, хорошие вы мои?
- Нина, Люба, Бэлла, Наум, - ответили они вразнобой.
- Выживу, буду за вас всю жизнь молиться. Не выживу, буду молиться там, - он показал на небо.
    И пошло: бомбёжки, остановки, раненые, убитые, матери, рвущие на себе волосы, дети, истошно кричащие “мама”, солдаты с носилками для покалеченных...  На каждой остановке (если не было бомбежки) Бэлла с Галей Поповой вместе со всеми, схватив чайники, бежали к кипятильнику, установленному на каждой станции, чтобы успеть встать в очередь и запастись горячей водой, а если видели какое-нибудь продающееся там же с рук или в станционном буфете съестное, что бывало нечасто,  то одна оставалась в очереди, а другая бежала и покупала всё, что видела: затвердевший на морозе до кирпичного состояния (за почти месяц поездки поезд уже давно въехал в зиму) хлеб, исходящую сытным паром варёную картошку, (если очень повезет!) бело-розовый, с серыми крупицами соли на твердой корочке брусок сала, мятые солёные огурцы, мочёную клюкву, которые местные называли “морошка”. Случалось, что по несколько дней никакой еды и вовсе не попадалось, поэтому всё не съедали, оставляли на потом. Один раз целую неделю ели только варёную свеклу, которую Бэлла на одной из станций ухватила целый мешок, добавляя к ней (только детям - Шурке и Яшке!) по малюсенькому кусочку хлеба, чтобы заглушить рвотный рефлекс, который у них выработался на третий день сидения на такой диете. Пару раз отставали от поезда, бежали по обледенелой платформе, падали, разбивали колени, хватались за поручни последнего вагона, но ни чайников, плюющихся кипятком, ни еды, купленной на скудные деньги, которых становилось всё меньше и меньше, из рук не выпускали - выживали.
     Омск встретил их морозом в сорок градусов, рафинадно-белым, искрящимся под слепящим ледяным солнцем снегом и полной неизвестностью. Они стояли на перроне, в толпе таких же, как и они, эвакуированных, прижав к себе  свои узлы и чемоданы, и растерянно озирались. Народу всё прибывало и прибывало: местные, подстёгиваемые молвой о Москве, которая всегда жировала и сейчас жирует - подходили к московскому поезду разбирать по домам богатых московских приезжих. К Ленке, стоящей поодаль, подошла разбитного вида бабёнка и, глядя в упор на её колонковую шубу, спросила:
- Жильё надо?
- Какое и где? - спросила та, тоже глядя на бабу в упор.
- В центре, отдельная комната с печкой.
- Сколько?
- Не дороже денег, сговоримся.
- Я тут не одна, - Ленка неожиданно решила проявить благородство. - Если устроишь их, - она кивнула головой в сторону остальных, - пойду, не устроишь, ищи кого-нибудь ещё.
- Семья что ли? - баба быстро обежала взглядом невзрачные пальтишки тех, кого эта богачка в шубе  (не им чета!) называла семьей, скудный их скарб, - уж больно вас много! - Казалось, счёты так и защелкали у неё в голове, отсчитывая, сколько содрать. Сосчитала, решила. - Всех не помещу, места нету, только двоих, ну, может, троих.  А вот у бабки Меланьи можно. Пошли, пока не заняли.
     Дом Зои, так звали бабу, стоял на Татарской улице, заканчивающейся церковью. Был он одноэтажный, деревянный, совсем невидный, несмотря на свое близкое к центру местоположение, но зато комнат там было три: с большой русской печкой кухня, в которой обреталась сама хозяйка, “чистая” горница для состоятельных постояльцев, таких как Ленка,  и кладовка, в которую пошли жить Бэлла с Галей Поповой, справедливо рассудив, что кроме них никто другой вдвоём на узком топчане уместиться не сможет. Потом пошли к бабке Меланье,  дом которой стоял через двор. Постучали, услышали “Входите!” и, с трудом отодрав примёрзшую к притолоке дверь, через тесные сени, вошли в тепло.  В лицо пахнуло чем-то кислым, очень деревенским, и они оказались в такой же, как и у Зои, кухне только поменьше и победнее. И сразу же им под ноги с визгом бросился, дробно стуча копытцами,  грязно-белый поросёнок.
- Ой, свинка, - закричал Яшка с восторгом, - свинка! - и попытался схватить поросенка, но поросенок не дался, отскочил вбок прямо под ноги Любе, та шарахнулась, Яшка рванулся за ним, чуть не перевернув по дороге стоящий на полу таз, полный какой-то непонятной мешанины, Нина вскрикнула; но тут откуда-то из-за печки вынырнула маленькая, худенькая женщина, на вид лет пятидесяти, хозяйка, быстро распахнула дверь в сени, и поросенок спасся бегством.
- Бабка Меланья, принимай гостей - пропела Зоя, - вот московских вакуированных к тебе привела пожить.
- Господи, да я и не знаю, глянется ли им жилье- то мое? - в растерянности проговорила хозяйка, - у нас ведь всё по-простому, удобствов - то городских нету.
- Да какие там удобства! - мать вышла из-за высоких дочерних спин, подошла к хозяйке, спросила - Вас как по имени-отчеству?
- Да какое там отчество! Бабкой Меланьей все кличут!
- Нет, так не годится. До бабки вам ещё далеко. Я вон Вас старше, а и то меня никто бабкой не зовет, а всё больше Анной Соломоновной. Ну а Вас как?
- Ну, если так уж вам хочется, то отца моего Федором звали, а я, значит, Меланья Федоровна.
- Ну и хорошо! - не дав хозяйке опомниться, продолжала мать: Конечно, нас много. Три дочери мои - Люба, Нина и Галя, и их дети - Шура и Яша, сын Наум, да я в придачу, но как- нибудь уместимся, если Вы не возражаете.
- Да, Господи, не возражаю я, вы вон с детишками, - погладила Яшку по голове, - ишь, черноглазенький какой! Живите сколько хотите, только комнат-то у меня всего одна, правда, можно и в кухне тоже. Я вон на печи сплю, а пол тогда ваш, да ещё и сундук тоже.
- Ну, значит, договорились! - с облегчением вздохнула мать. - Спасибо Вам, Меланья Федоровна! Как только дочери на работу устроятся, так сразу начнем платить, вы не сомневайтесь.
- Да, ладно, что я не человек, что ли! Размещайтесь, а я пойду сенников принесу.
     Разместились и начали устраиваться на работу. Первую неделю, пока её искали, распродали почти всё, что имело хоть какой-то товарный вид. Первым ушло платье сестры Гали, Бэллино любимое, светло-шоколадное, расшитое жёсткими золотыми нитками, с подложенными плечами, которое делало Галю просто неотразимой. На базаре его выхватили сразу за небольшой мешок картошки и (ценность невозможная!) бутылочку постного масла, на котором, когда расправились с картошкой, мать нажарила оладьев из картофельных очистков. Потом пошли в ход Нинины туфли, замшевые бордовые на высоком каблуке, оставшиеся ещё от прежней жизни с Гришкой. За них дали буханку чёрного и несколько кочанов капусты. Можно было, наверное, запросить и больше, но Нина никогда торговаться не умела, растяпистая была донельзя, хорошо, что хоть это смогла домой донести. Рассказывали, хулиганье таких, как она, за версту чуяло, налетало, выхватывало прямо из рук. Бэллина белая кофточка с мелкими матовыми пуговками, Ноликин подарок, продержалась дольше всех, но тоже, в конце концов, была обменяна на замороженный круг молока (детям на кашу) и опять же картошку. А потом всё как-то образовалось: Бэллу взяли сестрой в госпиталь (всё-таки два года медицинского училища были за спиной!), Галю Попову фельдшером и не в один госпиталь, а в два (два курса мединститута в военное время приравнивались к фельдшерскому образованию). Галя сестра пошла стенографисткой  к директору авиационного завода, который незадолго до того был эвакуирован в Омск из Москвы. Люба на том же заводе стала сборщиком моторных фильтров - там рабочим давали УДП (усиленное дополнительное питание, тут же прозванное народом “умрешь днём позже”: в основном, суп капустный и кашу, или суфле из дрожжей, картошку, макароны), которые она не ела, а приносила домой. Нина пошла воспитательницей в детский дом для умственно отсталых детей, куда на целый день брала с собой и Яшку (там всё-таки кормили!); а мальчишки, мать и Наум начали получать иждивенческие карточки, выжить на которые в одиночку хоть было и невозможно (положенные 400 грамм хлеба и 400 сахара в день, почти никогда полностью не выдававшиеся, и кило мяса в месяц), но, как прибавка к дочерним, всё-таки помогали.  Вечерами после работы собирались у Меланьи Федоровны в доме, мать к их приходу из чего придётся варила, как в прошлые семейные времена, то бадью супа, то каши, то картошки, все садились на кухне за большим, тяжёлым, потемневшим от времени столом (приглашали и Меланью Федоровну: она когда отказывалась, когда нет, иногда добавляла к скудному угощению то солёные огурцы, то грузди), и медленно, растягивая удовольствие, ели, обмениваясь новостями. “Ленка приходила, приносила письмо от Сенечки, он здоров; от Мишеньки письмо пришло, Любин что-то замолчал, уже месяц нет весточки”,  (Нолика боялись упоминать, ждали чуда). Потом пили обжигающе горячий морковный чай, заполняя пустоты в вечно голодном желудке; у детей слипались глаза: поднимали рано, в шесть - Шурку в школу, а Яшку с Ниной в сад - укладывали их на широкую кровать в горнице, где они спали вместе с матерью, а сами ещё долго сидели, отходили от тяжёлого дня, копили силы на завтра. Бэлла уходила на свой топчан и только, если Галя Попова была на ночном дежурстве или на редких танцах в клубе (звала туда, правда, безрезультатно, и Бэллу - молодых выздоравливающих после ранений военных было пруд пруди, отчаянные романы разгорались мгновенно), только тогда позволяла себе заплакать. Вытаскивала из чемодана два Ноликиных старых письма, перечитывала их, целовала, молила: “напиши, напиши!”, потом прятала их обратно и мгновенно засыпала, словно проваливалась. Однажды она заглянула к матери не вечером, как всегда, а днем (в тот день ей дали отгул в госпитале) и увидела сидящую за столом и пьющую вместе с хозяйкой чай в распущенной на плечах тёплой шали женщину, которая, услышав стук открываемой двери, повернула голову и уставилась на Бэллу пронзительными голубыми глазами:
- Здравствуйте, - чувствуя, как взгляд этой незнакомой женщины пронизывает её насквозь, поздоровалась Бэлла. -  А мама дома?
- Она с Наумом ещё затемно карточки пошла отоваривать, и вот все ещё нету их, -ответила хозяйка.
- Ну, тогда я зайду попозже, - сказала Бэлла и потянулась рукой к входной двери.
- Погоди, девушка, не спеши, присядь-ка! - неожиданно вступила женщина, продолжая смотреть на Бэллу пристально.
Повинуясь её взгляду, Бэлла подошла к столу и села напротив. Хозяйка встала и, не говоря ни слова, ушла за печку.
- Я тебе сейчас погадаю, - продолжала странная женщина, - не по картам, не по руке, а по глазам. Ты мне верь, я не цыганка, денег мне не надо, у меня это от матери, а у матери от бабки. Не веришь, спроси у Меланьи, она не даст соврать. Ну, хочешь или нет?
Бэлла безмолвно кивнула.
- Тоскуешь ты очень о своей залётке, мужчине своём, значит, - пояснила она, видя Бэллино непонимание. - Боишься, что погиб. - Эка невидаль, подумалось Бэлле, у всех сейчас так. - Да только не погиб он, - продолжала женщина, - а ранен и находится в госпитале. Скоро получишь ты от него весточку и поедешь к нему, в холод поедешь. - Куда уж холоднее! - опять подумалось Бэлле. - Холоднее, чем здесь там будет, - как будто услышав Бэллу, продолжала гадалка. - Потом вернётесь с ним сюда, и опять уедете, только теперь уже в жару. И там тебе будет плохо, и уедете опять, но теперь  уже ближе к дому. И ездить вы будете много, но в тягость тебе это не будет, потому что в любви будешь жить. - Она помолчала, - взглянула со странным выражением, - и будешь ты в молодости очень счастлива, а в старости очень несчастна. Ну, всё, иди теперь, кончила я.
- Спасибо! - не зная как на всё это реагировать, пробормотала Бэлла.
- За гаданье “спасибо” не говорят, - серьезно ответила женщина. - Да не дрейфь! - улыбнулась она, - видя Бэлино растерянное лицо. - Всё хорошо будет, по крайней мере, ещё лет пятьдесят.
Мать.
     Бэлла вышла на улицу и остановилась, не зная, куда идти. Беспокойство томило её. А вдруг всё, что она сказала, правда? Но тогда почему, если счастлива в молодости, то несчастна в старости? Значит, всё моё счастье к старости кончится, и тогда придёт несчастье? Или несчастье в старости будет платой за счастье в молодости? Страшно! Ей вдруг стало нечем дышать. Она попробовала продохнуть и не смогла: в груди как кирпич застрял. Нет, так нельзя, надо успокоиться, приказала она себе. Наверняка всё это враньё, а если даже и нет, то до этого ещё дожить надо, а если Нолик жив, а он жив, вон как она уверенно это сказала, то с ним мне бояться нечего. И, сразу повеселев, она направилась к магазину, где отоваривали карточки. Надо бы мать с Наумкой в очереди сменить, они там, наверное, окоченели с утра стоять.
Она уже почти дошла до магазина, как увидела мать с Наумом. Мать шла медленно - медленно, с трудом переставляя ноги, пальто её у ворота было расстёгнуто, и  видна была старческая жилистая шея с болтающимся на ней полотняным мешком, в котором она хранила карточки. Наум поддерживал её под руку. Когда Бэлла подошла к ним, она увидела, что материнское лицо мокро от слёз.
- Мама, ты что? Что случилось?
Мать незряче глянула, заговорила непонятно:
- Ой, мэйделе! Веизмир,вейзмир! Готоне майнер! Готоне майнер!
- Мама, что случилось?
За мать ответил Наум:
- Карточки украли все и хлеб по карточкам тоже, прямо с прилавка.
- Как украли, сдернули мешок с шеи?
- Да нет, какой мешок! Когда наша очередь подошла, мать их из мешка вытащила и продавщице протянула, та начала нужные вырезать, а тут какой-то парень подскочил и у неё из рук их и вырвал, и хлеб, который на прилавке лежал, тоже.
- А ты что?
- А что я? Я за ним кинулся, а там на улице их несколько, целая банда, он дружку своему их перебросил, а мне финку издали показал. Ну и всё, убежали они.
Мать, безучастно слушавшая его рассказ, вдруг заговорила:
- Погубила я вас всех, дочка, погубила, нет мне прощения. Умрём теперь все. Господи, за что караешь? Почему меня ты выбрал оружием своим против детей моих? Господи, яви божескую милость, пощади их! - и вдруг начала заваливаться на снег.
- Наум, держи ее! Мама! - закричала Бэлла, подхватывая мать.
Кое-как дотащили мать до дома, положили на лавку в кухне рядом с тёплым печным боком. Меланья уступила свою лежанку, но поднять мать на лежанку не смогли даже втроём: маленькая и худенькая, как ребенок, какой она стала от голода и переживаний за первые месяцы войны, к Бэллиному удивлению, неподвижная, она оказалась каменно-тяжёлой, и пришлось оставить её лежать на лавке. Бэлла никуда не ушла, сидела в ногах, надеясь, что матери полегчает, но она всё так же неподвижно лежала, не двигаясь, и ни на какие увещевания выпить морса из мороженой морошки, сваренного хозяйкой специально для нее, или съесть хотя бы ложку каши, не реагировала. На ночь Бэлла постелила себе одеяло на полу около материной лавки, прогнала пришедших с работы сестёр и Наума, которые метались около матери, не зная, как помочь, в горницу, легла, чутко прислушиваясь к её дыханию, и не заметила, как заснула. Проснулась она одновременно от холода, который тянул из открытой двери, и от грохота сбрасываемых на пол у печки мёрзлых дров, которые Наум принёс из сарая. Хозяйка, повязанная крест-накрест платком, разжигала печь, и огненные отсветы метались на белой стене, суля скорое тепло. Бэлла взглянула на мать. Ей показалось, что лицо её, по сравнению со вчерашним, немного порозовело. Надо было бежать в госпиталь, за опоздание не похвалят. Бэлла быстро оделась, сказала Науму, что придёт вечером, но на пороге была остановлена хозяйкой:
- Я в церковь схожу сегодня, за Соломоновну (так она звала мать) помолюсь, авось, поможет. Я думаю, ваш еврейский Бог за это не рассердится.
.....Тема еврейского Бога всплыла в первый же месяц их сибирской жизни. Тогда мать чуть ли ни каждый вечер доставала Талмуд, садилась в кухне за стол, где стояла единственная на весь дом керосиновая лампа (другого освещения не было) и, водя пальцем по строчкам, долго его читала, иногда что-то пришёптывая при этом. Хозяйка, каждый раз проходя мимо, молча взглядывала с интересом на странную книгу с непонятными письменами, но однажды не выдержала:
- Соломоновна, ты что, сектантка что ль?
Мать оторвалась от чтения:
- Почему сектантка?
- Да библия у тебя какая-то странная, и язык, сплошные закорючки.
- Это не библия, а талмуд.
- Тамлуд? Господи, - хозяйка размашисто перекрестилась, - это чего ж такое?
Это наши еврейские законы, которые Моисей от Бога получил на Синайской горе.
- Так ты что, еврейка?
- Ну да.
- А дети твои?
- Тоже.
- Надо же, а не похоже!
- Не похоже на что?
- Ну, не похоже, что вы другие.
- Какие другие, с рогами что ли?
- Ну, ты уж скажешь, с рогами! - Хозяйка опять перекрестилась. - С рогами только черти, а я в них не верю. Просто выглядите вы обыкновенно, как мы, и на языке нашем говорите...
- Меланья Федоровна, а вы евреев когда-нибудь видели?
- Не приходилось.
- Так откуда же вы знаете, что мы другие?
- Люди сказывали.
- Люди чего только от скуки да от злобы ни наплетут.
- И верно, всё, значит, они врали, пустобрёхи. А что это за язык такой, на котором твой тал...тамлуд написан?
- Талмуд. На древнееврейском.
- Вона что! На Божеском языке значит. Бог-то с Моисеем на нём говорил.
- Ну, этого я не знаю, знаю только, что на каком бы языке Бог ни говорил, он для всех один, и законы божеские для всех одни. Только люди их не помнят.
- Это ты правду говоришь, Соломоновна, иные лбы-то в церкве разбивают, а грешат... - Помолчала, - ну если теперь мне кто про вашу нацию плохо скажет, в морду плюну, вот, ей- Богу, плюну.
     Вечером собрались на семейный совет. Мать уже оклемалась (Бог-таки внял хозяйкиной молитве!) виновато сидела на своей лавке, к столу, на который Нина выставила пустые щи и остатки картошки в мундире, не шла, пока та на неё не прикрикнула:
- А ну, садись есть, нечего тут грешницу из себя разыгрывать! Не помрём! Во-первых, шубу мою продадим, наш НЗ на чёрный день, забыла что ли? А во-вторых, мы с Любой и Наумом кровь сдадим, вот и деньги.
Тут вступила Галя Попова, до этого тихо сидевшая у стола:
- До того, как вы кровь сдадите, вот я принесла..., -  и положила на стол кучку денег, которые она, предварительно отвернувшись, вытащила из-за пазухи. – Тут две тысячи.
Все вытаращили на неё глаза.
- Откуда деньги? - на правах подруги бесцеремонно спросила Бэлла.
- На пальто копила, надоело в обносках ходить,- запнувшись, ответила Галя.
- Из каких денег накопила? - почуяв неладное, не отставала Бэлла.
- Ну, продавала карточки на базаре, вот и накопила.
- Как продавала? Свои карточки? Но ты же нам их в общий котел вносила? - удивилась Люба.
- Ну, лишние у меня были.
- Откуда?
- Я же в двух госпиталях работаю, вот и карточки, значит, у меня из двух мест.
- Из двух мест! - Люба схватилась за голову, - это же подсудное дело! Дуууура! Господи, какая дура! Жить надоело, в тюрьму захотела? У нас на работе месяц назад женщину арестовали, она так вот, как ты, лишние карточки на базаре продавала. У тебя они с собой?
- Что?
- Карточки твои лишние?
- Нет.
- А где?
- Дома.
- Принеси сейчас же!
Как только за Галей Поповой закрылась дверь, Люба с Ниной накинулись на Бэллу:
- Как же ты ей это разрешила?
- Да откуда я знала, - отбивалась та, - она же мне не говорила! Говорила, что платья новые или там туфли ей поклонники дарят.
- Поклонники! Какие у этой дуры могут быть поклонники! Обманут и ещё под суд подведут! Да уж, глупость - это страшнее, чем туберкулез!
В сенях бухнула входная дверь, и они, как один, замолчали.
Вошла запыхавшаяся Галя Попова.
- Принесла? - спросила Люба.
- Принесла!
- Давай сюда!
Галя покорно протянула ей карточки.
Люба взяла их, высоко подняла руки над головой, как будто боялась, что Галя передумает и отнимет, и при всеобщем молчании порвала на мелкие кусочки.
- Понятно?
- Галя утвердительно мотнула головой.
- А теперь давайте ужинать, - подала голос мать, - а то всё уже, наверное, остыло.
Всю оставшуюся жизнь Галя Попова вспоминала эти злосчастные карточки, и всю жизнь, рассказывая кому-нибудь об этом, она повторяла, что тогда Бэллина семья уже в который раз спасла её от смерти.
- Ведь тетка- то моя так вот и погибла, - прибавляла она, вытирая набегающие слезы, - в эвакуации карточки лишние на базаре продала, посадили её, она в тюрьме и умерла. Это я уже потом после войны узнала.
Бэлла.    
      В декабре сестра Галя собралась уезжать, Роман прислал ей вызов в Казань. Понимала, что надо ехать, боялась, не увлёкся бы он там кем- нибудь без неё, да и скучала по нему очень, но велик был страх за мать и сестер. Как их оставить? Мать после кражи карточек (теперь их отоваривать ходил один Наум, мёрз часами в очереди), как-то сильно сдала, хоть и продолжала делать всю работу по дому; Нина с Любой весь день пропадали на работе, приходили измученные, поздно, особенно Люба. Их, бывало, сутками с завода не отпускали, спали прямо у станков на полу. А как же ещё? Всё для фронта, всё для победы! Некоторые прямо так там и падали замертво, но ведь на то и война, чтобы были жертвы. Бэлла тоже стала появляться реже: с фронта везли и везли эшелоны с ранеными, хирурги, а с ними и сестры не отходили от операционного стола, и, значит, оставалась только она, Галя, старшая сестра, которая была на всё про всё: и на рынок сходить, и кровь сдать, и лишний кусок, который иногда от директора завода за хорошую работу и за красоту перепадал, принести. В конце концов, решила взять с собой Шурку (Люба вначале не хотела, но потом согласилась), всё-таки одним ртом меньше, а снабжение по карточкам, Роман писал, у них было лучше. Упросила его прислать еще один вызов на мальчишку, хоть и знала, что в восторг он от этого не придёт. Он и не пришёл, но вызов прислал, не хотел с ней ссориться, знал, что она за семью в лепёшку расшибётся. И в начале января они уехали. А через неделю после их отъезда на Бэллино имя пришел треугольник из грубой бумаги, надписанный неразборчивым почерком, который Бэлла бы узнала из миллиона других, и это могло означать только одно, что Нолик жив. Но Бэллы дома не было - она в тот день  дежурила сутки - и некому было это подтвердить, поэтому мать, в этот раз не посмевшая открыть конверт без дочери, не в силах ждать весь долгий день и ночь до того, как та вернётся домой, обрядила Наума отнести письмо Бэлле в госпиталь. И,  когда та дрожащими руками его разорвала и из него выпала Ноликина фотокарточка с рукой на перевязи, она поняла, что предсказания гадалки начинают сбываться. Она читала письмо, а Наум стоял рядом и ждал, пока его сестра закончит, чтобы тоже порадоваться вместе с ней. Бэлла прочитала письмо раз, потом второй, и вопросительно взглянула на него:
- Прочитать?
- Если можно.
- Только я с купюрами.
- Давай!
Она перевернула листок и начала читать:
“Дорогой, любимый Пупсик! - Это он меня так всегда называет, пояснила она, заливаясь краской. - Написал тебе десять писем, но ответа не получил. Наверное, не нашли тебя. Надеюсь, может быть, это дойдет. Я в госпитале в... - тут цензурой зачеркнуто, а вот дальше... -  Попал я туда в августе, когда меня ранили в руку при переправе через... - тут опять цензурой зачеркнуто, - и здесь я уже четыре месяца. Такой долгий срок объясняется тем, что оперировали меня три раза, после первой операции, видно, внесли инфекцию, и рука загноилась. Думали ампутировать, но обошлось, так что я остался при своих двоих, не волнуйся. Мммм... Ну, это личное. А вот... - Надеюсь, что аттестат ты мой получаешь и не голодаешь. - Она медленно подняла глаза от письма: Я не голодаю, - но никакого аттестата я не получала.  - Ммм...- Тут я пропущу. - Ну, а вот это уже вам: Передай горячий привет Анне Соломоновне, Науму, сестрам, мальчишкам и всем - всем в твоей семье. - Тут я опять пропущу.- Ммм...Нолик”.
Она кончила читать и вопросительно посмотрела на Наума:
- Как же мне узнать, в каком он госпитале? Я бы туда поехала.
- Может, в военкомат сходить, там должны знать.
- Да, наверное, должны, где же еще? Попробую на завтра отпроситься, умолю главврача, чтобы отпустил.
Главврач к Бэллиной просьбе отнесся с сочувствием, но выходной взять не разрешил:
- Голубушка моя, я бы с радостью, но у нас и так персонала не хватает. Вот если найдешь кого- нибудь, кто тебя заменит, тогда пожалуйста. Только мне сообщи, чтоб я знал, кто вместо тебя работать будет.
Главврач аккуратен был до педантичности (потому и госпиталь у него был образцовым), и никакой отсебятины не допускал. Окрылённая его разрешением, Бэлла метеором пронеслась по госпиталю и через полчаса нашла молоденькую, как и она, сестричку Тасю, у которой муж тоже был на фронте.
- Конечно, сходи, узнай, - сказала та, - что я, не понимаю, что ли?
На следующее утро Бэлла уже в восемь входила в двери из красного кирпича двухэтажного здания с надписью “Военкомат”. В глубине просторного, с затоптанным полом вестибюля стоял часовой с винтовкой на изготовку. Когда Бэлла подошла к нему, она увидела, что он совсем ещё мальчик, беленький, голубоглазый, с тонкой шейкой, торчащей из грубого шинельного ворота.
- Вы к кому, гражданка? - неожиданно басом спросил часовой, глядя на неё сурово.
Под его взглядом Бэлла растерялась, заговорила сбивчиво:
- Мне по поводу мужа, вот письмо от него пришло, хочу узнать, где он.
- Это вам к военкому надо. Идите на второй этаж, комната двадцать пятая.
- Спасибо, - поблагодарила Бэлла.
Часовой не ответил. Около двадцать пятой комнаты, к Бэлиному удивлению, уже подпирала стенку довольно основательная очередь, состоящая из одних женщин.
- Кто последний? - обратилась Бэлла к старухе в коричневом головном платке, из-под которого на лоб спускался ситцевый белый в чёрную крапинку.
- Не знаю, дочка, не я, спроси-ка кого-нибудь ещё.
- Я последняя, - отозвалась молодка в белом тулупе, выгодно отличающаяся краснощекостью от бледных, замученных, всех, как один, в чёрном товарок,- меня держись.
Бэлла подошла и встала за ней.
- А во сколько военкомат открывается, разве не в восемь?- обратилась она к молодке.
- В восемь.
- А откуда же такая очередь, сейчас ведь только восемь и есть?
- А люди ещё с шести утра очередь занимали, на улице перед дверью мёрзли, потому и очередь.
- Поняяятно, - протянула Бэлла, проклиная себя за то, что не сообразила и тоже не пришла раньше. - А военком уже начал принимать?
- Не, ещё только раскачивается. Ему-то что: солдат спит, служба идет! - она рассмеялась. - А ты что, сильно торопишься?
- Ну, у меня, вообще, выходной сегодня, могу и подождать, но хотелось бы, конечно, на приём к нему попасть, а то его рабочий день закончится и всё. Может такое быть, как вы думаете?
- Всё может быть, - философски протянула молодка, - но, взглянув в Бэллино расстроенное лицо, переменила тон, - да не бойся, примет он нас, успеем пройти. - У меня вон дети дома, два да пять, мне бы сбегать на них посмотреть, не случилось ли с ними чего. Побережешь мою очередь, а я, когда вернусь, тебя отпущу?
- Не волнуйтесь, идите, я никуда не уйду, здесь буду.
- Ну спасибо тебе! Побежала я тогда.
- Кто первый, заходите, - неожиданно раздалось из-за военкомовской двери, момент открытия которой Бэлла, занятая своими мыслями, пропустила.
Очередь засуетилась, подалась к двери, вытолкнула вперёд безликую фигуру.
- Иди, чего стоишь, не задерживай!
....Непонятно, сколько прошло времени (часов у неё уже давно не было, продала на базаре за две буханки хлеба), а толпа перед дверью всё не убывала. Вернулась молодка, отпустила Бэллу пописать, потом снова ушла. Бэлла не возражала, удивлялась её храбрости: оставить маленьких детей одних, как же не страшно? Наверно, всё- таки было страшно, потому что в следующий раз она вернулась уже с ними: спустила с рук маленького, закутанного, как кочан капусты, мальчишку, подтолкнула поближе к Бэлле в сером, пуховом, завязанном крест-накрест на спине платке девочку, велела:
- Скажите тетеньке “спасибо”, что нашу очередь сберегла, теперь, может, про папку нашего что- нибудь узнаем.
- Спасибо! - пискнула девочка.
У Бэллы сжалось сердце:
- А что с Вашим мужем? - обратилась она к женщине.
- Пропал без вести, извещение пришло, - сказала та и вдруг всхлипнула.
Господи, горе какое, - подумалось Бэлле, но вслух сказала:
- Без вести лучше, чем погиб, они часто найти не могут, если ранен, например, вот как мой муж. Четыре месяца писем не было, а вчера пришло, что в госпитале он. И вам придёт, верьте!
- Правда?
- Правда!
Бэлина очередь подошла, когда за окнами уже основательно потемнело. Молодка вышла из кабинета, сказала Бэлле:
- Обещал начать розыск, сказал, сообщит. Спасибо тебе и счастливо!
Крепко сжимая Ноликино письмо в руке, Бэлла вошла в пахнущую куревом и потом комнату и остановилась у двери.
- Проходите, садитесь, слушаю Вас, - привыкшим приказывать голосом обратился к ней нездорово тучный, краснолицый (пьёт много или гипертоник, автоматически отметила за два месяца работы в госпитале насмотревшаяся на разные  болезни Бэлла) военком с подполковничьими кубарями на воротнике.
Она села, протянула ему письмо:
- Вот вчера получила от мужа после четырёх месяцев молчания. Пишет, что в госпитале, а где, зачеркнуто цензурой. Хочу к нему туда съездить, но не знаю, куда. Помогите найти, пожалуйста! - сказала она умоляющим голосом.
Военком посмотрел на неё. Сколько таких молодых и красивых, вот как эта, и немолодых и некрасивых, надеющихся на чудо, перевидал он за эти месяцы! Ей хоть повезло, муж-то жив, а вот перед ней была одна с двумя детишками. Муж у неё без вести пропал, а всё верит, что жив, просила помочь разыскать. Он обещал, потому что не мог отказать, а что он, Бог? Вдруг опять схватило сердце. Утром болело, потом отпустило, а вот теперь опять.
- Как только узнаем, пришлём вам все данные, - сказал он, стараясь не показать, что ему плохо, - и ещё пропуск на проезд туда, где госпиталь. Что- нибудь ещё?
- Нет, нет, спасибо большое, товарищ подполковник, не буду Вас больше задерживать, - Бэлла торопливо поднялась. - Буду ждать. До свидания!
- До свидания!
На улице накатила стужа, но Бэлле было всё равно. Она бежала домой, а в разгоряченной голове радостно билось: жив, жив, он жив! Она скоро поедет к нему, увидит его, услышит его голос, обнимет, и они опять будут вместе - день, два, пять... А потом? Не всё ли равно, что будет потом? Что будет, то и будет!
     Поезд, на котором Бэлле предстояло ехать к Нолику в Свердловск (не обманул военком: и адрес узнал, и разрешение на проезд выправил!) был обычный товарный, приспособленный в военное время для разных перевозок, в том числе и живой силы. Предупрежденная заранее, что поезд проходящий и стоять будет недолго, Бэлла с верным Наумом пришли на станцию загодя и целый час мерзли на продуваемом со всех сторон жгучим ветром  перроне в толпе таких же, как и они, в тулупах и валенках, ожидающих. Наконец вдалеке свистнуло, закурчавилось белым, ритмично застучало. Тулупы и валенки пришли в движение. У Бэллы, как всегда, когда она оставалась один на один с толпой, привычно, похолодело в животе: Господи, помоги забраться в вагон!. Она бросилась к краю платформы, рискуя быть сброшенной под подходящий поезд рвущейся к нему толпой, умудрилась ухватиться за поручни, как раз в тот момент, когда поезд остановился, обернулась к Науму, крикнула:
- Не стой, иди домой, затрут! Всё нормально!
Не отрывая правой руки от поручней (а то отбросят назад!), левой рванула ворот пальто (посыпались пуговицы!), залезла под кофту в глубокий внутренний карман на уровне груди, пришитый матерью накануне отъезда специально для документов, вырвала из него  пачку бумажек, показала их все (одна была разрешением на проезд) высокому военному, стоявшему над ней уже у открытой в теплушку двери - он кивнул, простуженно произнёс: “проходи”, - и, помогая себе левой, с зажатыми в ней документами рукой, вскарабкалась по ступеням в вагон. Он был полон. По стенам шли нары, на которых плотно сидели люди, так же плотно сидели и на полу. В середине была установлена буржуйка, как оказалось впоследствии, не топившаяся. Осторожно, стараясь не наступить ни на кого, Бэлла начала пробираться вглубь (сзади напирали), выискивая какое-нибудь свободное пространство на полу - о том, чтобы найти место на нарах, не могло быть и речи! Вдруг она почувствовала на себе чей-то взгляд. Повинуясь ему, она взглянула вбок, туда, откуда он шёл, и увидела сидевшего на полу молодого военного в вылинявшей зелёной гимнастерке, указывавшего ей на место рядом с собой. Раздумывать было некогда. Она переступила через чьи-то белые бурки с галошами, и (поезд в это время дернуло) не удержалась, плюхнулась со всего размаху рядом с военным, инстинктивно ухватившись за то, что было под рукой, а именно, крепкое, прямо- таки стальное его плечо.
- Ой, простите, - ойкнула Бэлла, - отдернув, как от горячего, руку, - я не хотела!
- Ну что Вы, всегда приятно оказаться полезным красивой девушке, - галантно ответил военный (по нашивкам на воротнике - капитан), - стараясь в то же время немного сдвинуться вправо, где образовалось небольшое, не занятое в тот момент никем пространство, чтобы освободить для неё побольше места.
От этих его передвижений шинель, которой у него были прикрыты ноги, тоже сползла вправо, и под ней со стороны, обращённой к Бэлле, открылась пустота. Одноногий, бедный! Стараясь не выдать своей жалости, она отвернулась и начала снимать со спины заплечный мешок, который как на грех сниматься не хотел из-за проклятых лямок, намертво впившихся в ватную пальтовую спину. И неизвестно, сколько бы она ещё с ними билась, если бы не сильная рука незнакомого попутчика, в один момент её от мешка освободившая. Как будто и не было его вовсе! Благодарно улыбнувшись, Бэлла теперь уже без всякого смущения посмотрела на незнакомца и сказала:
- Спасибо большое, что освободили меня от этой тяжести. - Протянула ему руку, - Меня Бэллой зовут.
- Бэлла, Бэлла, Изабэлла!- задумчиво пропел незнакомец, разглядывая её темными в длинных ресницах глазами - вам подходит. Бэлла по- итальянски значит “красивая”.
- А вас как зовут? - стараясь выправить сразу начавший крениться не в ту сторону разговор, спросила покрасневшая от неожиданного комплимента Бэлла.
- Меня Василий, можно просто Валя, только не Васька...
- Потому что так котов зовут, да? - перебила его Бэлла, - особенно рыжих или серых, – улыбнулась, - а Вы же не рыжий и не серый, Вы коричневый, глаза карие, волосы каштановые, так что не бойтесь.
- Я и не боюсь. Я уже теперь ничего не боюсь, - он показал на пустоту под шинелью, - списали вчистую, вот домой еду.
- Домой - это замечательно! - делая вид, что не услышала прозвучавшей в его голосе горечи, радостно откликнулась Бэлла. - Маму увидите, девчонки вокруг будут хороводы водить.
- Какие девчонки? - отмахнулся он. - Калеки никому не нужны.
- Вы не калека, - твёрдо сказала Бэлла, - вы настоящий мужчина, герой, красавец, за Вас любая пойдет. - Мелькнула мысль, -  нехорошо перед Ноликом вот так вот другому дифирамбы петь, - но тут же пропала. - Подумаешь, беда какая, одной ноги нет, а вторая-то есть. Протез сделают, и незаметно будет под брюками. Это не то, что у нас, женщин, из-под юбки всё видно. - Она перевела дух, посмотрела в окно: - Кажется, поезд останавливается, Вы мой багаж постерегите, а я сбегаю за кипятком, и мы с вами чаю попьем и поедим. Мне мама картофельных оладий в дорогу напекла. Хорошо?
Пока бегала к титану за кипятком и потом, когда бежала обратно, всё думала о своем неожиданном попутчике, о Нолике, о том, что, может, и его кто-нибудь вот так же утешает, и ревность мелкими уколами прошлась по сердцу, но Бэлла прогнала ее: фу, бабство, какое! Во- первых, она ничего плохого не сделала, а, наоборот, поддержала человека, а во-вторых, Нолик не такой, чтобы на других заглядываться, а если бы это и случилось, не стал бы он ей десять писем писать, одно последнее чего стоит!
     Поезд в Свердловск пришёл рано утром. За те три дня, что он туда шёл, подолгу останавливаясь на каждой станции, освобождаясь от одних, измученных теснотой людей, пополняясь другими, не менее измученными, желавшими в эту тесноту проникнуть, нагружая всё больше и больше открытые платформы гаубицами, зенитками и ещё чем-то устрашающим, Бэлле совсем неизвестным, она со своим неожиданным попутчиком сроднилась настолько, что даже время от времени позволяла себе задремывать, положив голову ему на плечо, нисколько не заботясь о том, этично это или нет. Перед тем, как выйти, она, стараясь изо всех сил, чтобы это вышло по- родственному, его обняла, он ответил ей неожиданным, совсем не братским поцелуем в губы, и они расстались, чтобы уже больше никогда не встретиться. Госпиталь, в котором лежал Нолик, находился на неведомо где находившейся улице, с немудреным названием “Первомайская”. Руководствуясь формулой “язык до Киева доведёт”, Бэлла остановила первого попавшегося ей навстречу старика, с трудом тянувшего за собой санки с наваленными на них дровами, и спросила, как туда пройти. Старик на её вопрос прореагировал странно. Вместо того, чтобы нормально ответить: дескать, иди туда-то и туда-то, или не знаю, спроси у кого-нибудь ещё - он резко дёрнулся в сторону, да так, что чуть не перевернул санки, громко выматерился и, не взглянув на Бэллу, быстро засеменил прочь, оставив её стоять в некотором недоумении посреди привокзальной площади с зажатой в руке бумажкой с адресом. У старухи, которую Бэлла остановила следующей, реакция тоже была не лучше. Враждебно оглядев её с головы до ног, она сплюнула жёлтой слюной на белый, испещрённый серыми от проезжающих машин колеями снег и, пробормотав что-то непонятное о том, что “пусть тебе в аду черти спички зажигают по дороге”, прошла мимо. Ничего не понимая, Бэлла последний раз обернулась на пряничное, с теремками и башенками здание вокзала и пошла вперед, раздумывая на ходу о том, каким это образом обыкновенная улица может вызывать столько неприязни у жителей города, в котором она находится. Так и шла она, не решаясь больше спрашивать, поглядывая по сторонам в надежде увидеть заветную табличку с нужным названием. Но улицы, попадавшиеся ей по пути, были все, как одна, с железнодорожным уклоном: “Стрелочников”, “Вокзальная”, “Завокзальная”, да и приземистые, одно- и- двухэтажныe деревянно- кирпичные строения на них никак на госпиталь не походили - и, устав от неизвестности, она попытала счастья ещё раз, ткнув прямо под нос пробегавшей мимо молоденькой девчонке бумажку с адресом, справедливо рассудив, что в таком юном возрасте старческие маразмы ей ещё не ведомы, а потому есть надежда, что, может, и ответит нормально. Пробежав глазами адрес, девчонка длинно присвистнула, и с интересом уставилась на Бэллу:
- Эва куда тебя несёт! - непонятно произнесла она.
- Куда? - машинально переспросила совершенно потерявшаяся от размаха необъяснимой эпидемии местного безумия, обуявшего местное население, Бэлла.
- А то не знаешь? - вопросом на вопрос ответила девчонка.
- Не знаю что?
- Не знаешь, что это городок чекистов?
- Каких чекистов?
- Таких, которые “граница на замке” .
- Да при чём тут чекисты! У меня муж в госпитале по этому адресу лежит, я к нему приехала.
- А он что, чекист?
- Он артиллерист.
- А что же он тогда там делает?
- Груши околачивает, - разъярилась Бэлла,- что же ещё?
- Да ты не злись, - примирительно сказала девчонка, - я просто сказать хочу, что туда так просто не попадешь, там всё огорожено и часовой стоит. Простому смертному туда хода нет. Потому и спрашиваю.
Тут в голове у Бэллы начало немного проясняться.
- И как же быть? - растерянно произнесла она
- Ну, попробуй, попытка не пытка. Только пешком туда не дойдешь, далеко это, в центре города. Давай объясню, как доехать.
     Через два часа продрогшая до костей от поездки на двух трамваях, но не сломленная Бэлла стояла перед колючей проволокой, за которой ощерился винтовкой часовой, и совершенно переставшими повиноваться руками протягивала ему документы.
- Проходи! - буднично произнёс он и открыл калитку.
И она, не веря своему счастью, прошла.
     Городок оказался самым обыкновенным городским районом с кирпичными трёхэтажными домами, стоявшими на переплетении улиц, среди которых одна, как положено, была названа в честь вождя мирового пролетариата Ленина, вторая восстанавливала в памяти дела его соратника Луначарского, основателя социалистической культуры, а третья ни с того, ни с сего носила имя сказочника Бажова, как бы напоминая советским гражданам, что из песни слова не выкинешь, а “мы рождены, чтоб сказку сделать былью” ; с привычными, оставшимися от мирных времён вывесками гастронома, аптеки, поликлиники, детского сада над заколоченными теперь дверями. Вот только военные грузовики с красными крестами шли непрекращающейся чередой. Чем дольше шла Бэлла, тем больше навстречу ей попадалось быстрыми шагами идущих людей в распахнутых шинелях, в белых докторских халатах под ними или, наоборот, медленно на костылях или без них бредущих доходяг тоже в халатах, но байковых, коричневых, из-под которых болтались бязевые завязки кальсон, и она поняла, что близка к цели, госпиталь находился где-то неподалеку. Задыхаясь не от ходьбы, а от волнения, что вот сейчас она увидит Нолика, она, наконец, подошла к трёхэтажному длинному зданию, на котором было написано “Эвакогоспиталь 1716 (в/ч.303)”, а над ним не стертая до конца надпись “Школа 37”, и остановилась, чтобы перевести дух, потом глубоко вздохнула и толкнула дверь. И сразу же её обдало тяжёлым запахом мочи, карболки, окровавленных бинтов и немытого человеческого тела, запахом таким тяжёлым, что она даже инстинктивно попятилась назад, туда, откуда она только что пришла, и откуда тянуло свежим, морозным запахом улицы. Но тут же устыдилась своей слабости: позор какой, вот ещё неженка, сама ведь в госпитале работаешь! - и начала подыматься по широкой лестнице на второй этаж, которая, как ей казалось, могла вести в палаты. Но на середине остановилась: Господи, а зеркало, зеркало-то где? Как это можно после трёх дней валяния на полу в поезде, и многочасового хождения по улицам показаться Нолику в таком виде? Где же здесь туалет? Она схватила за руку сестричку, пробегавшую мимо:
- Девушка, где у вас тут туалет?
- На втором этаже направо.
- А на первом нет?
- Что боишься, не успеешь?
- Да нет! Я к мужу приехала, с июня не виделись, а в поезде умыться было негде, воды не было, ну и мне бы не хотелось, чтобы он меня в таком виде встретил. А у вас на втором палаты, наверное. Так вот я и подумала, что хорошо бы мне где-нибудь хоть как, себя в порядок привести, до того, как он меня увидит.
Девушка с пробудившимся интересом стрельнула в Беллу глазами:
- А как фамилия мужа?
- Каган.
- Арнольд?
- Да.
- Он в шестой палате, на втором этаже. Хороший парень, верный! Повезло тебе! Идем, я тебя в туалет для персонала проведу на первом, там и причипуришься.
     Воды горячей не было, но Бэлла, предварительно заперев дверь на замок, разделась до пояса, осмотрела себя всю (не дай Бог, вши! - вспомнила, передёрнувшись, как они хрустели под ногами в вагоне), и бесстрашно начала плескать в лицо и подмышки ледяную воду, совершенно не чувствуя холода, а наоборот, всё больше и больше согреваясь от внутреннего жара, разгоравшегося в ней. Наплескавшись, быстро вытерлась комбинацией, которую не меняла три дня, бросила её в мешок, натянула на голое тело чистую, с кружевным воротничком блузку, припасенную специально для свидания с Ноликом (на неё, правда, пришлось надеть всю ту же старую кофту, в которой ехала в поезде), перетянулась почти до бездыханности чёрным лаковым поясом (хоть какой-то намек на фигуру, а то в валенках, как баба рязанская!), и, наконец, посмотрела на себя в зеркало. Оттуда на неё глянуло раскрасневшееся, взволнованное, очень молодое лицо с ярко голубевшими на нём глазами. Секунду заняло карандашом навести брови, намазать еще московской, бережёной всё это время, как зеница ока, помадой обветренные губы, распушить расческой прибитые под платком коротко стриженные волосы, и с рюкзаком в одной руке, и с пальто в другой она начала медленно (в последний момент почему-то ослабели ноги) подниматься вверх по лестнице. Второй этаж, к Бэллиному удивлению, встретил её пустотой и безлюдьем, но по доносившемуся из-за полуоткрытых дверей палат металлическому бряканью ложек о миски и запаху разваренной в щах капусты она поняла, что сейчас время обеда. Ну что же, она подождет. Столько ждала, подождет ещё. Не вваливаться же в дверь на виду у всех! Она подошла к окну и прислонилась спиной к подоконнику. Вдруг очень захотелось есть, вспомнила, что последний раз ела вчера вечером, утром в поезде не до того было. Полезла было в мешок, нащупала там завернутые в обрывок газеты сухари (её случайный попутчик в последний момент, как она ни отбивалась, сунул их ей туда да ещё горсть рафинада в придачу), но передумала: а вдруг Нолик выйдет, а она жует. Нет уж, лучше подождать! Так и стояла, не сводя взгляда с шестой палаты, мысленно заклиная: выйди, выйди! Но первым вышел не он, а другой, здоровенный, белобрысый, с костылём, и бесцеремонно уставился на нее:
- Это к кому же такая красотка намылилась? Уж не ко мне ли?
- Не к вам, - сухо ответила Бэлла и отвернулась к окну. Не любила нахалов.
- А к кому? – не отставал белобрысый.
- К Арнольду Кагану.
- К Нолику? Ну, везёт же дуракам! - искренне восхитился белобрысый, - погоди, сейчас позову, - и расторопно похромал обратно в палату, откуда раздался его зычный голос: Нолик, на выход! Посетители заждались!
И тут же выскочил Нолик и остановился, как вкопанный, чтобы тут же броситься к ней и прижать к себе так крепко, как будто она могла в следующий момент убежать, и целовать, как будто они были одни, и между поцелуями, задыхаясь:
- Ты, ты, приехала, приехала, увиделись!
     А вокруг стояли люди, в бинтах, в гипсе, с культяпками вместо рук и ног, и молча наблюдали за их счастьем, и некоторые даже вытирали слезы.
     Ночевать без всякого предупреждения Бэлла пошла к Мишиной жене Але, которая по счастливой случайности тоже зимовала в эвакуации в Свердловске и о которой Бэлла знала только то, что она вот-вот должна родить. Но когда вошла во влажное тепло комнаты, где жила Аля вместе с матерью, и увидела мокрые, развешанные над головой пеленки, поняла, что свершилось. И как бы в подтверждение её догадки из корзины, стоявшей рядом с печкой, раздалось слабое покряхтывание, а затем и вполне уверенный, призывающий срочно взять на ручки плач. Что Аля мгновенно и сделала, вытащив из корзины маленький, туго замотанный кулёк и бережно прижав его к себе. Сбросив пальто и мешок у порога, Бэлла осторожно подошла и заглянула внутрь кулька. С маленького красного личика на неё глянули Мишины большие, серо-зеленые, окантованные тёмными ресницами глаза.
- Девочка? - спросила Бэлла.
- Девочка, - ответила Аля, с нежностью глядя на дочку.
- Как назвали?
- Инночкой. Миша всегда говорил, что если мальчик, то Валерий, а если девочка, то Инночка.
- А можно я её подержу? – несмело попросила Бэлла.
- Подержи.
- Руки сначала вымой, - раздался зычный голос Алиной мамы, - а то ещё, не дай Бог, инфекцию какую-нибудь ребенку занесёшь!
- Конечно! Где у вас умывальник?
- Умывальник у нас в сенях, а остальные удобства, как ты понимаешь, на улице, - ответила Алина мама. Идём, я тебе покажу и полотенце дам.
Когда с вымытыми до красноты руками и с накинутым на грудь поверх кофты полотенцем (на кофте тоже полно бактерий!) Бэлла, наконец, взяла девочку на руки, она поразилась её невесомости: казалось, что внутри пеленок ничего нет. Она испуганно повернулась к Але:
- Лёгкая какая!
- Ей же только неделя, - успокаивающе произнесла та, - они все худеют после рождения, а потом начинают набирать. И мы набёрем, правда? - обратилась она к дочке, - будем толстенькие - толстенькие, да, маленькая? А сейчас мы покушаем и будем спать.
С этими словами она забрала у Бэллы девочку, отошла к печке, села на лавку, расстегнула кофту и дала ей грудь. Девочка жадно зачмокала. Бэлла заворожённо смотрела на них. Как хорошо! За окнами стужа, война, а здесь тепло, мирно спит на руках у матери ребёнок, не ведающий, в какое время он рождён, всем существованием своим этому времени бросающий вызов, слабый росток, упорно пробивающийся к жизни. Наверно, она задремала, потому что очнулась от прикосновения лёгкой Алиной руки:
- Давай ужинать, я Инночку покормила, теперь можно и нам поесть.
Осторожно, стараясь не разбудить девочку, Бэлла сделала два шага по скрипучим половицам назад к входной двери и, подняв с пола рюкзак, который она там бросила, вынула из него небогатые гостинцы: марлю ребенку на подгузники, байку на пеленки и так и несъеденные сухари и сахар, - и протянула их Але:
- Вот, возьми, пригодится!
- Конечно, пригодится, спасибо, Бэллочка, - Аля поцеловала её в щеку, - такой подарок бесценный! А байка какая мягкая! Где ты такую достала?
- Я, можно сказать, преступление совершила. Умолила сестру - хозяйку мне за мои бусы, в которых - помнишь? - я на свадьбе была, отрезать байки, которая на портянки идёт. Сказала, что это новорожденном, у которого отец на фронте. Уж не знаю, что её больше убедило - бусы или отец на фронте, но дала, правда, поворчала для порядка.
- Ну, давайте, девочки, садитесь, - раздался голос Алиной мамы, - чай остынет.
Они сели и сидели долго, всё нагревали и нагревали на примусе медный чайник, всё пили и пили вприкуску морковный чай,  и говорили, говорили... О Мише, о девочке, о Нолике, о том, что немцы отброшены от Москвы и это значит (шёпотом), что отступление наших войск, наконец, закончилось и на всех фронтах начнётся наступление, и, может быть, и войне скоро конец, и все они вернутся в Москву. Алина мама только недоверчиво качала головой: ни в скорое окончание войны, а с ним и в скорое возвращение домой она не верила. Заснула Бэлла радостная, и сразу же, как ей показалось, проснулась. Плакала маленькая Инночка. Бэлла вскочила, выхватила ребенка из стоявшей рядом с её постеленным на полу матрацем корзинки, прижала к груди и, чувствуя неизъяснимое наслаждение от прикосновения этого маленького тельца, начала баюкать под Алины торопливые вскрики: “иду, иду, сейчас, сейчас”. Отдав ребенка Асе, она взглянула на часы: шесть утра. В госпиталь идти ещё рано. Стараясь унять радостное возбуждение от предвкушения встречи с Ноликом, Бэлла быстро сунула ноги в валенки, накинула пальто и, чтобы как-то занять себя, выскочила во двор принести дров. Нагрузившись до подбородка поленьями, которые она с трудом выдрала из промёрзшей поленницы, громоздившейся справа от крыльца, она потащила их в дом. Асина мать уже стояла у печи, щепала лучину на растопку, взглянула благодарно:
- Ну, полработы утренней ты с меня скинула, ещё воды, и всё.
- Я схожу, где у вас колодец?
- В конце улицы водокачка, увидишь, а вёдра в сенях. Два не бери, они большие, надорвёшься.
- Не надорвусь, что с одним ходить!
Пока три раза бегала за водой, чтобы наполнить бочку, стоявшую в сенях, рассвело, и можно было идти в госпиталь. Быстро попила пустого чаю, кашу есть отказалась, как ни предлагали (что их объедать, им самим мало!), и помчалась. Ей повезло. Когда бежала к трамваю, услышала за спиной гудки, оглянулась. Девушка в военной шинели, сидевшая рядом с шофером в кабине грузовика, приветственно махала ей рукой:
Вглядевшись, Бэлла узнала в ней вчерашнею медсестру, которая пустила ее помыться.
- Эй, счастливица! Лезь в кабину, подвезём!
- Спасибо, а вы как же?
- И мы так же! В тесноте, да не в обиде!
Не дожидаясь повторного приглашения, Бэлла проворно залезла в кабину, изо всех сил вжалась в крутой бок медсестры, которая в свою очередь так вжалась в шофера, что он только крякнул: “Ну и здоровы вы, девки! ”, - с трудом захлопнула дверь, и машина, взревев от натуги, заскользила по дорожным колдобинам. Минут пять ехали в молчании. Первой заговорила медсестра:
- Ну что, скоро своего домой повезёшь?
У Бэллы от неожиданности вопроса сердце ухнуло и покатилось куда-то в желудок, сумасшедшая надежда облила кипятком - а вдруг и вправду? - но ответила спокойно, старясь не выдать сумятицы чувств, в ней от слова “домой” возникших:
- Он мне ничего об этом не говорил. А что, его должны скоро выписать?
- Да уж, конечно, должны, не прописался же он здесь навечно.
- И что после выписки, отпуск дадут или что?
- Или что, - засмеялась медсестра. - Ну, конечно, дадут, не на фронт же его сразу отправлять после трёх операций. Но, вообще-то, твоему здорово повезло: мог бы ведь без руки остаться. Хирург наш ведущий, доктор Лукьяненко, ему руку спас, не дал ампутировать. Так что он теперь не инвалид, а полноценный мужик.
- А что, если руки или, к примеру, ноги нет, то значит и не мужчина вовсе? - вдруг раздражённо вступил шофер, сосредоточенно во время их разговора крутивший баранку и вроде бы к нему и не прислушивающийся. - Всё остальное-то на месте. Вот ваша верность бабья, красавцев вам подавай, а если  изъян какой есть, то уж и не нужен.
- Чтой-то ты, Емельяныч, раскочегарился, - засмеялась медсестра, - или самого жена бросила?
- Никто меня не бросал, а ты дура переборчивая, потому одна и кукуешь.
- Сам ты дурак старый! - озлилась медсестра, - сорок с гаком прожил, а в нашей женской натуре так и не разобрался. А одна я, потому что лучше моего Паши никого на свете нет, воюет он танкистом на  фронте. А какой он с войны придёт, однорукий или вообще, без рук, мне всё равно, главное, чтобы пришёл.
Война проклятая, подумала Бэлла, как она людей достала! Но вслух произнесла примирительно:
- Не надо ссориться! Она ничего плохого не имела в виду, вы просто её не поняли. Мы наших мужей не бросаем, мы живём надеждой с ними увидеться. А иначе нам никому не выжить,  ни на фронте, ни в тылу. - Она передохнула и неожиданно для себя закончила: уж очень тяжело.
Никто на её тираду ей не ответил, все молчали, и так в тяжёлом молчании они и доехали до госпиталя.
Нолик.    
     Нолика ни в коридоре, ни в палате не было. Пометавшись немного, Бэлла прислонилась к знакомому подоконнику и приготовилась ждать. Мимо сновали медсестры  с металлическими лотками, из которых угрожающе торчали здоровенные иголки наполненных желтоватой жидкостью шприцев; быстрым шагом, сосредоточенно глядя перед собой, проходили врачи в развевающихся халатах; раненые шаркали разношенными, с чужих ног тапочками; никто не обращал на неё никакого внимания,  и она через какое-то время вдруг почувствовала лёгкое беспокойство: где он, а вдруг что-нибудь случилось, и удача покинула неё, уж очень она радовалась вчера? Оглядевшись, не видит ли кто, она осторожно плюнула через левое плечо и постучала по деревянному подоконнику, призывая удачу вернуться, и вдруг увидела в конце коридора бегущего к ней живого и здорового Нолика.
- Ну что, что? - заспешила она в ответ на его какой- то проходной, по сравнению со вчерашним поцелуй (неужели разлюбил?).
- Выписывают завтра, на комиссии был, - каким-то не своим, скучным голосом ответил тот.
- А отпуск дают?
- Дают.
- На сколько?
Он совсем погрустнел:
- От войны навсегда.
- Как это?
- Сказали, артиллерист с несгибающейся правой рукой к строевой не годен, будешь в резерве. Так я им и буду в резерве! Пусть даже и не надеются, я всё равно на фронт буду проситься.
- А что сейчас? - стараясь скрыть свою неприличную, идущую вразрез с Ноликиным настроением радость, спросила Бэлла.
- Сейчас они документы готовят на завтра и билет. Поедем к твоим. Две недели я свободен, а там пойду к горвоенкому разговаривать.
Тут он опомнился, что за своим настроением он её даже не поцеловал по-настоящему, и со всего размаха чмокнул сначала в щеку, а потом и в губы.
У Бэллы отлегло:
- А мне что делать?
- Тебе ничего. Завтра с утра приходи сюда, и сразу поедем на вокзал. Если повезёт, то завтра и уедем...
- А если нет, - перебила Бэлла, - у Али остановимся, она не будет возражать, девочку увидишь, Инночку, Мишину дочку.
- У Миши дочка родилась? - обрадовался Нолик. - Вот это здорово! А он знает?
- Аля сказала, что написала ему, вот ждёт ответа.
  Перед тем как уйти, Бэлла разыскала медсестру, которая два дня подряд принимала посильное участие в её судьбе, и, найдя её в одной из палат, потянула в коридор:
- Спасибо тебе за всё!
- Выписывают, значит, - догадалась та.
- Выписывают.
- Ну что же, счастливо вам! А на Фёдора ...
Какого еще Фёдора, удивилась про себя Бэлла...
- …на шофера не сердись, - как будто услышав её недоумение продолжала медсестра, - я тут людей опросила и кое-какие факты нарыла. - Жена- то его, сучка, к другому ушла, пока он в госпитале после контузии лежал. Вот он и взбеленился. А так-то он мужик неплохой, тихий, и к бабам не лезет, не то что некоторые.
- Да ну, что ты! Ни на кого я не сержусь. Я так и подумала, что что-то у него не так. Бедный!
- Да ладно, очень-то его не жалей, оклемается со временем, если, конечно, живым останется. Ну, пока! Может, когда и увидимся.
- Хорошо бы!
     Всю ночь Бэлла не спала, ворочалась на своем матрасе, вставала тихо, чтобы никого не разбудить, выходила в сени, зачерпывала кружкой ледяную воду из кадки, не могла напиться. Ещё не рассвело, начала собираться.
- Куда ты в такую рань? - остановила ее Аля, вставшая покормить девочку. - Трамваи ещё не ходят.
- Я на какой-нибудь попутке доберусь, - махнула рукой Бэлла.
- Волнуешься? - спросила Аля.
- Ужасно! - призналась Бэлла. - Вроде, всё хорошо, а душа не на месте. Хочется скорее с ним до дома добраться. Там легче будет. Ну, побегу я.
Они обнялись. Перед тем, как закрыть за собой дверь, Бэлла в последний раз обернулась: Аля стояла с Инночкой на руках и грустно смотрела ей вслед.
     На утренний поезд они не сели: перрон был плотно забит народом, а распихивать локтями женщин и детей было не в Ноликином характере, поэтому пошли ждать следующего, неизвестно когда прибывающего, в здание вокзала. Начальник станции только плечами пожал:
- Кто ж его знает, товарищ раненый? Время военное. Должен к вечеру, в шесть тридцать, если всё будет хорошо. Ждите!
На вокзале было ничуть не теплее, чем на улице, только что ветра не было. Но Бэлла холода совершенно не чувствовала, наоборот, ей почему- то вдруг стало жарко, так жарко, что она даже расстегнула пальто и распустила платок на горле, в котором вот уже часа два, как наждаком, драло немилосердно, и оттого трудно было дышать. Стараясь не показать Нолику, как ей плохо, она раскрыла было рот, чтобы поговорить с ним о чём- нибудь отвлечённом, но к собственному удивлению не смогла издать ни звука. Она заметила, как Нолик встревоженно всматривается в ее воспалённое лицо:
- Что такое, Пупсик? Тебе плохо?
Она отрицательно покачала головой, говорить она не могла.
- Скажи что-нибудь!
Она развела руками.
- Ты заболела, - наконец дошло до Нолика, - ты простудилась, - он засуетился, схватил её руку, повёл куда-то (всё было, как в тумане), - но это ничего, не волнуйся! Сейчас мы найдём место, ты сядешь, я принесу тебе горячей воды, ты попьёшь, и тебе сразу станет легче. Подвиньтесь, пожалуйста, - обратился он немолодой в черной плюшевке женщине, сидевшей на полу в окружении многочисленных узлов и сосредоточенно что-то жевавшей, - мне надо жену посадить, ей плохо.
Женщина перестала жевать и неприязненно, снизу вверх взглянула на него:
- А если тифозная она у тебя? Заразит ещё. Не пущу!
- Да какая тифозная! Простуда у неё.
- Сказала, не пущу!- перешла на крик женщина. - Много вас тут защитников отечества по тылам шляется. Русский народ на фронте кровь проливает, а ты, христопродавец, за бабу свою прячешься! Мало вас немцы истребляют!
Нолик почувствовал, как у него бешенством застилает глаза:
- Ах, ты, дрянь! - побледнев до синевы, сквозь зубы тихо проговорил он. - Была бы ты мужик, я бы от тебя мокрого места не оставил. Немцы, значит, правильно делают? Я вот сейчас тебе покажу, кто, что правильно делает! А ну выметайся отсюда вместе со своим барахлом к чёртовой матери! - Он двинул ногой один из ее узлов, - что сидишь? Поворачивайся!
Женщина торопливо начала собирать узлы, связала их вместе и, волоча за собой, двинулась в сторону двери, то и дело по-волчьи оборачиваясь.
Нолик посадил Бэллу на освободившееся место (глаза у неё были закрыты, она была в полуобмороке), кое-как приткнулся рядом, посидел неподвижно, пытаясь успокоиться от перепалки со злобной бабой, потом вспомнил, что в вещмешке у него есть спирт, выданный на дорогу; здоровой левой рукой, помогая зубами, развязал его, достал флягу, отвинтил крышку и поднес к Бэллиным, обмётанным болезнью, горячим губам:
- На, выпей! Это хорошо от простуды.
Бэлла, не открывая глаз, послушно глотнула, и вдруг закашлялась так страшно, что Нолик испугался: сейчас задохнётся!
Не зная, как помочь, он начал бить её по спине (голова у неё моталась, как у тряпичной куклы), и бил до тех пор, пока она не перестала кашлять и лицо из натужно-красного приобрело нормальный цвет. Уф! Несколько раз глубоко вздохнул и выдохнул, чтобы прийти в себя, потом согнул ноги в коленях и бережно уложил на них Бэлину голову. Она, не открывая глаз, подняла правую руку и благодарно погладила его по щеке. Так они и сидели. У Нолика затекли ноги, надо было бы сбегать за кипятком, и туалет найти тоже бы не мешало, но он боялся оставить Бэллу. Кого бы попросить присмотреть? Он огляделся. За ними тихо сидела целая семья: мать с завёрнутым с головой в стёганое ватное одеяло младенцем, бабка с замотанной до глаз шерстяным платком девочкой лет трёх на коленях и дед с притулившейся рядом ещё одной девочкой, лет десяти, в ватнике не по росту и в больших, видно, материнских валенках, из которых жалобно торчали худые, в аккуратно заштопанных рейтузах коленки. Похоже, хорошие люди.
- Извините, пожалуйста, - обратился к ним ко всем сразу Нолик, - вы не присмотрите за моей женой, пока я за кипятком сбегаю? Ей плохо.
- Да уж видно, что не хорошо, - гулко пробасил дед, - вон совсем головы не поднимает. Не бойся, мил человек, беги за кипятком, только мешок свой под голову ей подложь, не на полу ж ей головой лежать. А мы и за мешком, и за ней присмотрим.
- Давайте я вам тоже кипятка принесу, - благодарно предложил Нолик, - что мне с одним чайником бегать.
- Спасибо, конечно, да только как же ты с одной левой рукой два чайника унесешь? - удивился дед.
- Ничего, я осторожно.
Когда Нолик вернулся, он увидел, что Бэлла уже не спит, а, приподняв голову, внимательно слушает деда, который ей что-то обстоятельно втолковывает. Подойдя ближе, он услышал:
- Ледяная вода, бабонька, кого хошь скопытить может. Разве по нашему климату её можно пить да ещё в морозы? Теперь тебе горяченького надо побольше. Баньку бы хорошо, да где ж её здесь взять? Ну, ничего, ты молодая, оклемаешься, - заключил он, глядя на увешенного чайниками Нолика (в здоровой левой руке он держал один чайник, другой же раскачивался, время от времени угрожающе плюясь кипятком, на торчащей из повязки через шею больной руке), - вон и муж твой идёт, он тебе пропасть не даст.
Бэлла согласно кивнула. Нолик, обрадованный переменой, которая произошла с ней, быстро развязал мешок, вытащил флягу со спиртом, отвинтил крышку и поднес к её губам:
- Глотни!
-Не могу, - прохрипела Бэлла.
- Должна. Вот и товарищ говорит, что тебе горячего надо больше пить. Как вас по имени отчеству? - обратился он к деду.
- Петром Семёнычем величают, - опять охотно откликнулся дед, - а ты, милая, пей, пей, - повернулся он к Бэлле, - горячее-то спирта еще ничего не придумали. Мы, если что - зубы там или когда лихоманка нападает - завсегда им лечимся.
Бэлла, заранее сморщившись, осторожно сделала глоток, после чего Нолик поднес флягу деду:
- Угощайтесь, Петр Семёнович!
- Не, вам самим мало, - застеснялся дед, - ей нужнее, - он кивнул на Бэллу.
Нолик, не слушая его, налил на два пальца спирта в железную кружку, которая, как важный атрибут солдатской жизни всегда была при нём, и протянул деду:
- Ничего, ей хватит.
Дед в один присест вытянул всё, что было в кружке, занюхал рукавом овчинного тулупа и заблестевшими глазами уставился на Нолика:
- Ну спасибо, мил человек, удружил! Давно я её не пробовал, хорошо пошла, мне даже на душе полегчало. Вон и жёнка моя даже не ворчит, как всегда, - он ткнул пальцем в бабку, которая безмолвно наблюдала за этой сценой, - значит, понимает, что мущине надо иногда принять для сугреву.
- Да ладно, старый, чего уж там, - подала голос всё это время молчавшая бабка, - выпил и хорошо, давай теперь чай пить, а то ты-то согрелся, а мы-то, - она кивнула в сторону молодой женщины с ребенком и девочек, - замерзли здесь сидючи.
Нолик опять полез в мешок и жестом фокусника вытащил оттуда сначала промасленную банку с тушенкой, а потом несколько сухарей в газете и горсть сахара в бумажном кульке. Девочки, старшая и младшая, неотрывно следили  за его манипуляциями. Складным ножом он быстро открыл тушенку, поставил её перед ними на пол, развязал сухари и сахар и приглашающим жестом указал на них:
- Подвигайтесь ближе, ложки есть?
Девочки неуверенно обернулись на старших, те переглянулись:
- Спасибо тебе, добрый ты наш, да отплатить-то нам нечем, - после недолгого молчания произнесла бабка неуверенно, - своё-то почти всё подъели, а на дармовщинку мы не привыкшие.
- Какая дармовщинка, о чем вы? А делиться меня ещё в детстве родители научили, так что их и благодарите. Ну, начинайте! - он кивнул девочкам.
Те не заставили себя ждать и споро заработали ложками.
- А вы сами? - бабка вопросительно взглянула на Нолика.
- Я есть не хочу, - сказал Нолик, сглатывая незаметно голодную слюну (рука не поднималась оторвать от девочек), - вот кипятку с сахаром выпью с удовольствием и ей налью - он кивнул на Бэллу.
Расставались, как родные. Нолик с Бэллой ехали в Омск, а семейство ждало поезда на Новосибирск.
Бэлла немножко оклемалась, могла хоть и медленно, держась за Ноликину руку, но всё-таки идти, понимая, что, если раскиснет, застрянут они тут надолго. И поэтому, когда подошёл поезд и хлынувшая оттуда лавина выходивших смешалась с лавиной стремившихся в него попасть, она, собрав последние силы и не выпуская Ноликиной руки, вслед за ним начала упорно пробиваться вперед, ни в коем случае стараясь не отставать. Наконец их прибило к лестнице, ведущей в вагон, и Нолик, верный себе, сначала помог забраться на ступеньки какой-то коверкотовой спине, мечущейся перед ним, потом ещё одной в лохматой дохе, а, когда подошла его очередь, сначала подсадил Бэллу, а уже потом залез сам. На их счастье, на нижних нарах оказалось место, на которое Нолик быстро пихнул Бэллу, и она сразу же отключилась. Остаток путешествия она, обливаясь то липким горячим, то холодным потом, провела в вязком тумане, из которого выплывала только тогда, когда Нолик подносил к её губам кружку с кипятком или осторожно вёл в туалет, и окончательно пришла в себя только на третьи сутки, когда они подъехали к Омску. Уже подходя к дому, Бэлла поняла, что что-то неладно. Оттуда слышался визгливый голос хозяйки, стук падающих предметов и звуки сечи. Не успели они, войдя в сени, открыть дверь в комнату, как из неё вылетела всклокоченная, в одной ночной рубашке и валенках на босу ногу Галя Попова, которая, увидев стоявших в растерянности Нолика с Бэллой, быстро юркнула им за спины, а вслед за ней хозяйка, размахивающая ухватом и выкрикивающая что-то непонятно - частушечное, смысл которого Бэлла поначалу не уловила.
- Срати в хате! - надрывалась хозяйка, пытаясь достать Галю Попову за Ноликиной спиной, - срати в хате!
Тут она подпрыгнула и обязательно шарахнула бы Нолика ухватом по голове, если бы тот здоровой рукой не перехватил его за железные рога.
- А ну прекратите хулиганить! - грозно прокричал он, обращаясь к хозяйке. Это ещё что такое?
- Срати в хате, - неожиданно миролюбиво произнесла та, - где ж это видано, чтобы срати в хате?
- О чем это она?- Бэлла повернулась к Гале Поповой.
- Да, понимаешь, приболела я, - быстро зачастила подруга, все ещё не решаясь выйти из-за Ноликиной спины, - ну и, чтобы ночью в мороз на улицу не бегать, ведро помойное внесла в нашу комнату, хотела утром незаметно вынести, а тут эта ненормальная..., - она указала на хозяйку, - скандал устроила.
- Профурсетка сраная, - подала голос затихшая было хозяйка, - задницу свою боится отморозить, нужду, видишь ли, в доме ей надо справлять.
- Успокойтесь, Зоя, - сдерживаясь из последних сил, произнесла Бэлла, - Вы, наверное, не знаете, но в городских квартирах есть специальная комната, уборной тоже называется, где, как вы выразились, нужду справляют. - Хозяйка недоверчиво слушала. - И ничего, даже очень удобно.
- А мне наплевать, где вы там у себя срёте, - пошла опять в наступление хозяйка, - тут вам не в городу, не нравится, и выметайтесь за раз, плакать не буду!
- Ну и мы по вас плакать не будем, - спокойно, хотя внутри всё тряслось от раздражения, парировала Бэлла, - собирайся Галя, что-нибудь да найдем, хуже, чем этот курятник, не будет, - закончила она, направляясь в свою с Галей комнату.
Нолик с Галей двинулись за ней.
- Это еще поглядим, как вы сейчас что-нибудь найдёте, - прокричала им вслед хозяйка, но как-то уже без излишнего пафоса, - не вы одни вакуированные, вашего брата везде полно!
В ответ ей Бэлла демонстративно - громко хлопнула дверью, после чего, не теряя времени, встала на колени, выдвинула из-под кровати свой чемодан и начала было бросать в него свои нехитрые пожитки, но вдруг остановилась: что-то неуловимое, какая-то мысль, которую она не могла поймать, мешала ей сосредоточиться.  Вот оно что! Ленка! Где она, почему не вышла на шум? Что случилось? Она вопросительно взглянула на Галю Попову:
- А где Ленка?
Та, не отвечая, сосредоточенно собирала вещи, вся поглощённая этим занятием.
- Галя, ты что, не слышишь? - переспросила Бэлла, уже чувствуя неладное. - Что с Ленкой, больна?
- Как же, больна она! Здорова, как корова! - зло огрызнулась Галя, - Ушла она.
- Куда?
- Куда, куда..? Да ладно чего там, всё равно узнаешь! К снабженцу она ушла, к генералу, она на меньших не разменивается.
- А Сеня?
- Бросила она его, сволочь, а аттестат его получает. Такие вещи даже и при генералах не мешают, правда? А эта блядь своего не упустит!
- Так зачем же он ей аттестат свой продолжает высылать? - совершенно ошарашенная этой новостью, не поняла Бэлла.
- А он не знает, потому и шлёт, и не только аттестат, но и письма. Вон видишь, - она дернула подбородком в сторону подоконника, на котором стопкой лежали нераспечатанные треугольники.
Бэлла поднялась с колен, подошла к подоконнику, взяла верхний, на котором Сениным почерком был написан адрес со ставшим ненавистным уже Ленкиным именем, подержала немного в руках и положила обратно. Порылась в чемодане, нашла комбинацию с кокетливой ленточкой на груди, оторвала её, аккуратно перевязала письма и положила их на дно. Пусть лежат, не хозяйке же оставлять!
     Когда все втроём ввалились к матери, за окнами уже смеркалось. Мать сидела у стола, чистила варёную свеклу. Увидев их, охнула, выпустила маленький с деревянным, треснувшим черенком ножичек, бросилась было обнять, но на полпути остановилась: начала вытирать о передник испачканные свекольным соком руки, и сразу же оказалась в объятиях Нолика, а потом и Бэллы, не ставших дожидаться окончания её приготовлений к целованию.
- Да садитесь же, Господи, садитесь к столу! Сейчас Нина с Любой придут, ужинать будем. Наума-то, Наума-то, как на грех нет, на лесозаготовках он, завтра только вернётся. Я вот сейчас у Меланьи Федоровны огурцов соленых одолжу и ради такого случая винегрет сделаю. У нас и масло постное есть, Люба на базаре у барыги какого-то купила. Господи, счастье-то какое, живой! - приговаривала она, суматошно кружась вокруг стола и хватаясь то за миску со свеклой, то за чайник, то за примус, и, неизвестно, сколько бы это кружение продолжалось, если бы Бэлла со словами:
- Мама, да не волнуйся ты так! Поговори вот лучше с Ноликом, - не усадила её на лавку  и не взяла бы всё в свои руки.
Когда через полчаса пришли Люба и Нина с Яшкой, стол уже украшала огромная железная миска с жирно-блестевшим от подсолнечного масла бордовым винегретом, рядом поменьше притулилась глубокая тарелка с плавающей в тёмно-коричневом соусе с каплями белого жира Ноликиной тушенкой, на примусе исходил паром медный чайник, а мать, Бэлла с Галей Поповой и хозяйка уже сидели у стола, выжидательно глядя на Нолика, разливавшего из фляги по стаканам и чашкам остатки спирта. Увидев вошедших, он бросил своё чисто символическое занятие (и водки было мало, и пить в семье особенно никто не пил), встал из- за стола, обнял за плечи сразу обеих женщин, нахлобучил свою шапку на голову Яшке, который застыл у двери с пальцем во рту, тараща глаза на незнакомого дядю военного, потом навесил на него ещё и портупею (от чего тот пришел в такой восторг, что не снимал её весь вечер и в ней же пошел спать), и на правах единственного мужчины галантно повёл дам к столу, где они этот вечер и закончили, самый, как оказалось впоследствии, радостный вечер за все четыре года войны.
Бэлла, Нолик.    
     И потекла обычная жизнь. Бэлла весь день пропадала в госпитале, возвращалась поздно в их маленькую, но гораздо более приспособленную, чем раньше, для жилья комнату, которую они на следующий день после ухода от Зои сняли у сестры Меланьи Федоровны, такой же, как и та, тихой и сердечной. До войны в этой комнате жила её единственная дочь, чей портрет, так щедро раскрашенный деревенским художником голубым и розовым, что почти невозможно было понять, кто на нем изображен, висел в горнице под образом Николая- угодника. В мирной жизни она работала в райкоме комсомола, а теперь, как гордо объяснила её мать, занимала большую должность в санитарном поезде, развозящим раненых по госпиталям. То, что она занимала большую должность, выяснилось буквально через пару дней, когда Бэлла с Ноликом, встречавшим её каждый вечер у госпиталя, придя домой, столкнулись в дверях со здоровенной, розовощекой девахой в расстёгнутой военной шинели, которая, лупанув по ним голубым глазом, доброжелательно спросила:
- Вы, что ли, материны постояльцы?  Приятно познакомиться!  Меня Лизой зовут, - и зычно крикнула вглубь дома: Мам, я пошла, через две недели буду, - после чего, деловито застегнув шинель, вышла.
Зайдя в кухню, они увидели её мать, торопливо убиравшую со стола банки с тушёнкой и сгущённым молоком и какое-то ещё съестное, завернутое в бумагу, что должно было, по- видимому, соответствовать дочерней большой должности. Через месяц Лиза опять навестила мать, но уже не одна, а с высоким, плечистым генералом, как оказалось, начальником поезда, в котором она несла службу. И по тому, как он, сидя за столом в расстёгнутом по- домашнему кителе, прочувственно смотрел на неё и иногда клал тяжелую ручищу ей на плечо во время чаёвничания, всё становилось понятно и хотелось отвести глаза, что Нолик с Бэллой и сделали, проходя мимо них в свою комнату.
- Пошли к маме, там и пересидим, - неприязненно сказала Бэлла, кивая на горницу, в которой ужинали гости, - у них свои дела, чего мешаться.
- Пошли! - легко согласился Нолик, которому было совершенно всё равно, где быть, лишь бы с ней.
Но уйти им не удалось.
- Эй, капитан, - окликнул его генерал, когда они с Бэллой направлялись к двери, чтобы незаметно ретироваться, - а поприветствовать старшего по званию?
- Виноват, товарищ генерал, но я уже поприветствовал  Вас по уставу, когда мы только вошли, - чётко отрапортовал Нолик, не совсем понимая, чего от него хотят.
- Тогда садись с нами за стол со своей девушкой, или кто она тебе, жена?
- Так точно, товарищ генерал, жена!
- Ну, вот и садись, выпьем вместе. Дамы, - он повернулся к Лизе и её матери, - возражать, я надеюсь, не будут?
“Дамы” согласно покивали. Чувствуя себя ужасно неудобно, Бэлла с Ноликом сели на подвинутые им стулья, причем Нолик оказался сидящим рядом с Лизой, а Бэлла с генералом.
- Где ранение получил, капитан? - не успокаивался тот, наливая доверху стопки.
- На переправе через Днепр, товарищ генерал,- опять, как на параде, отчеканил Нолик.
- Да, ладно, расслабься, капитан, мы не на плацу! Это я из личного интересу, а не по долгу службы. Забыться хочу, - он запнулся на мгновенье, серые глаза налились прозрачной влагой, крупное, грубо- вылепленное лицо мучительно покраснело: У меня сегодня годовщина: восемь месяцев как жена с дочкой погибли, под бомбежку попали, когда из Бреста эвакуировались, вот, значит, отмечаю. А она вот, - он кивнул на Лизу, - мне помогает, - закашлялся, - не отмечать, выживать. Ну, ладно! За светлую их память!
Все молча выпили. Бэлла, у которой при встрече с человеческим горем, как всегда, в комок сжалось сердце, не отрываясь, смотрела на генерала.  Какой человек! А она-то, дура, его за развратника приняла. Думала, что он, как другие, как Ленка и её генерал, пользуются тем, что война все спишет. А ведь он страдалец! И Лиза - хорошая девка, жалеет его.
Генерал заговорил опять:
- Просился на фронт, не отпускают, говорят, ты здесь нужнее. Такие вот дела! - он потянулся к бутылке, налил всем: Ну что, выпьем за победу, за то, чтоб гадов фашистских стереть с лица земли русской! - Выпил залпом, не закусывая, нюхнул только отщипнутую от каравая черную корочку, - обернулся к Лизе: Запевай!
Она, не удивившись, как будто бы только и ждала приглашения, послушно затянула:
-“Бьётся в тесной печурке огонь, На поленьях смола, как слеза, - кивнула Бэлле: подпевай! - и та подхватила:
- И поёт мне в землянке гармонь про улыбку твою и глаза” .
Два женских голоса - Лизино контральто и Бэлин альт, - слившись воедино, затосковали о “заплутавшем счастье”, о “негасимой любви”, согревающей бойца “в холодной землянке”, и сидевшие за столом притихли, заворожённые этой такой простой, но такой созвучной их настроению, проникающей в самое сердце песней, и боль сердца, в которое она проникла, немного ослабела и, казалось, что можно было жить дальше. В тот вечер, уже лежа на узкой раскладушке между тёплой печной стенкой и обнимающим её даже во сне Ноликом, Бэлла мысленно молилась: Господи, не дай пропасть, не разлучай нас, вдвоём мы переживём всё, -  вкладывая в мольбу всю свою ещё не убитую страсть молодости, верящей в чудо, чудо, которое, случившись единожды, должно многократно к тем избранным, которых оно посетило, возвращаться. А то, что она была избрана, Бэлла в ту ночь, неизвестно почему, чувствовала подкожно. Наутро это чувство забылось, как будто и не было его, уступив место утомительной круговерти, и, когда на следующий день она чуть живая приплелась домой после внеочередного суточного дежурства (шли кровопролитные бои на Волховском и Калининском фронтах и раненых не успевали разгружать), Нолик сообщил ей, что вместо отправки на фронт (куда он рвался, просиживая часами на приём к военкому, чуть ли ни каждый божий день), его посылают преподавать в военное училище в Ташкент и приказ обжалованию не подлежит.
- Он просто поставил меня по стойке смирно, - оскорбленно рассказывал Нолик Бэлле, -  и сказал: “Перестаньте  ко мне ходить, капитан, меня тоже на фронт не пускают, понятно? Идите!” – Ну, я сказал “так точно, понятно!”- и ушел, а что ещё? В армии приказы не обсуждают, а я солдат. А ты, ты..., - он впервые во время своего рассказа глянул Бэлле в лицо, - ты не будешь меня презирать?
- За что? - Бэлла, сидевшая на кровати, потянула его за руку, усадила рядом. - За что, мой родной? - спросила, уже почти зная, что он ответит.
- За то, что все на фронте, а я, как тыловая крыса...
Бэлла обняла его за шею, горячо зашептала в ухо:
- Глупый, что ты такое выдумываешь? Я горжусь тобой, ты герой, не прячешься за своё ранение, как некоторые, а, наоборот, на фронт просишься, а тебя не пускают, потому что ты здесь нужнее. Понимаешь? - она отстранилась, серьёзным, подтверждающим её слова взглядом заглянула в глаза. - Будешь учить будущих офицеров, ты же всегда был лучшим наводчиком и стрелком, ты сам мне это рассказывал, и математик ты прекрасный. Кто же ещё лучше тебя их научит? Вот генерал этот Лизин несчастный, он же говорил нам, как он на фронт  просился, или, например, наш завотделением, думаешь, он на фронт не просился? У него в Днепропетровске вся семья погибла ещё в сорок первом, когда там всех евреев уничтожали, соседи написали, он говорит: “Я бы их не только из пулемета, я бы им зубами глотки перегрызал”, - но что сделаешь? Сутками от операционного стола не отходит, скольких к жизни вернул! Что же лучше, по-твоему, чтобы он из винтовки стрелял вместо того, чтобы людей спасать? - Она остановилась перевести дыхание (Нолик молча слушал), и устало закончила: Ты прямо, как три сестры ! На фронт, на фронт! Будет тебе фронт, не волнуйся, никуда он от тебя не денется, - после чего, сонно пробормотав: Подвинься, я лягу, очень спать хочется, сутки на ногах, - положила голову на подушку и мгновенно уснула.
   Бэлла.
      Ташкент встретил их сумасшедшим мартовским, бело-розовым цветением вишнёвых, яблоневых и каких-то ещё деревьев, названия которых ни Бэлла, ни Нолик не знали. Они стояли на привокзальной площади среди таких же, как и они, беженцев, и солнце, сильное азиатское солнце, било им в глаза, не холодным, пробирающим до костей, как в Сибири, светом, а мягким, расслабляющим, обволакивающим уставшее тело, искушая тут же завалиться на всё еще нежно-зелёную, не успевшую выгореть добела, пробивающуюся то здесь, то там сквозь асфальтовые плиты траву, и так и лежать, позабыв про всё, подставив лицо навстречу благодатному теплу. Но расслабляться было нельзя,  надо было искать пристанище. К ним подошел хромой, непонятного возраста узбек в засаленном, видавшем виды халате, с торчавшими подмышками и на воротнике клочьями ваты и, указывая куда-то в сторону, мешая узбекские и русские слова, спросил:
- Товарищ военный, килинг маяна кибитка?
- Кибитка, кибитка, - в два голоса ответили Нолик с Бэллой, догадавшись, что он спрашивает о квартире.
- Ходи!
Ничего больше не спрашивая, узбек подхватил их узлы и споро побежал через площадь, ловко огибая стоящих и сидящих на ней людей. Бэлла с Ноликом бросились за ним. Они пробежали площадь и вслед за своим непрошенным носильщиком углубились в лабиринт узеньких улочек, стиснутых глиняными стенами домов. Бэллу охватило беспокойство: вот так вот заведёт и убьет за мешки с добром, он же не знает, что у нас там нет ничего стоящего. Она обернулась к Нолику:
- Куда он нас ведет? - прокричала она, задыхаясь от быстрого бега.
- Не бойся, у меня наган в случае чего, - прокричал он ей в ответ, мгновенно поняв, о чём на самом деле она спрашивает.
И как бы в ответ на её вопрос, лабиринт неожиданно расступился открывшейся перед ними маленькой площадью, запруженной арбами с запряжёнными в них маленькими осликами. У одной из них, рядом с которой стоял мальчишка лет десяти, узбек неожиданно затормозил и, обернувшись на подбежавших Бэллу с Ноликом, сделал приглашающий жест, который мог означать “садитесь!”. Но они не сели.
- Куда вы нас хотите везти? - обратился Нолик к узбеку.
Тот в ответ быстро и горячо заговорил, но видя, что эти русские его не понимают, прекратил свою тираду, и, обернувшись к мальчику, сказал что-то ему по-узбекски. После чего снял тюбетейку с головы, вытер ею глянцево блестевшее от пота лицо и, совершенно замолкнув, устало прислонился к арбе.
- Ата говорит, что мы ходить туда, - с трудом подбирая слова, проговорил мальчишка, - у нас комната есть.
- А где это, от Воскресенской площади  далеко? - спросил Нолик, зная уже, что именно там находится училище.
Мальчишка ненадолго задумался:
- Не, - наконец, произнес он, - если ходить..., - тут он вопросительно посмотрел на отца, тот отрицательно покачал головой и застрочил в ответ, как из пулемета. Строчил довольно долго, а когда закончил, мальчишка перевел в двух словах: отец говорит, ходить от старого города (там дом наш) до нового мало, половина часа, а трамвай мало тоже, пятнадцать минут.
- Ну, что, попробуем? - обратился Нолик к Бэлле, - ночевать-то нам где-то надо. А там посмотрим, если врёт, то найдем что-нибудь другое.
Бэлла кивнула, обсуждать всё равно было нечего. Они вместе с мальчишкой залезли в арбу и покатили по пыльным улицам мимо глухих глиняных заборов с тяжёлыми воротами, за которыми исходили лаем разбуженные перестуком арбы по булыжной мостовой хозяйские собаки. На следующий день Бэлла проснулась от солнца, бьющего прямо в глаза. Она посмотрела на Нолика. Он спал, уткнувшись лицом в подушку, и солнце ему было нипочем. Стараясь не разбудить, Бэлла тихонько встала, накинула на ночную рубашку ситцевый халат и босиком вышла во двор. Он показался ей больше, чем вчера - тенистый, красивый, засаженный по краям яблоневыми и вишнёвыми деревьями, с виноградными лозами, густо оплетающими глиняный забор. Чувствуя под ногами давно забытое тепло, исходящее от нагретой солнцем, обмазанной глиной земли, она дошла до конца двора, осторожно обошла странную, обмазанную же глиной внутри дыру в земле (какая всё-таки глиняная страна!), потрогала непонятное металлическое сооружение из старого ведра с двумя дырками по бокам и с решеткой наверху и повернула было к дому, да так и застыла, не веря собственным глазам. Вся крыша его была покрыта цветущими алыми маками. Они привольно стояли там на своих тоненьких, но крепеньких ножках, подняв распахнутые яркие головки к солнцу, и это было так невозможно красиво и так странно, что Бэлле даже захотелось ущипнуть себя, чтобы проверить, не спит ли она. Кто-то засмеялся у неё за спиной. Она в панике обернулась. Маленькая, кругленькая женщина (Бэлла узнала в ней жену хозяина Ульбазар) тыкала пальцем в сторону крыши и повторяла:
- Саман, саман это, потому и растет на нем всё.
- Саман? – переспросила Бэлла.
- Саман, мы крыши мажем. Сухая трава с глиной мешаем и мажем. Цветы любят. Им это лучше, чем ... забыла, как называется, ну какашки.
- Навоз, - машинально поправила Бэлла.
- Правильно, навоз, - обрадовалась Ульбазар, - так вот саман лучше. Понимаешь?
Бэлла кивнула и пошла в дом.
    Прошло пару недель, прежде чем Бэлла привыкла к новой жизни: запомнила несколько слов по-узбекски, которыми смело оперировала на базаре (“нич пуль, ака?” - спрашивала седобородого, похожего на акына старца и неожиданно могла услышать в ответ: “десять рублей, красавица”), научилась, что поначалу было нелегко, обходиться в туалете катушками из глины, а не резаной газетой, приноровилась готовить на мангалке (так называлось ведро, которое попалось ей на глаза в первое утро) и даже под руководством Ульбазар иногда пекла лепёшки, налепляя тесто на глиняные стенки дыры в земле, оказавшейся печкой. Теперь можно было подумать и о работе. Нолик пытался отговорить её, убеждал, что она дома и так крутится с утра до вечера, что ей надо отдыхать, а то вдруг туберкулёз опять откроется, что тогда делать? Но Бэлла была непреклонна:
- Нет и нет! Нам деньги не помешают, а главное, буду сестрам высылать, они там голодают, у меня и так кусок в горло не идёт, как о них подумаю, - и он отступился.
Утром пораньше, переделав основные дела, надевала своё единственное приличное, сохранившееся со свадьбы платье и шла на поиски. Походив несколько дней, поняла: работы нет. Нигде. Ташкент был переполнен эвакуированными: встречали недоброжелательно - насмешливо: ишь чего захотела, работу ей подавай! Много вас таких, на всех работы не напасешься! Убивало не отсутствие рабочих мест, а стойкое равнодушие к чужим нуждам. Казалось, будто война атрофировала у людей все условные рефлексы, такие, как жалость и сочувствие, оставив одни безусловные: глотательный и хватательный. В одно из своих бесцельных шатаний по новому городу дней она проходила мимо какого-то кинотеатра и с удивлением увидела под вывеской с патриотическим названием  “30-летие комсомола” другую, на которой было написано “Московский театр оперетты”. Ни на что не надеясь (что ей делать в театре, не в примадонны же проситься?), она толкнула дверь, уговаривая себя, что, по крайней мере, передохнёт в прохладе, и нос к носом столкнулась с импозантным, несмотря на маленький рост, уже не молодым (не меньше сорока!) мужчиной, который в это время открывал ту же дверь изнутри. Бэлла ойкнула и отпрянула.
Мужчина заинтересованно посмотрел на нее:
- Новая сотрудница? - поинтересовался он.
- Нет еще, - ответила Бэлла, - и добавила,- но хочу ею стать.
- И что Вам мешает?
- Если у вас есть для меня место, - осмелела Бэлла, - то ничего.
- Может, и есть, ведь в этой жизни всё непредсказуемо, - проговорил мужчина и неожиданно козлиным фальцетом пропел: “Сердце, тебе не хочется покоя”, - после чего, сразу посерьезнев, сказал: Пойдемте!
Они прошли по длинному коридору и остановились у двери с табличкой “Отдел кадров”. Перед тем, как постучать, мужчина спросил:
- Ах да, ведь я у вас не спросил, как вас зовут и кто вы по специальности?
- Зовут меня Бэлла, я недоучившаяся медсестра, но, тем не менее, проработала полгода перевязочной сестрой в омском госпитале. А до войны я работала секретаршей и умею быстро и грамотно печатать. - Мужчина не перебивал, слушал внимательно. - В театре не работала никогда, но очень его люблю. Это у нас семейное. Мой брат  в театре работает, он правда сейчас с концертными бригадами разъезжает, а, вообще-то он замдиректора Зала Чайковского, поэтому я из театров, когда в Москве жила, не выходила.
- Ваш брат замдиректора Зала Чайковского? А зовут его как?
- Сеня.
- Вот те раз! Семён! Да мы сто лет с ним друзья! А вы, значит, его сестра? Да, мир тесен! Скажите, а как его жена поживает? Такая, помню, шикарная женщина, очень красивая!
- Не знаю, - покраснев, ответила Бэлла, открывая сумку и делая вид, что пытается там что-то найти. - Она в Омске, а я здесь.
- Ну, ну, не знаете, так не знаете, - заметив её смятение, успокаивающе сказал мужчина. - А Семен-то в порядке или вы о нём тоже ничего не знаете?
- Конечно, знаю, я с ним переписываюсь.
- Привет ему от Григория Николаевича передайте, когда писать будете, он знает. Ну, идёмте! Я вам, как Вы понимаете, обещать ничего не могу, но попробуем.
Он постучал, и они вошли в маленькую комнату, пахнувшую застарелой пылью от бесчисленных конторских книг, папок и бумаг, стоявших и лежавших вокруг довольно ободранного канцелярского стола, за которым сидела полная, с деревенским гребнем в зализанных волосах женщина. Женщина официально-сурово взглянула на них, но, узнав вошедшего, тут же расплылась широкой улыбкой, обнажив при этом с боков два блеснувших нержавейкой зуба:
- Здравствуйте, товарищ Сироткин! - подобострастно произнесла она. - Спасибо вам за контрамарки. Такое удовольствие мы вчера с дочкой от “Сильвы” получили, что и не передать. Хотела вот зайти поблагодарить, да Вы меня опередили.
- Не стоит благодарности, - ответил совсем не похожий на сироту Сироткин, - а Вы, Лариса Ивановна,  лучше посмотрите, нет ли у нас в театре какой-нибудь должности для этой девушки. Она много чего умеет.
- Ну, так сразу я сказать не могу, надо подумать. Может, Зине в помощницы? Она как раз вчера говорила, что ей человек нужен.
- Про какую Зину Вы говорите?
- Про буфетчицу нашу. Помощница у неё как раз вчера ушла, не сработались они. Правда, Зина говорила, что у неё есть уже кандидатура на примете, - сказала она, взглянув на Сироткина со значением, - место-то хлебное.
- Не знаю ничего про её кандидатуру, - не прореагировал на её многозначительность тот, - я вам свою вот привёл.
- Конечно, конечно, - засуетилась Лариса Ивановна, - если Вы рекомендуете, то конечно! Сейчас анкетку заполним и всё, а Зине скажу, что место занято, взяли уже. - Вытянула из бумажных завалов анкету, протянула Бэлле:
- Заполняйте, девушка!
     Нолик к известию о её новой работе отнёсся настороженно:
- Не хочу сказать, что в таких местах одно ворьё работает, но случается, особенно в военное время. Поэтому будь осторожна, не дай себя втянуть ни в какую противозаконную деятельность.
- В какую еще противозаконную? - возмутилась Бэлла. - Ты что, меня не знаешь?
- Знаю, знаю, не кипятись,  - примирительно сказал Нолик, - но и их я знаю тоже.
Буфетчица Зина встретила Бэллу без восторга, не ответив на её приветствие,  несколько мгновений сурово её поразглядывала, поджав сухие, узкие губы, после чего всё-таки  поздоровалась и, вздохнув, начала курс обучения. Курс был несложный: в чулан, где лежат припасы, не заходить, не её ума это дело, ей всё с утра будет выдаваться; колбасу и сыр на бутерброды резать порционно, вот так (отрезала прозрачный на свет кусок колбасы, взглянула удовлетворенно, положила в рот, со смаком прожевала); заварки сыпать в чайник одну чайную ложку не больше, а то чая не напасешься; посуду мыть с хозяйственным мылом, но тратить его с умом, аккуратно; ну и вести себя скромно, задницей перед артистами не крутить.
- Да я замужем, - только и могла сказать на это Бэлла, - на что в ответ получила:
- Скромница какая нашлась!  Замужем она! А, небось, сюда тебя не муж устраивал, а дирижер наш!
Так он дирижер! Вот почему начальница отдела кадров перед ним хвостом мела! Но развивать эту тема не стала, предпочла промолчать.
Часа в два в буфет забежал Сироткин, увидев Бэллу, моющую чашки, расплылся в довольной улыбке:
- Ага, уже приступили? Этто хорошо! Ну-ка продемонстрируйте мне вашу сноровку в обслуживании посетителей!
Бэлла принесла ему бутерброд с сыром и чай, и хотела отойти, но он задержал её руку:
- Ну как она, - прошептал он, кивнув в стороны Зины, сидевшей в это время за прилавком и перебирающей накладные, - ничего?
- Нормально, - ответила Бэлла, вся сжавшись внутри от того, что он держит её за руку и что Зина в любой момент может поднять голову от своих бумажек и увидеть.
- Ну и хорошо, - удовлетворенно кивнул он и выпустил руку.
До одиннадцати вечера Бэлла резала бутерброды, мыла посуду и подавала, но уже не артистам, а зрителям (в тот вечер играли “Мaрицу”), всё время чувствуя на себе неприязненный  Зинин взгляд. В одиннадцать всё было переделано, пол вымыт, и можно было уходить (Нолик уже минут двадцать прохаживался по коридору, время от времени, просовывая голову в дверь с выражением немого вопроса на лице), но Бэлла ждала разрешения от Зины, которая чем-то там шуршала в чулане и не выходила. Наконец, она появилась, неся двумя руками довольно увесистую сумку, и милостиво кивнула Бэлле головой:
- Иди, я тут сама всё закрою. Завтра к десяти, не опоздай!
На следующее утро Бэлла пришла ровно в десять и была встречена, как и накануне, неприязненным Зининым молчанием. Постояв у стенки, Бэлла уже хотела спросить, что ей начать делать, как Зина сама нарушила его, произнеся в пространство:
- Вот я тебе вчера сказала “иди”, а ты мне сказала “до свидания”, а я сказала  “не опоздай”, а ты сказала “ хорошо” и тааак на меня посмотрела...
Бэлла в растерянности оглянулась: кому это она говорит? - но в комнате, кроме них двоих, никого не было. О чем это она? Может, она сумасшедшая?
- Зина, что Вы говорите, как я на вас посмотрела?
- С ненавистью ты на меня посмотрела, вот как! - громким шёпотом отозвалась Зина. - И на сумку на мою тоже. Думаешь, Зинка продукты домой таскает? Много вас тут таких завистников - надсмотрщиков! - Подошла вплотную, обдала нечистым дыханием, засверлила глазами: Предупреждаю, если кому стукнешь, сама сядешь. У нас тут бумаг много, дебит - кредит, бывает, что и не сходятся. Тебе лучше не соваться. И дирижер тебе твой не поможет, поняла?
Не отвечая, Бэлла дрожащими пальцами развязала передник, бросила его на пол и выскочила в коридор. Куда идти? Сразу в отдел кадров, сказать, что увольняется по собственному желанию, или, чтобы не подводить Сироткина, сначала к нему?  Решила, к нему. Приоткрыла дверь в зал, там было шумно, шла репетиция оркестра. Разнобой инструментов перемежался вскриками Сироткина:
- Ну, что, твою мать, вы играете? Горюнов, не протрезвел со вчерашнего? “Фа” верхнее, верхнее! А ты, Кац, почему на полтакта опоздал? Самсонов, ещё раз не в такт ударишь, выгоню на х..! И живее, живее! Это вам не похоронный марш на кладбище, а оперетта, о-пе- ре-тта!  Ну, еще раз, начали!
Оркестр взорвался музыкой. Понимая, что окончания репетиции ей не дождаться, а промедление смерти подобно (Зина уже, наверное, побежала к кадровичке и, что она там наврёт, неизвестно, как бы в воровстве не обвинила!), Бэлла осторожно закрыла дверь и быстро пошла по направлению отдела кадров. Там сидела всё та же прилизанная, только без гребня, вместо него в волосы с боков впивались заколки, обнажая пролысины. Появление Бэллы её не удивило:
- Ну что делать будем, увольняться? - понимающе спросила она.
- Да, - только и смогла произнести Бэлла.
- Георгий Николаевич-то знает?
- Нет, - решив не вдаваться в подробности, ответила Бэлла.
- Нехорошо, нехорошо! - укоряюще покачала головой кадровичка. - Он старался, устраивал. Надо, надо сказать. - Потом открыла сейф, вытащила Бэлину трудовую книжку, что-то в ней написала, показала ей. - Видишь, по собственному желанию? - дыхнула на печать, поставила штамп. - На, забирай!
Чувствуя, как начинает отпускать напряжение, Бэлла забрала книжку и вышла в пустой коридор. В это время дверь из зала, в котором шла репетиция, открылась, и музыканты, громко переговариваясь, вывалились в коридор. Впереди шёл Сироткин, громко смеясь чему- то, видимо, очень смешному, тому, что ему рассказывал высокий, скелетообразный человек (в нём Бэлла узнала Горюнова, которого он ещё совсем недавно прилюдно обвинял в пьянстве). Увидев Бэллу, Сироткин приветственно помахал ей рукой и, оставив своего собеседника, направился ей навстречу.
- Ну как...? - начал он, но увидев в руках у Бэллу трудовую книжку, поперхнулся вопросом.
- Вот, ухожу, - пояснила Бэлла.
- Выжила стерва, - догадался он.
- Выжила, - подтвердила Бэлла, и, понизив голос, прошептала, - Вы её остерегайтесь, она страшный человек.
- Я знаю, - так же тихо ответил Сироткин. - Ну что ж, прощайте! Извините, что так получилось, хотел хорошему человеку помочь, да не вышло. А за меня не волнуйтесь, - добавил он, - они без меня, как без рук, на мне весь театр держится, так что Зине до меня не дотянуться.
Бэлла с сомнением покачала головой. Театр театром, а вот насчет Зины  такой уверенности у неё не было.
Наум.  
      В ту ночь ей приснился сон. Ей снилось, что она открывает дверь в их комнату на Арбате, где они жили с Ноликом, и видит, что комната совершенно пустая, и только вдоль стен  стоят чёрные венские стулья с гнутыми спинками, а на полу в круг почему-то сидят мать, сёстры, братья, мальчишки и безмолвно смотрят на неё. Она бросается к ним, пытается поднять их с пола и усадить на стулья, но, как только она сажает кого- то из них на стул, он тут же оказывается опять на полу, и, обессилев, она и сама, в конце концов, садится на пол и видит, что в середине круга лежит голый Наум и манит её рукой. Не в силах противиться, она поднимается и подходит к нему, и он вдруг исчезает. Она оборачивается к матери, чтобы спросить её, куда он пропал, но матери нет и никого уже нет, и только чёрные одежды лежат вместо них там, где они только что сидели, и только плач, заунывный и безнадёжный, звучит в воздухе. Она проснулась от собственного крика, в слезах, и Нолик, проснувшийся вместе с ней, так и не смог её успокоить. Она прометалась до утра, и когда, наспех одевшись, выскочила из дома, чтобы мчаться на почту и попытаться дозвониться до Нининого детского дома, где был телефон, чтобы поговорить с ней и узнать, что случилось - а в том, что что-то случилось, она даже не сомневалась, - то была на пороге остановлена почтальоном, вручившим ей телеграмму, в которой было четыре черных, кривых, телеграфным стилем набранных слова: Наум умер зпт подробности письмом тчк. И всё. Она постояла с зажатой в руках телеграммой, потом, еле волоча сразу ставшими пудовыми ноги, прошла через хозяйскую половину,  дошла до своей комнаты, села на кровать, посидела немного, потом легла, сжавшись в комок, подтянув колени к подбородку,  инстинктивно стараясь найти правильное положение, которое помогло бы сердцу не разорваться, и завыла, завыла, как волчица по своему волчонку, как собака по своему щенку, как человек по ампутированной части тела, которую уже не вернуть, завыла от невозможности смириться жить с пустотой. Он был её дружок, данный ей с рождения, спавший с ней в детстве под одним одеялом, согревающий её своим телом в холодные зимние ночи, не съевший в голодные годы, чтобы не поделиться с ней, конфетки или сухарика, её второе “я”, самый близкий, самый незаметный из всей её семьи, самый родной. И вот он ушёл, и её не было рядом, когда он уходил, и никогда больше не увидеть его, не дотронуться, не докричаться. Никогда. Солнце, поднявшееся уже высоко, как ни в чём не бывало, нещадно палило в окно, жгло расплавленным железом веки. Она отвернулась от него к стене (как оно может светить, когда Наума нет?), лежала устало (уже не выла), глядя перед собой сухими, невидящими глазами, а перед мысленным взором стояло детски- незащищённое, с большими грустными глазами лицо брата, обращённое к ней уже издалека. Стукнула за спиной дверь, послышались мягкие, приглушённые глиняным полом Ноликины шаги (значит уже вечер, если он вернулся, подумалось равнодушно), заскрипела железная кровать, на которой Бэлла лежала:
- Бэллочка, ты спишь? - начал он, но тут же умолк, зашуршал поднятой с пола телеграммой, прочитал, и в следующее же мгновение его руки обвились вокруг нее. Она с негодованием оттолкнула их (как она может обниматься, если Наума нет?). Он не обиделся, заговорил успокаивающе: - Ничего, ничего, поплачь, тебе легче станет, не сдерживай себя, поплачь.
И она повернулась к нему и обхватила его руками, и прижалась головой к его так по- родному пахнувшей  гимнастерке, и заплакала горько, отчаянно, изо всех сил выплакивая свое нежелание смириться. Так они и просидели весь вечер, обнявшись, и Бэлла не заметила, как заснула, будто провалилась. На следующее утро она заставила себя выползти из кровати (Нолик давно ушёл в училище), вышла во двор, плеснула в лицо ещё не успевшей нагреться за день водой из бренчавшего, каждый раз, когда нажимали на его сосок, умывальника, постояла, равнодушно прислушиваясь к людским голосам, раздававшимися с улицы, и медленно побрела обратно в дом, удивляясь отсутствию боли в груди. И как только она об этом подумала, боль ударила с такой силой, что Бэлла, вскрикнула и остановилась, хватая ртом воздух из ставшего вдруг разряжённым пространства, и слезы опять полились из глаз, и она, понимая, что до дома ей не дойти, совершенно ослабев, просто села на землю и долго сидела, содрогаясь от рыданий, время от времени переходящих в громкие вскрики, раздирая на себе у ворота рубаху, оставляя на шее красные полосы. Вот такую, в разодранной рубахе и с кровоточившими царапинами на горле, и нашла её Ульбазар, вышедшая во двор с огромным казаном для плова. Выпустив его от неожиданности из рук, она бросилась к Бэлле и начала тянуть её с земли вверх, причитая:
- Ай, ай, горе-то какое, молодая, здоровая, жить не хочет, себя раздирает, на земле сидит! Вставай, вставай! Пока Аллах не захочет, нам всё равно не умереть. Идём, чай пьём, едим, силы будут. Что случилось-то, скажи?
- Брат мой..., - прошептала Бэлла.
- Что брат? Погиб, умер?
Бэлла кивнула, произнести страшное слово она не могла.
- Вот что! Да только не у тебя одной горе, у всех оно. У меня вон старший на фронте, молюсь Аллах, чтоб живой, а брата-то моего нет, убили, в январе еще. Понимаю я твоё горе, ай, как понимаю, да делать что? Жить-то надо. Муж у тебя, детки будут, сына братьем  именем назовешь, память будет.
Поддерживая Бэллу за талию, она довела её до летней кухни, усадила за стол, налила в расписную пиалу зелёного чая из железного чайника, положила рядом кусок лепешки, горсть изюма:
Пей, ешь! Брат твой, - продолжала Ульбазар, - в..., - она запнулась, подбирая нужное слово, взглянула на Бэллу: скажи, как по-русски место там, - она показала на небо, - где Аллах живет, где человек, который умер, хорошо?
- Рай, - прошептала Бэлла, - у неё не было сил говорить.
- Вот я и говорю, там он сейчас, и ему хорошо. Он смотрит на тебя сверху и думает: она плачет, плачет, а мне здесь хорошо, лучше, чем ей сейчас. Пей чай, пей, - сказала она, заметив, что Бэлла ни к чему так и не притронулась. - Чай не пьёшь, откуда сила? А как попьёшь, мне поможешь плов делать. Я тебя научу. В Москву вернёшься, будешь его делать, Ульбазар вспоминать. Вечером, когда твой да мой вернутся, едим вместе. Я много делаю, на всем хватит.
День тянулся и тянулся, и никак не хотел кончаться, и весь день Бэлла что-то делала. Вместе с Ульбазар разжигала мангал в летней кухне, мыла рис, резала белый лук (резать баранину отказалась: от влажных кусков розового парного мяса тянуло смертью); потом пошла с ней к арыку, протекавшему через их улицу, набрать воды для огорода, потом к торчащему простой трубой недалеко от дома водопроводу за питьевой водой; потом помыла по её просьбе полы во всём доме; вытащила из люльки проснувшегося младенца (“от брата старшего убитого он, - пояснила Ульбазар, - а жена его совсем больная, у неё много ещё, трое, вот и взяли”), дала ему рожок, подождала, пока он, крепко обхватив его смуглыми, грязными пальчиками и всхлипывая от возбуждения, не высосал его до конца (и всё это бесчувственно, не задумываясь о том, что делает), и только собралась уползти в свою нору, чтобы зарыться с головой в одеяло и, наконец, полностью предаться своему горю, как Ульбазар позвала её есть плов. Оказывается, пришли Нолик и её муж и день всё-таки кончился. Не понимая, как можно что-то есть, она вышла во двор и покорно пошла по направлению к кухне, где под ореховым деревом стоял грубо сколоченный из потемневших от времени деревянных плах, врытый в землю большой стол, за которым уже сидели муж Ульбазар, её сын и Нолик, сразу же вскочивший при её приближении. Она села рядом с ним и безмолвно застыла. Ульбазар открыла казан, и из него потянуло сытным мясным духом. Бэлла почувствовала, что её сейчас вырвет. Она отрицательно покачала головой и накрыла рукой, стоявшую перед ней тарелку.
- Ай, не бойся ты, я тебе другой делала, с урюком, - сказала Ульбазар, открывая маленькую кастрюльку и показывая ее Бэлле. - Мясо не ешь, ладно, но совсем не ешь нельзя. Помрешь! Ешь ты, не ешь ты, брата не вернешь! Давай тарелку!
Бэлла зачерпнула ложкой белоснежный рассыпчатый рис с ярко-желтыми пятнами урюка (Нолик неотрывно наблюдал за ней), поднесла ко рту и положила обратно:
- Не могу, не идёт, - тихо сказала она.- Я лучше завтра.
Но и назавтра повторилось то же самое, и через два дня, и через три. Заходила Ульбазар, приносила чай, ставила рядом с кроватью и, вздохнув, уходила, качая головой. Приходил вечером Нолик, как маленькой, подносил ко рту ложку (старался кормить), она отворачивалась. В один из вечеров (Бэлла, как всегда, лежала в своей обычной позе, отвернувшись к стене) Нолик пришёл из училища, присел на край кровати, сильно развернул её к себе и жёстким, несвойственным ему голосом сказал:
- Ну хватит! Умереть я тебе всё равно не дам, так что вставай и сготовь чего-нибудь. У меня сегодня, кроме куска лепешки, во рту ничего не было.
И Бэлла встала, и пошла разжигать керогаз. А на следующий день она пошла в госпиталь устраиваться на работу. И её приняли.
     Через две недели пришло письмо, две страницы, исписанные крупным Любиным почерком:
“Дорогая сестрёнка!
Хочу тебе рассказать, как всё это случилось. Наум опять поехал на лесозаготовки, и хоть вроде уже весна наступила, но было ещё холодно. Мама и мы все очень не хотели, чтобы он ехал, отговаривали, а он упёрся: “Нам дрова нужны, не хочу трутнем жить, вы все работаете, а я дома прохлаждаюсь”. Хотя какой там прохлаждаюсь, он ведь всю тяжёлую домашнюю работу делал: и карточки отоваривал, и дрова колол, и воду носил - а всё ему казалось недостаточно. Ну и поехал. Приехал через неделю еле живой. Кашель ужасный, температура, горит весь. Нина привела врача из своего детского дома, а он говорит: “Двустороннее воспаление лёгких, нужен пенициллин”. А где же его взять? Пыталась достать, на рынке думала куплю за любые деньги, всё продам, а Наума спасу. Не смогла. Кольцо обручальное, которое нашим золотым запасом было, понесла на рынок, и ещё карточки свои тоже, а там как раз облава. Забрали меня в милицию, “спекулируешь золотом и карточками, говорят, за это три года тюрьмы”, а я им: “не спекуляция это, у меня брат дома умирает”, ну они, хорошие люди оказались, поверили и через два часа отпустили. Пришла я домой с пустыми руками, а к вечеру у Наума агония началась и к утру он скончался. Мы от него не отходили. Похоронили его на местном кладбище, поставили дощечку деревянную с именем, пришли домой, и мама как упала, так и не встала. И сейчас лежит. Сердце плохо работает, задыхается. Хозяйка, дай ей Бог здоровья на долгие годы, за ней ухаживает, пока мы на работе. Вот такие вот грустные дела. Боимся, что и её мы потеряем. Ослабела очень. Прости, что рву тебе сердце своим рассказом. Знаю, что тебе на расстоянии ещё тяжелее все это переживать. Но и не рассказать не могла. Держись! Надеюсь, что увидимся.
Целую,
Твоя сестра Люба”.
Девочка.
     Бэллу охватила жажда деятельности. Она метнулась к кровати, залезла рукой под матрас, где в конверте хранились остатки денег, полученных от проданных  перед отъездом на базаре валенок и полушубка, подсчитала: тысяча. Всё, пошлю сегодня же, Нолик не рассердится. Маму надо спасать. Если и её не станет, как жить? Сунула ноги в парусиновые тапочки, дверь запирать не стала: тащить у них теперь всё равно уже было нечего, и помчалась по горячей, обжигающей ноги пыли, пухло покрывающей улицу, к почте.  Пока бежала, всё представляла себе, как сестры обрадуются деньгам, как накупят на рынке мёда и масла (это поднимает силы!) и будут кормить мать и, конечно, Яшку (он ведь, бедный, кроме картошки да супа тоже ничего не видит!), и мать оправится, и начнёт ходить; а потом они с Ноликом опять пришлют денег, а там, может, и война кончится, и они вернутся в Москву, и у неё родится мальчик, и они назовут его Наумом... ;  и вот так, занятая если не радостными, то, по крайней мере, оптимистичными  мыслями она добежала до почты и с размаху толкнула плечом тяжёлую дверь. Дверь не поддалась. Она в недоумении уставилась на нее: закрыто. Как, почему? Глаза сфокусировались на табличке: “часы работы: с восьми до пяти, перерыв на обед с часу до двух”. А сейчас-то сколько? Припала к окну. За немытыми стеклами разглядела висевшие на стене часы (чёрт, как раз час!), а под ними расплывчатую женскую фигуру. Может, сделает одолжение? Несмело стукнула. Фигура дёрнулась, раздраженно ткнула пальцем вверх (дескать, чего стучишь, не видишь разве, сколько сейчас времени?). Понятно, надо ждать, а где? Не на крыльце же? Тут под этим проклятым солнцем через десять минут в головешку превратишься. Вспомнила, как она наслаждалась теплом еще два месяца назад, в марте, когда они только приехали. А сейчас плоский, выжженный диск солнца над головой, линялое небо и раскалённый воздух, забивающий легкие.  Опять навалилась тоска. Перебежала на другую сторону улицы, под узорчатую тень редких чинар, там было немного прохладнее, и пошла в сторону Алайского базара: надо было воспользоваться свободным временем и купить чего-нибудь на ужин, еды в доме не было, а Нолик, как всегда, придёт голодный. И усталый. Да и есть от чего. Училище его в связи с военным временем перевели на оперативный срок обучения: шесть месяцев по десять учебных часов в день политической, тактической и огневой подготовки. Выходные редко. Дисциплина железная. Поэтому уходил он в шесть, чтобы успеть на поверку перед началом занятий, приходил в десять, а то и в одиннадцать после дополнительных занятий, политбесед с курсантами, ещё одной поверки и вечернего обхода, жадно ел, хвалил всё, что Бэлла ни подавала, рассказывал ей, как прошел день, и шёл спать. Это если она была дома, а если на дежурстве, то шел её встречать: в Ташкенте по ночам баловала шпана, ходили большой кодлой, человек по пять-шесть, поблескивая ножичками, останавливали припозднившихся прохожих, раздевали, иногда могли и по голове дать или ещё чего похуже. Несколько раз останавливали и Нолика: эй, командир, деньги давай. Он согласно кивал головой, не торопясь засовывал правую руку за пазуху,  молниеносно выхватывал оттуда наган, рывком приставлял его ко лбу того, кто оказывался ближе: вот тебе деньги! Стоять! Сделаешь шаг, уложу на месте! И они молча бросались врассыпную, устрашённые не столько наганом, сколько решимостью, исходившей от этой, зажатой  ими в круг одиночки, не сомневавшейся в своей победе. Он никогда не рассказывал об этом Бэлле, помня её неадекватную, как ему казалось, реакцию, когда один раз он при ком-то случайно обмолвился, что, дескать, и к нему вот так-то подходили, и спасибо, что наган успел вытащить, и она никак тогда не прореагировала, просто молча слушала, а вечером дома её вдруг начала бить дрожь, да такая, что зубы лязгали и скулы сводило, и как он ни обнимал её, как ни укутывал, ничего не помогало, и он зарёкся ничего такого ей не рассказывать. А не такого? Однажды он пришёл мрачный, без своей всегдашней улыбки, которая появлялась у него на губах, как только он входил в дом, без интереса поковырял плов, отставил тарелку, отхлебнул огненно-горячего чаю, и застыл, глядя в белёную мелом стену. На вопрос Бэллы, что случилось, сначала ответил “ничего”, потом заговорил тяжело:
- Моих двоих курсантов к расстрелу приговорили.
- За что? - ахнула Бэлла.
- В самоволку в город ушли. Они, понимаешь, скоро выпускаются и на фронт. А там, сама знаешь, страшно, и перед этим пожить хочется, с девушкой, может быть, в последний раз прогуляться. А по законам военного времени за это сначала на гауптвахту, а потом перед строем расстрелять.
- Господи, какая жестокость! - прошептала Бэлла.
- Жестокость, соответствующая военному времени, но они-то совсем дети. Одному восемнадцать, а второму только семнадцать исполнилось, наврал, что он призывного возраста, на фронт рвался фашистов бить. За что же их жизни лишать, чтобы другим неповадно было? Ну, я пошел к начальнику училища и всё это ему и сказал и ещё, что расстрел может плохо повлиять на боевой дух других курсантов, и что это моя вина, я их преподаватель и значит, плохо их учил, если они нарушили дисциплину, и я прошу наказать меня, а их ограничить гауптвахтой.
- Наказать тебя, то есть расстрелять вместо них? Да ты понимаешь, что подписал себе смертный приговор? - ужаснулась Бэлла.
- Ну не то чтобы смертный, но около того. - Он помолчал: Ладно, посмотрим, что завтра будет. Начальник училища - мужик хороший, не то, что некоторые патриоты в кавычках, насмотрелся я на них на фронте, человеческая жизнь для них ничто. Может, и спустит всё на тормозах.
Весь следующий день Бэлла не жила, всё представляла себе картины одну страшнее другой, как Нолика в штрафбат отправляют, или ещё чего пострашнее, а когда пришла домой и увидела его живого и невредимого, только и смогла, что вымолвить:
- Ну, что?
- Говорил я тебе, что он хороший мужик, наш начальник училища, справедливый. Вызвал меня с утра к себе и говорит:
- Мальчишек этих ограничим гауптвахтой, только трепаться об этом никому не надо. Всё, сняли с повестки дня! А тебе, капитан, в следующий раз не советую быть таким безрассудным. Спрячь свое безрассудство в одно место. Понятно?
- А ты что?
- Сказал “понятно, товарищ полковник, спасибо”, и всё.
- А ребята эти где?
- На гауптвахте сидят ни живы, ни мертвы. Пускай посидят, это им полезно, в следующий раз умнее будут. Я у них был, сказал, что других взысканий не будет. Младший разревелся даже.
Девочка.  
      Занятая своими мыслями, Бэлла дошла до базара и остановилась в раздумье. Чего бы купить? Денег до зарплаты оставалось в обрез, а о том, чтобы тронуть материнские деньги, спрятанные у неё в лифчике, не могло быть и речи. Решила купить риса, лепешек и заплетённой в косичку вязку сушеной дыни. Нолик любит сладкое, а без мяса можно прожить. Положила всё в сетку и собиралась уже бежать на почту, как почувствовала на себе чей-то взгляд. Обернулась. Девочка лет десяти, не отрываясь, смотрела на свертки с едой. Говоря себе, что у неё нет времени ни на что отвлекаться, Бэлла подошла к ней и спросила:
- Ты где живёшь?
Девочка подняла вверх бледное, с подтёками грязи худенькое личико и ответила вопросом на вопрос:
- А Вам зачем?
- Ну, просто хочу знать, почему ты здесь одна и где твоя мама?
- Мама дома, она уже два дня как не встаёт, - сказала девочка хрипло и утёрла глаза. - Еды дома нет. Мама, правда, всё равно есть не может, я пробовала ей последний кусок лепешки дать вчера, а она отворачивается, ну я её и съела. Она воды не пьет тоже. - И вдруг заревела в голос: А я подумала, что без еды она совсем умрёёёёёт, поэтому и пришла сюда, вдруг, кто даст.
- Ну ладно, идём, показывай, где твой дом, - приказала Бэлла девочке, понимая, что ей из этой ситуации теперь уже не выкрутиться: А поесть дам, когда дома руки помоешь, а то уж очень они у тебя грязные.
Дом оказался одноэтажным, но с полуподвалом, с множеством комнат, выходивших в общий двор, заставленный чадящими мангалками, на которых что-то пеклось, жарилось и варилось. Девочка толкнула одну из дверей, и они вошли в тёмное, ниже уровня земли, похожее на коридор помещение, в котором, несмотря на жару на улице, сильно пахло сыростью. Когда Бэлины глаза привыкли к темноте (окна  там не было), она разглядела узкую железную кровать, а на ней на сбившихся простынях довольно молодую женщину. Она подошла ближе. Синюшнее лицо с плотно закрытыми глазами было неподвижно, правая рука безжизненно свисала с кровати. Господи, неужели умерла?
Бэлла схватила неожиданно горячую руку за запястье. Пульс был, но слабый, прерывистый, еле пробивающийся. Срочно в госпиталь, но как, на чём?
- У кого-нибудь из соседей есть подвода? - спросила она у девочки.
- У дяди Садыка есть.
- Кто такой дядя Садык?
- Хозяин наш.
- Покажи мне, где он живёт, быстро.
Девочка, ничего не спрашивая, рванулась к двери, Бэлла за ней. Хозяина они нашли, сидящего на ковре на полу  с пиалой чая в руке.
- Помогите, ата,  - прямо с порога заговорила Бэлла, - ваша жиличка, её мама, - она указала на девочку, - очень больна. Её срочно надо отвезти в госпиталь, иначе она... – Бэлла покосилась на девочку, и запнулась, - ну, в общем, ей нужна медицинская помощь и очень быстро. Я вам заплачу.
Хозяин отодвинул чашку, непонятно долгим взглядом упёрся Бэлле в лицо, после чего пробормотал сквозь зубы что-то по-узбекски и замолчал. Бэлла терпеливо ждала, потом видя, что он не собирается продолжать, повторила:
- Женщину надо отвезти в госпиталь, понимаете? У вас есть подвода, помогите. Я вам заплачу.
- Уходи отсюда, - вдруг неожиданно рявкнул узбек и грохнул кулаком об пол: уходи!
От неожиданности Бэлла попятилась, зацепилась за край ковра и выронила сетку:
- Что Вы кричите, что я Вам сделала?
- Что ты мне сделала? Обидела ты меня, вот что!
- Но чем?
- Сказала, что заплатишь. Мне заплатишь! Я стольким людям помогаю, и никто не может сказать, что Садык - шакал вонючий за помощь деньги берет. А ты, ты...
До Бэллы начало что-то доходить:
- Простите меня, пожалуйста! Я не хотела, не знаю, что на меня нашло, простите!
- Ладно, - смягчился Садык, - пошли, повезём её.
Пока укладывали мать девочки на подводу,  пока везли в госпиталь, пока ждали в госпитальном дворе среди таких же, как и она, больных и раненых, сидящих и лежащих на земле, когда позовут в просмотровую,  а потом, пока положат в палату, на улице стемнело, и Бэлла с ужасом поняла, что на почту она опоздала. Садык довёз её до поворота на её улицу и хотел уже ехать дальше, как Бэлла решительно сдернула девочку с подводы:
- Спасибо Вам, Садык, за помощь, а девочку я возьму, подержу у себя, пока мать не поправится. Одной ей не прожить, маленькая ещё.
Садык, не говоря ни слова, согласно кивнул головой, тронул за поводья, и ослик, поднимая облако пыли, затрусил по дороге. Первая, кто увидела новую жиличку, была Ульбазар. Она, как всегда была во дворе, снимала с веревок стеганые, в разноцветных заплатах курпачи и плотные, из вяленой шерсти кошмы , которые она время от времени прожаривала на солнце, утверждая, что от такого жара даже вошь дохнет. Не прерывая своего занятия, она повернула в стороны Бэллы голову и заинтересованно спросила:
- Гости у тебя сегодня, да?
- Гости, - ответила Бэлла, совершенно не представляя, как хозяйка прореагирует на появление  в доме чужого человека.
- Гости – это хорошо, - продолжала Ульбазар, - чем кормить будешь?
- Пловом, - радуясь, что не надо вдаваться в подробности, сообщила Бэлла.
- Ну, смотри не перевари, а то ваша русская каша будет, - потом хитро посмотрела на девочку и заключила: Да не забудь гостью свою мыть, хорошо мыть, а то она у тебя как с помойки. Воду не грей. Тёплая она в бочке, нагрелась за день. И волосы, волосы керосином мой, вшей занесёт, плохо тогда.
Когда Нолик вернулся домой, девочка умытая, в Бэлиной ночной рубашке, распространяя вокруг себя сильный запах керосина, спала на полу, раскинувшись на ватном одеяле между столом и кроватью, а Бэлла, как хорошая жена, гладила шипящим утюгом Ноликины подворотнички. Увидев входящего мужа, она бросила это никчемное занятие и, не дав ему опомниться, застрочила:
- Ты уж извини, так получилось. Пополнение у нас, девочка бездомная почти, мать в больнице, а ещё заначку нашу  я всю взяла, хотела маме отправить да не успела, Люба пишет, плоха она очень. Тебя дома не было, потому я тебя и не спросила, но ты ведь не возражаешь, да, что я деньги взяла и девочку эту привела?
Он посмотрел в её виноватое лицо: вот глупая! Деньги какие-то, девочка! Есть из-за чего волноваться!
- Девочку, если надо, воспитаем, - сказал он, притянув её к себе, - а деньги заработаем, если живы будем, не последние. Кстати, как её зовут?
- Не знаю, не успела спросить, - ответила Бэлла.
    На следующее утро, встав пораньше перед дежурством, помчалась к соседке, снимавшей комнату через улицу, тоже, как и она эвакуированной, только не из Москвы, а из Ленинграда. Хотела попросить её об услуге: сходить на почту и отправить сестрам деньги в Сибирь. Знала наверняка, что та не откажет. Они приятельствовали, и Бэлла, когда иногда забегала к ней, всегда что-нибудь приносила её двум ребятишкам: то лепёшек, то урюк, не могла видеть, как они с неистребимым голодом в глазах смотрят на еду. От них, а не из газет, которые ни словом не упоминали о блокадных ужасах, Бэлла узнала о непереносимом, за пределами человеческого сознания голоде, и, как следствие его, случаях людоедства; о грудах замёрзших трупов на улицах, которые никто не убирал; о Дороге жизни, по которой их вместе с такими же истощёнными доходягами ночью под бомбёжкой вывозили по Ладоге, о грузовике, идущим за ними, ушедшим на их глазах под лёд от прямого попадания бомбы; и рассказ этот, как и события во время чёрных дней паники в Москве, расколол Бэллино сознание. Как же так? Почему сдали врагам (и так быстро!) главный город СССР, город Ленина, колыбель Октябрьской революции? Почему не смогли его защитить? Почему обрекли на умирание его жителей? Как Сталин мог это допустить? Официальное объяснение повсеместного отступления Красной армии тем, что Гитлер без объявления войны, вероломно, несмотря на пакт о ненападении, вторгся в пределы Советского Союза, тем самым застав Красную армию врасплох, удовлетворить её не могло. Поговорить об этом она могла только с Ноликом, знала, что обсуждать с другими было опасно, но сможет ли и он ответить? Он ответил, но не сразу. Долго думал, распахнул дверь, убедился, что никто за нею не стоит, поплотнее закрыл и только потом, сильно понизив голос, начал:
     - Всё это не так просто. Да, мы были не готовы, слишком понадеялись на честность фашистов. Конечно, подозревали, что могут напасть, но не думали, что так скоро, потому и армию начали перестраивать слишком поздно. Думали, что шапками закидаем. Вот и закидали. Сколько людей теряем! Трупами переправы мостим, - и, увидев, что Бэлла вздрогнула: Да, да, когда отступали, сам видел. В России всегда так: главное победить, а как, это другой вопрос. Да ещё и гордимся этим. Ax, героический переход Суворова через Альпы!  А как насчёт того, сколько солдат от обморожения погибло и сколько в пропасть сорвалось! Да что далеко ходить? Возьми хоть финскую войну . - Тут он совсем перешел на шепот: Хотя мы вроде бы и получили, что хотели, но какой ценой! Мне друг один рассказывал, он на Карельском перешейке воевал, был там ранен. Снайпер его снял, финская кукушка называется, у них все деревья ими были увешаны, наших щелкали по одному. Мы им в этом сильно проигрывали. А линия Маннергейма? Она укреплена была подземными дотами. А мы этого не знали. А если не знали, то почему войну начали? - спросил он у невидимого собеседника. - У них, понимаешь, над землей ничего не было: ни артиллерийских сооружений, ни землянок, ничего, всё под.  Ну, наши танки быстро туда проскочили, пехота тоже без проблем. И вот тут-то финны и привели в действие всю систему своих огневых точек, все пулеметы, минометы, артиллерию. У них почти весь батальон там полёг, а кто не полёг, того в плен взяли. Ему повезло: санитар успел с поля боя вытащить ещё до того, как всё кончилось.  Вот так вот. - Замолчал, вздохнул тяжело: Мы, конечно победим, в этом я не сомневаюсь, но потери будут тяжелыми. - Ты, надеюсь, - обратился он к Бэлле, - своими сомнениями ни с кем не делилась?
- Ни с кем, только с тобой, - прошептала подавленная от всего услышанного Бэлла.
- Хорошо, а то от таких разговоров можно и под трибунал загреметь. А потому забыли!
Забыть Бэлла не забыла, такое не забывается, просто погребла под каждодневными заботами. А что было делать? Вот и сегодня бежала к соседке с одной мыслью, как бы успеть ей и деньги передать, и в госпиталь не опоздать. Правая рука была крепко прижата к груди, где за пазухой лежала бесценная тысяча (не дай Бог потерять!), левая сжимала половину дынной косички, купленной  вчера на базаре. Вторую половину вместе с тарелкой плова оставила на столе для девочки, приложив записку: “Ешь, никуда не уходи, отдыхай! Приду вечером, сходим в госпиталь, узнаем, как мама”. Соседка в ответ на Бэлину просьбу торопливо закивала головой:
- Все сделаю, не сомневайся, прямо с утра сбегаю и отправлю, спасибо за дыню, вечно ты ребят балуешь.
И Бэлла, успокоенная, побежала на работу. День выдался тяжёлый. Раненых везли и везли, с проникающими ранениями в грудь, живот и череп, с осколочными ранениями в ягодицы, с открытыми переломами конечностей, и она не отходила от стола, накладывала шины на переломы, повязки на открытые раны, таскала с санитарами раненых в палату и попала домой только на следующее утро. Комната была пуста, одеяло, на котором спала девочка, и её ночная рубашка, аккуратно сложенные, лежали в ногах их с Ноликом кровати, а самой девочки не было. Ушла, ударило у Бэллы в голове, теперь я её никогда не найду, и она пропадет! Она сунула ноги в туфли, которые только что скинула, собираясь бежать неизвестно куда, и в этот момент дверь в комнату открылась, и в неё просунулось улыбающееся лицо Ульбазар:
- Пришла? Это хорошо, а мы вот с твоей Катьей кашу варим из маша , она мне помогает крупу, как это? Хорошую в кашу, а… перебрать.
- Так она у тебя? - с облегчением спросила Бэлла?
- Кто, Катья? А где ей быть? У меня. Я её кормила.
- Спасибо тебе, Ульбазар, - Бэлла поцеловала её в щеку. Спасибо, что накормила, спасибо, что присмотрела.
- Человека голодного не накормить -  это очень плохо, так наш Коран говорит, это очень большой... не помню, как это по-русски...
- Грех?
- Грех, правильно, грех... У нас поп русский в доме жил, когда я ещё девочка была, у папы и мамы моих комнату снимал. Он в тюрьме сидел, долго-долго, а когда свободный стал, домой не ехал, здесь остался, он это слово часто говорил и меня учил, что хорошо, а что плохо, и если плохо делаешь - это грех. Я помню. Иди, я тебе чаю дам.
- Спасибо, да только мне в госпиталь надо бежать.
- Да ты же из него идёшь?
- Да нет, другой! Катину маму разыскать, мы её позавчера в госпиталь свезли, она больна очень. Боюсь, как бы не умерла.
- Аллах велик, не допустит у ребенка мать забирать. Ты с Катьей пойдешь?
- С ней.
- Тогда давай позову.
Они вышли во двор и направились к летней кухне. Девочка, умытая, в узбекском, слишком просторном для её маленького, худенького тельца платье, подпоясанная платком, чтобы подол не волочился по земле, с тоненькими, белесыми, заплетёнными на узбекский манер косичками (Бэлла насчитала семь) сидела под кухонным навесом и перебирала зелёную, как горох, крупу, время от времени, как заправская нянька, покачивая ногой люльку, в которой спал Ульбазаровский младенец. Увидев Бэллу, она несмело растянула губы в полуулыбке, обнажив при этом пустые пространства в бледных, анемичных деснах, перемежающиеся с новыми, появившимися на месте молочных зубами, но осталась сидеть, вопросительно глядя на неё сверху вниз.
- Меня Бэлла зовут, - сказала та, взяв её за руку и тряханув немного, что должно было означать рукопожатье, - а тебя Катя, да?
- Да, а фамилия Китаева.
- Катя Китаева, - повторила Бэлла. - А теперь Катя Китаева, пойдем…
- Куда, - перебила испуганно девочка, - домой? Вы хотите меня отвести домой?
- Не домой, - успокоила её Бэлла, - дом твой, пока твоя мама не поправится, здесь, а пойдем мы с тобой в госпиталь, где мама лежит, узнаем, как она.
- Правда? - девочка вскочила так стремительно, что чуть не перевернула миску с машем, Бэлла её с трудом в последний момент сумела подхватить.- Ой, простите, тётя Ульбазар, - она подбежала к Ульбазар, обняла, - я нечаянно! Я когда приду, всю работу вам переделаю, вы только скажите мне что.
- Ах ты, моя помощница золотая, не девочка, а алтын, настоящий алтын! - Альбазар погладила ее по голове. - Иди, иди, ты и так мне помогла.
Шли по горячей пыли, Бэлла держала в своей руке тоненькую, как веточка, ручку Кати, размышляла о том, что детям ещё труднее жить в войне, они перед ней ещё более беззащитны, чем взрослые. Её размышления были прерваны криками и смехом мальчишек, перебрасывающих друг другу какую-то тряпку. Бэлле показалось, что тряпка издает какие-то странные звуки, попискивает что ли. Она пригляделась. Щенок! Почти замученный! Да что они, с ума сошли? Рванулась к ним:
- Как вам не стыдно! Прекратите сейчас же!
Изо всех сил оттолкнула первого, попавшегося ей под руку, он упал, схватила за руку того, кто в тот момент держал щенка, он выпустил его из рук, щенок мягко шлепнулся о землю. Бэлла подняла его, он был ещё жив, погладила со слипшейся шёрсткой несчастную головку. Он мелко вздрогнул. Оглянулась, мальчишки, сбившись в кучу, стояли поодаль, наблюдали. Бэллу поразило, какие они маленькие, лет восьми- десяти, не больше. Вот тебе и беззащитные! Зверьё! Она вдруг почувствовала, что очень устала, повернулась к Кате:
- Нам надо идти!
- А щенок?
- С собой!
По дороге остановились у арыка, протекавшего вдоль улицы. Бэлла зачерпнула в горсть воды, смыла кровь и грязь с собачьей мордочки (ушки вздёрнулись вверх и тут же опали), потом зачерпнула опять и поднесла к маленькому ротику. Розовый язычок лакнул два раза и спрятался. Ладно, придём домой, разберемся. Жив и хорошо! Они дошли до госпиталя, прошли по двору, осторожно лавируя между ожидающими своей очереди, стараясь не наступить ни на кого, и вошли под прохладные своды тёмного вестибюля. Он тоже был полон людьми. Везде - и вдоль стен, и посередине - стояли кровати с ранеными, сёстры и санитарки, кто со шприцем, кто с уткой, деловито сновали между, и оторвать их от дел не было никакой возможности. Наконец Бэлла заприметила молодую, довольно упитанную по военному времени, в круто завитом, блондинистом перманенте женщину (по виду не медсестру), которая с какими-то папками в руках, не торопясь, поднималась по лестнице вверх, и, догнав её, деликатно тронула за рукав:
- Извините, пожалуйста, как мне получить сведения о больной, которая попала сюда позавчера?
Лицо женщины начало стремительно наливаться краской, она замахнулась папками на Бэллу:
- Кто вас пропустил сюда? - завизжала она. - Безобразие! Это медицинское учреждение, а не псарня! С собаками переться в госпиталь, наглость какая!
- С какими собаками? - опешила Бэлла. - О чём вы?
- Нахалка! - продолжала кричать женщина. - Ещё придуривается! А это что? - она ткнула сосисочным пальцем почти  что ей в грудь.
- Что? - Бэлла взглянула по направлению её пальца, - Господи, про щенка-то она и забыла! Конечно, конечно, - забормотала она, - сейчас мы его уберём. - Катя, - крикнула она девочке, - забери щенка и подожди меня во дворе, только не уходи никуда! Поняла?
Девочка с готовностью подхватила его и вышла в слепящий глаза дверной проём. Женщина с брезгливым выражением лица следила за их манипуляциями. Противная какая! Не давая ходу своим эмоциям, Бэлла извиняюще улыбнулась противной бабе:
- Простите ради Бога, Вы совершенно правы, я понимаю, сама в госпитале работаю, случайно вышло, хотела узнать про мать девочки, она при смерти была.
- А она, кто тебе, родственница что ли?
- Нет, не родственница.
- А девчонка?
- Тоже нет.
- А чего ж ты так о ней печёшься?
- А больше некому.
- Ладно, - сменила гнев на милость блондинка, - справочная на втором этаже, идём, покажу.
Сведения, которые Бэлла получила в справочной, были неутешительными. Мать Кати была ещё жива, но гарантий никаких дать никто не мог, потому что у неё был, как оказалось, брюшной тиф, а он и не таких сваливал. Но когда Бэлла вышла во двор и увидела молящее о пощаде лицо девочки, сказала ей только, что мать жива и ей лучше. Катя подпрыгнула от радости и вместе со щенком закружилась вокруг Бэллы, приговаривая:
- Я знала, знала, что она выздоровеет, и папа приедет за нами, и мы все вместе поедем домой.
- А где твой папа? - осторожно спросила Бэлла.
- Он на подводной лодке, фашистов в воде таранит. Он нам писал всё время, а теперь перестал. Мама всё плакала, плакала, глупая, не понимала, что в море почты нет. Он, когда война кончится, на землю выйдет и сразу напишет. Правильно я говорю? - обратилась она к Бэлле.
- Очень правильно, ты умница, - стараясь улыбаться как можно шире, убедительно сказала Бэлла, - и, чтобы перевести разговор, поинтересовалась: Как там наш щенок поживает?
- Хорошо, он спит и сопит.
- Давай я его понесу, а то ты устала, - предложила Бэлла. - И пошли домой, а то дядя Нолик придёт, а еды нет. Ты с ним уже познакомилась?
- Только сегодня утром. Вчера вечером я спать рано легла и его не видела. А утром он меня разбудил и говорит: “Ты смотри, никуда не уходи, жди нас,  голодная не сиди, ешь, каша на столе и изюм”, - и ушел. А я только хотела встать и поесть, как тетя Ульбазар пришла и к себе увела. Она хорошая... и он тоже.
- Очень, - подтвердила Бэлла.
Ульбазар, вопреки Бэлиным страхам, не рассердилась на появление щенка, а, наоборот, разохалась и тут же принялась его лечить:
- Ай-й-яй, шайтаны, чистые шайтаны! Живых убивать! Сегодня они собак мучать, а завтра людей будут мучать. Сейчас мы ему раны водой моем, и мазь, у меня мазь есть для ран, мать моя меня давно учила делать её. Она человеку помогает, и собаке тоже поможет, - приговаривала она, осторожно дотрагиваясь до истерзанного щенка.
Он не сопротивлялся, лежал чёрной шёлковой шкуркой у Бэллы на руках, глядя на мир двумя разными (одним совсем чёрным, а вторым с красно-белым белком) глазами,  понимал, что помогают, только иногда поскуливал тихо и один раз даже лизнул в благодарность Бэлин палец. И, совсем успокоившись, начал слизывать с того же пальца простоквашу,  оставшуюся от кормления Ульбазаровского племянника, а потом, наевшись, зевнул, широко раскрыв младенческий розовый ротик, после чего, потянувшись,  моментально заснул, не почувствовав даже, как был переложен с Бэлиных рук в корзину, с которой она обычно ходила на базар. Теперь раза два в неделю, но уже без Кати (зачем ребенка таскать в инфекцию!), после своих дежурств Бэлла наведывалась в госпиталь, где лежала Катина мама, узнать, как она, и каждый раз ей говорили, что состояние средней тяжести. Бэлла знала, что значит такое состояние и что за этим может последовать, и в один из вечеров, когда Катя уже спала, вывела Нолика во двор и только завела было с ним разговор о Катиной судьбе, как он её перебил:
- Ну, значит, будет жить с нами, если мать умрёт. Формально удочерить мы её, пока не узнаем, жив ли отец, не можем. После победы наведём справки, если погиб, тогда и удочерим, тем более, что она у нас как бы прижилась уже. Так ведь?
Бэлла с облегчением кивнула:
- Прижилась, прижилась, - и разговор был окончен.
Кстати, щенок тоже прижился замечательно. Отлежавшись в корзине на Ноликиной байковой портянке, положенной туда Бэллой для мягкости, и, отойдя от потрясений, он уже через неделю начал выходить во двор, сначала с опаской, молча шарахаясь от любой протянутой к нему руки, а потом всё смелее и смелее; а ещё через неделю, вспомнив, что он собака, начал довольно заливисто лаять, пугая двух хозяйских овец, каждый раз спасающихся при его появлении бегством к себе в хлев, расположенный в противоположенном от кухни конце двора. Он подружился с Катей и спал у неё в ногах, свернувшись калачиком и прикрыв лапой нос, что, видимо, придавало ему  уверенности в полной своей безопасности, и о былых страданиях напоминали только редкие всхлипы, которые он иногда издавал во сне. Так и жили. Порции на тарелках резко уменьшились, особенно на Бэлиной (ну не Нолика же с Катей ей обделять!), правда, это когда Нолик не видел, поэтому она старалась поесть до того, как он вернётся. Но всё это было ничего, до настоящего голода не доходило. А вот то, что из-за Катиного присутствия в их комнатушке у них стала невозможной личная жизнь, было сложнее. Бэлла- то как-то могла это перетерпеть, а вот Нолик мучился, но виду не подавал, видел, как она каждый раз вздрагивала от каждого его неосторожного движения, вызывающего скрип их узкой, железной кровати, и не приставал. Два раза за три месяца его преподавания вместе с курсантами его посылали на фронт (на какой, Бэлла не знала, разглашать военную тайну Нолик не имел права), и каждый раз она сходила с ума. Уговаривала себя не волноваться: все сейчас на фронте, - в утешение вспоминала гадалкино пророчество: “в молодости будешь ты счастлива, а в старости...”,  про старость думать не хотелось. Но когда он возвращался, встречала его спокойно, без криков и всхлипов, нагревала большой чан воды, наливала её в корыто, закрывала дверь на крючок и долго мыла его. Не спеша намыливала голову, терла спину, обливала чистой водой, вытирала досуха, и не было большего счастья на свете, чем этот банный ритуал и всё остальное, что за ним следовало.  В один из дней, предварительно забежав на базар, Бэлла быстрым шагом шла в госпиталь, чтобы передать еды Катиной маме (накануне в регистратуре её обрадовали, что той лучше), и в конце улицы увидела идущую ей навстречу свою приятельницу- ленинградку, которая, заметив её, быстро перебежала на другую сторону. Удивившись такому странному поведению и не понимая, что бы это могло означать, Бэлла тоже перебежала на другую сторону, но приятельница уже скрылась за углом. Бежать за ней Бэлле было некогда, поэтому, уговаривая себя, что, наверное,  та в тот момент просто торопилась куда- то, она дошла до госпиталя, передала в регистратуре урюк и изюм (они поднимают силы!) и две лепешки (они хорошо насыщают!) Катиной маме и пошла обратно, по дороге домой решив зайти к своей ленинградке и выяснить, всё ли у неё в порядке. Подойдя к знакомому дому, Бэлла постучала в дверь, а потом ещё и ещё раз, и, хотя какое-то движение за ней происходило, никто не отозвался. Так ничего и не выяснив, Бэлла пошла домой, а вечером рассказала об этом Нолику. Нолик пожал плечами и велел не расстраиваться: вот увидишь, ничего трагичного, скоро выяснится. И действительно выяснилось. От сестры Любы пришло письмо, в котором она писала, что матери лучше, благодарила за присланные семьсот рублей и перечисляла, что они на рынке на них купили. Бэлла залпом прочитала письмо, потом со странным чувством, что чего-то она в нём недопоняла, начала медленно перечитывать. Семьсот рублей, вот что! Семьсот, а не тысяча, которую она попросила приятельницу послать. Неужели она...? Да нет, не может быть! А тогда, почему бежала, как заяц, почему не открывала?  Едва дождавшись Нолика, выложила ему свои сомненья. Он прореагировал спокойно:
- Ну, во-первых, не пойман, не вор. А во-вторых, да, скорее всего, она. Ну, а что ты хочешь? Она блокаду пережила, от дистрофии чуть не умерла, муж погиб в первые дни войны, и к тому же двое детей на руках. Ну и не смогла устоять. Слаб человек!
- Но это же воровство! Почему она у меня не попросила, если ей надо? Я бы как-нибудь помогла. Она же знала, что у меня мать при смерти. Как ей не стыдно?
- Конечно, стыдно, поэтому она от тебя и убежала. Совесть-то у неё какая-то есть. Ладно, прости её и всё.
- Простить-то прощу, а как же дружить с ней после этого?
- Да она тебе и не собирается навязываться со своей дружбой.
- Значит, всё? А я её так раньше жалела!
- Ну и сейчас пожалей и не выясняй отношений, не трогай ее.
- Да я разве трогаю?
    Лето катилось к середине, стоял удушающий июль, от которого некуда было деться. Бэлла, которая никогда жару хорошо не переносила, совершенно от неё обессилела. Не помогали и обливания из бочки, которые она каждый раз совершала, возвращаясь из госпиталя. Вода и по цвету и по температуре была, как спитой чай, и облегчения не приносила. Почти не бывая на улице (только в госпиталь и из госпиталя), она ухитрилась до медной красноты загореть, волосы вытравились до цвета соломы, скулы заострились, и даже глаза посветлели, как будто и их выжгло проклятое солнце. В один из дней она еле живая притащилась после двухдневного дежурства домой, мечтая только об одном: лечь и забыться. Из головы не шел Саша Синицын, Сашечка, как его называли все сестры, молоденький солдатик, поступивший неделю назад с ранением в бедро. Обратил он на себя Бэллино внимание тем, что не стонал, не жаловался, не звал сестру, а лежал тихо, глядя прямо перед собой большими карими глазами, и Бэллу как ушибло: кроткие, прямо как у Наума, были у него глаза. Она старалась почаще подходить к нему, присаживалась на кровать, расспрашивала о родных. Он был из Москвы, единственный у матери, а она у него (отец покончил с собой в тридцать седьмом); студент МАДИ , призванный в начале войны, защищавший Москву, прошедший через горестное, перемежавшееся редкими боями отступление; раненный в бедро под Оршей, командированный после госпиталя доучиваться  в свой институт (стране были нужны строители аэродромов), который тогда уже был эвакуирован в Ташкент, и там, в Ташкенте,  попавший в госпиталь из-за неожиданно открывшейся  раны, которая вроде бы благополучно зажила. Его оперировали ещё раз, операция прошла хорошо, а на пятый день началась газовая гангрена. Когда Бэлла утром пришла в госпиталь, первая, кого она увидела, была её сменщица Лора, спокойная, рассудительная палатная сестра, которая почему- то не ушла домой, а стояла в коридоре и тихо плакала.  Дождавшись, когда Бэлла подошла совсем близко, она повернула к ней опухшее от слез лицо и тихо всхлипнула:
- Сашечка Синицын умирает.
- Как умирает? - не поверила Бэлла. - Всё же было хорошо. Я к нему вчера, перед тем как идти домой, заходила.
- Вчера всё было хорошо, а сегодня утром, она, сволочь, открылась. Бедро опухшее, бронзового цвета, кожа трещит, когда нажимаешь, сам весь горит. Я Осипа Исакыча позвала, он, как посмотрел, так сразу и сказал: “газовая гангрена”. А сыворотки нет. Значит, конец.  Но я, конечно, когда он, бедненький, глазки открыл, утешать его начала, говорю: потерпи, миленький, всё пройдет, выздоровеешь, к матери поедешь. А он мне: “Спасибо, Лорочка, не подарочек ты мне принесла, а утешеньице”. - Какой подарочек? - говорю. А он: “Не обращай внимания, это из Достоевского ”. Вот ведь какой человек! Уж совсем ему плохо, а он литературу вспоминает, - заплакала снова Лора.
Бэлла почувствовала, как у неё из глаз тоже брызнули слезы. Господи, за что? Такой хороший, такой совсем родной мальчик! Почему он должен умереть? Проклятая смерть, как она её ненавидит! Вроде бы за почти год работы в госпиталях должна была бы к ней и привыкнуть, а вот нет. Она поплакала с Лорой ещё немного, а потом утёрла слезы, сказала:
- Ну что ж, пойду к нему. - И пошла.
Саша умер к вечеру. Под конец бредил, метался, звал маму. Бэлла от него не отходила, колола морфий.  Приходил Иосиф Исаакович, врачевавший еще с Первой мировой, качал головой, один раз сказал:
- Не плачь, девочка! На всю войну слез не хватит, если всё время будешь так убиваться. Зажми сердце и терпи.
Там, у Сашиной кровати, она и терпела, но всю дорогу домой проплакала: позволила сердцу разжаться.
     Ещё от калитки Бэлла увидела в конце двора сидящую под навесом целую компанию: Катю, бешено прыгающего на неё щенка, Ульбазар с младенцем на руках и незнакомого мальчика - и хотела было незаметно проскользнуть к себе в комнату (не было сил разговаривать!), но не тут-то было! Катя со щенком наперегонки бросились к ней навстречу:
- Тетя Бэлла, тетя Бэлла, идите скорее сюда, маму выписали!
Не разглядев никакой мамы, Бэлла всё-таки подошла и увидела, что тот, кого она приняла за мальчика, была очень худенькая, обритая наголо женщина, которая при её появлении начала медленно подыматься с табуретки, на которой она сидела. Испугавшись, что женщина сейчас упадёт, уж очень с большим трудом она это проделывала, Бэлла подхватила её под локоть, и та вдруг поцеловала Бэлину руку. От неожиданности Бэлла выпустила локоть, который она поддерживала, и женщина шлепнулась обратно на табуретку.
- Что Вы делаете? - в смятении вскрикнула Бэлла.
- Простите меня, - прошептала женщина, - я не хотела вас обидеть...
- Да при чем тут обида...
- Я в благодарность за всё, что Вы для Катюши моей сделали, и для меня... Я ведь умерла бы в этой дыре, и Катя бы тоже..., - тут она замолчала, опустила голову, и плечи у неё затряслись безмолвным плачем.
Видя, что у Кати глаза тоже наливаются слезами, и понимая, что сейчас сама разрыдается в голос, и тогда начнётся массовая истерика,  Бэлла обняла трясущиеся плечи и успокоительно сказала:
- Ну, ну, всё хорошо, успокойтесь, ничего не случилось, все живы и здоровы. Давайте лучше чай пить, у меня патока есть, сегодня по карточкам получила, - и, не дожидаясь ответа, пошла ставить чайник.
За чаепитием выяснилось, что Маша, так звали Катину маму, по профессии тоже медсестра, только настоящая, с медучилищем за плечами, что жили они в Одессе, что муж, военный моряк, прибежал пятого сентября (“наши ещё Одессу не оставляли, но немцы бомбили вовсю”), схватил их, посадил в какой-то грузовик, полный такими же, как и они,  перепуганными женщинами и детьми, и убежал. А они поехали на пристань, каждый раз выпрыгивая из машины, когда начиналась бомбежка. У одной женщины, ехавшей с двумя сыновьями в том же кузове, у них на глазах осколком от разорвавшейся бомбы убило сначала одного мальчика, и не успели его похоронить, как осколком убило и второго. И её невменяемую тащили от дороги, где наспех в перерыве между бомбежками в одной могиле детей и закопали. Так и ехали, пока не доехали до пристани, от которой отходили военные катера и лодки, в спешке покидающие город. Втиснуться в них было невозможно. В отчаянии Маша  уже было собралась возвращаться домой, но вспомнила, как третьего дня к ним в коммунальную квартиру, где они жили, неожиданно заявился дворник. Всегда приветливо с ней здоровавшийся, а особенно с мужем, при виде которого он сдергивал с головы видавшую виды кепку, приговаривая: “Здравия желаю, товарищ капитан третьего ранга”, - в этот раз, даже не сказав “здравствуйте” он, оттеснив её плечом, по- хозяйски вошёл в комнату, без приглашения уселся на их с мужем кровать (“мягко спите!”) и, не отрывая взгляда от её лица, радостно заявил:
- Ну что, кончается ваше время? Нажировались! Вона в какой комнате живёте, большой да светлой, не то что мы сам-пят на десяти метрах в подвале, солнышка не видим. Ну ничего, скоро немцы войдут, они порядок наведут. Ты вон чернявая какая, небось, жидовка, а муж твой красный комиссар, уж вас-то я не пропущу, заявлю сразу. Так что готовься! Поняла?
И вышел, оставив ее, обмершую от страха, стоять соляным столбом посреди комнаты. Значит, выхода не было, надо было уходить. В отчаянии она начала хватать за руки пробегавших мимо них матросов:
- Ради бога, помогите! Возьмите нас с дочкой. Мой муж, капитан третьего ранга Китаев, может, знаете? Он вместе с вами Одессу оборонял. Умоляю, не оставляйте нас здесь!
Никто не останавливался. Люди, не глядя, отбрасывали её от себя и пробегали мимо. А катера всё отходили и отходили от пристани, и для неё с дочкой на них места не было. А, будь, что будет! Она подбежала к краю дощатого настила, крикнула людям, сидящим в собирающейся отплыть барже:
- Эй, моряки! Я моряцкая жена, такая же, как и ваши жены! Если не бросите нам мостки, мы с дочкой прыгнем, всё равно нам терять нечего.
На барже произошло движение, деревянные мостки выбросились на берег. Она подтолкнула к ним дрожащую Катю, ступила за ней, один из матросов протянул им руку, баржа дрогнула и тронулась. Спасены!  Два дня шли до Севастополя по бурлящей от падающих бомб воде, под сполохами рассекающих небо немецких зениток, задыхаясь в давке трюма, и когда, наконец, ступили на берег, не верилось, что под ногами земля. К ним подошел матрос, тот, который помог им забраться на баржу, спросил:
- Ну, а теперь скажи честно, моряцкая жена, ты нас на испуг брала или правда прыгнула бы и девчонку бы не пожалела?
- Это не я, это немцы бы мою дочку не пожалели, потому и рисковала. Прыгнем, думала, и нас спасут, свои же люди.
- Смелая ты женщина, - уважительно произнёс матрос, - и думала правильно. Ну, ладно, бывай! - и побежал за своим взводом, косолапо загребая ногами.
В Севастополе прожили неделю, притулившись на полу в маленькой комнатенке у дальних родственников мужа, но и там бомбили, и стало понятно, что и отсюда надо бежать. Мужнины родственники уезжать отказались:
- Мы люди маленькие, нас немцы, даже если и войдут, не тронут, а вы уезжайте. Не дай Бог, кто проговорится, что мы жену с дочкой красного флотского офицера у себя скрываем, тогда всем нам хана.
За сережки с гранатами, единственную драгоценность в семье, доставшуюся Маше от бабушки, втиснулись на баржу, которая шла через Тамань в Новороссийск.  И опять повторилось то же самое: кипящая от падающих бомб вода, заливающая палубу, мышеловка трюма, ужас обреченности.  Два с половиной дня растянулись до вечности. Понимая, что моря она больше не выдержит,  Маша решила попытать счастья на железнодорожной станции, но эшелоны, если и останавливались, то забиты были под завязку и новых пассажиров не брали. На третьи сутки борьбы за жизнь удалось втиснуться в теплушку поезда, идущего на Армавир. Ехали медленно, останавливаясь чуть ли ни каждые пять километров из-за бесконечных бомбежек. Под зловещими гудками тормозящего паровоза люди хватали детей, выпрыгивали с ними в степь, кидались под редко растущие деревья, ища защиту там, где найти её было нельзя. Многие не возвращались. Маша тоже первое время, захваченная чувством коллективного страха, таща за собой Катю, пыталась найти хоть какое-нибудь укрытие - забивалась в середину пыльных кустов, бросалась на землю между неубранной, почти вытоптанной пшеницы, прикрывая собой дочь, - пока не поняла: спасение не зависит от быстроты ног, а только от того, повезёт или нет. И, поняв это, она перестала выбегать из поезда, а просто лежала на нарах, прижав к себе Катю, думая, что если уж попадут под бомбу, то вместе и сразу. На седьмой день к ночи доползли до Запорожья, которое уже вовсю бомбили немцы. Вокруг всё полыхало, было светло, как днем, искры опаляли ресницы, сильно пахло кровью, и Маша подумала, что вот это и есть ад, в котором им всем суждено сгореть. Но послышался голос начальника поезда, кричавшего в мегафон: “Всем по вагонам!” - и люди стадом испуганных овец ринулись внутрь (и Маша с Катей с ними), поезд тронулся и пошёл, оставляя за собой жаркое зарево. Как им удалось вырваться с Украины, Маша так до конца и не поняла. Под конец пути, когда ехали по Северному Кавказу, кончились продукты, воды тоже не было, купить на станциях не успевали (поезд шёл быстро), у многих и у Маши тоже начался кровавый понос и, когда поезд подошел к Армавиру, она решила там выйти (боялась умереть в поезде и оставить Катю неизвестно где, а так Армавир - город большой, хоть в детский дом заберут, если что). В Армавире прожили шесть месяцев и так страшно голодали, что Маша решила бежать оттуда в город хлебный Ташкент . И опять бесконечное ожидание на станции, и бесконечный одиннадцатисуточный переезд на грязном вагонном полу, где она под конец пути и подцепила тиф.
- Так вы в Ташкенте совсем недавно? – поразилась Бэлла.
- Ну да, всего две недели. Мы только успели комнату у Садыка снять, а на следующий день я свалилась. Ни карточек, ничего не успела оформить. Если бы не Вы, ни я, ни Катюша не выжили бы.
- Карточки я вам помогу оформить, вот будет у меня выходной, пойдем с вами и всё сделаем. А пока надо пойти узнать, свободна ли ещё ваша комната у Садыка.
Садык, увидев их, только руками развел:
- Занята ваша, занята. Я думал, не вернётесь вы, ну и сдал эвакуированным. Очень уж просили. - И, видя их расстроенные лица, добавил: У меня пристройка есть во дворе, зимой там жить нельзя, холодно, а летом хорошо. Топчан и стол я вам поставлю, хотите - живите.
- Хотим, хотим!
В тот же вечер, дождавшись мужа Ульбазар с арбой, и переехали с Бэллиными одеялом и подушкой и с кошмой и примусом Ульбазар. Одно лишь омрачало переезд: щенок. Как же Катя будет без него, а он без Кати? Договорились на том, что Катя будет приходить, когда захочет, хоть каждый день, и играть с ним. Когда арба скрылась за поворотом, Бэлла испытала странное чувство: облегчения, что всё так хорошо сложилось, и неожиданной тоски по девочке, к которой она уже успела привязаться.
Нолик.  
      Прошло полгода. Нолик то и дело ездил со своими курсантами на фронт, возвращался мрачный, на Бэллины вопросы отвечал скупо, о положении в войсках не распространялся, говорил только: ребят своих умирать готовлю, а сам в стороне, - но один раз, сразу после нового, сорок третьего года, его прорвало:
- Люди насмерть стоят, фашистов бьют, а их за любую провинность свои же расстреливают, раздевают до белья и к стенке. При мне вот так трёх танкистов расстреляли: особист  наехал, и приговорил их. Вроде они свой подбитый танк во время боя оставили. Они-то клялись, что нет. - Помолчал, заговорил опять. - А сто грамм перед боем? Еда к ним - суп гороховый или каша, которые на дне котелка болтаются, а бывает, что и их нет, если кухню разбомбят, так и вообще сухарь пожуют и в бой, ну и, конечно, от усталости, от недоедания многие пьяные. А какой от них толк? Вот и гибнут. Ты пойми меня правильно, я в партии нашей не сомневаюсь - я туда в сорок первом перед боем вступил, -  и в то, что мы фрицев разобьем, я верю. Вот уже группировку Паулюса громим, на Харьковском направлении наступаем, но как же можно своих солдат, защитников так не жалеть? Из штаба направление часто дают приблизительное, связь рвётся, полки теряют ориентацию, артиллерия из- за этого по пустому месту бьёт или по своим; в разведку за языком посылают, когда всем понятно, что на верную смерть, по открытой местности, от немецких ракет светло, как днём; винтовки и автоматы из- за мороза не стреляют, снарядов не хватает. А солдаты наши идут и идут, прут на немцев, раз приказали (“А, мать твою, была не была!”), берут высоту и там же и ложатся под прицельным огнем. Потом по их телам в прорыв пускают стрелковый корпус, и пошло дело, можно докладывать: взяли высоту.  - Перевел дыхание, выдохнул: Может, если бы не уничтожили лучших командармов в тридцать седьмом, не было бы этого бардака.
Бэлла сидела молча, слушала с содроганием, понимала, что правда. Эх, лучше бы не знать!
А раненых к ним везли и везли. Теперь уже из- под Сталинграда. Весной Нолик приехал оттуда, хромая, осколком мины его ранило в ногу, но повезло, кость не задело. В госпиталь лечь отказался, в санбате ему осколок вытащили, и на перевязки рано утром перед занятиями он ходил, когда приехал, к Бэлле в госпиталь. Несмотря на ранение, настроение у него было лучше, говорил, что виден перелом в войне, вот теперь фрицам несдобровать. Рассказал, что обратился с просьбой к командиру полка оставить его в войсках, на что тот посмотрел на него, как на сумасшедшего, и сказал:
- Я из-за тебя под трибунал за то, что приказ нарушил, идти не хочу. Тебе приказали учить, вот и учи. А если у тебя в одном месте свербит, что за родину не дают погибнуть, то встань вон на брусчатку, тебя снайпер в один момент и снимет. Только мне потом отчитываться за тебя, что учителя не уберег, себе дороже. Садись лучше, выпей со мной, с утра наступаем.
В наступлении этом Нолика и ранило, а командира полка убило.
     Но бывали и хорошие моменты. В июне сорок третьего вернулся старший сын Ульбазар. Вернулся с подколотой правой штаниной вместо ноги, но живой. Первое время молча сидел под чинарой, стеснительно глядя в сторону, когда Бэлла проходила мимо, потом разговорился. Глядя на неё исподлобья яркими черносливовыми глазами, выспрашивал про Москву, про тамошнюю жизнь, про институты, в которых учат на инженеров, куда он собирался после окончания войны поступать. Про фронт не говорил никогда. Только один раз, когда Бэлла после долгих сомнений (спрашивать или нет?), поинтересовалась, где его ранило, неохотно произнес:
- Под Уманью. Там сильный бой был. Десять танков нашу  батарею атаковали, весь наш расчет там полёг. И другие расчеты тоже, пятнадцать человек всего. И друг мой с ними, Петя Золотарев, из Курска он. Мы друг другу обещали раньше ещё, если убьют кого, то живой к семье убитого поедет и расскажет про всё. Так что я ещё должен к его семье ехать. - И после паузы: Ты не обижайся, но давай лучше о Москве поговорим.
Больше Бэлла его не спрашивала, понимала. В том же июне Нолика за командование переправой батальона через Днепр догнала награда, орден Красного знамени, которая разыскивала его два года. И это было хорошо. Он пришел домой с красной коробочкой, бережно открыл ее, показал Бэлле красно-золотой орден, сказал с гордостью: “Первая воинская награда, учрежденная советской властью в восемнадцатом  году декретом ВЦИК”, (про армию он знал всё), - и положил в чемодан, в котором уже лежали медали “За отвагу” и “За боевые заслуги”. Задвинул его обратно под кровать, разогнулся и сказал:
- Решил я в Артиллерийскую академию имени Дзержинского поступать. Я ещё давно туда поступать собирался, да война помешала. Академия со всем преподавательским составом сейчас в Самарканде находится, её из Москвы туда эвакуировали. Мне уже и командировку выписали. Послезавтра еду. Собери мне, пожалуйста, чемодан.
Вернулся Нолик через неделю возбуждённо- радостный:
- Приняли! Отбивались, правда, как могли, хоть я и все экзамены сдал на пять. И всё из-за медицинской комиссии. Они, как мою руку увидели, так и говорят: “для действительной службы в артиллерии не годен, правая рука неполноценна”. А я этой рукой схватил стул и за ножку над головой поднял. Смотрите, дескать, какая она неполноценная, убедились теперь? Они засмеялись и говорят: “Ладно, капитан, твоя взяла! Учись!”. Так что собирайся, едем в Самарканд.
Но в Самарканд они не поехали. Начальник училища, хоть и знал, что Нолик поступать в академию едет, но, видно, надеялся, что из-за руки откажут. Поэтому когда он услышал, что тот должен вот так сразу  уезжать, пришёл в ужас:
- Ты что, смеешься, капитан? Ты же у меня лучший преподаватель? Где я сейчас тебе в военное время замену найду? Вот на следующий год, когда ситуация на фронте выправится, тогда и поедешь. Я им позвоню, они тебя и через год примут.
- Да ладно, - сказала Бэлла после того, как Нолик поведал ей эту историю,  - не расстраивайся! Сам ведь всегда говоришь, что, если выживем, всё будет. На следующий год поедешь, может, к тому времени война кончится, и академия обратно в Москву переедет.
Бэлла оказалась частично права: война через год не кончилась, но академия в Москву переехала. И они с ней. А до того ещё был год с ежеутренними сводками Информбюро, начинавшиеся со слов “наши войска ведут упорные бои...”, что означало, что немцы атакуют, или  что “наши войска ведут тяжёлые бои”, что означало, что немцы наступают, или что “наши войска ведут бои местного значения”, что означало временное затишье и, наконец, “наши войска ведут наступательные бои, в ходе которых овладели ... ”, что означало долгожданное: да, наступают!  И на Курской дуге, и под Сталинградом, и в Новороссийске, и на Харьковско- Белгородском направлении, и овладевают и Харьковом, и Киевом, и прорывают Ленинградскую блокаду, и освобождают Севастополь. И были поездки Нолика на фронт, и горькое письмо  от Любы о гибели в августе её мужа в бою за деревню Боровёнки где-то под Псковом, и Мишино ранение под Курском, и Сенин первый, такой не военный инфаркт, случившийся в Смоленске, где они давали концерт зенитчикам, после освобождения города (так он отреагировал на письмо, в котором сёстры, собравшись с духом, все-таки написали ему о Ленкином предательстве), и многое другое, что само собой подразумевалось под словом “война”. И наконец пришло время уезжать. Хоть и скучала Бэлла по Москве ужасно, а уезжала со слезами: уж очень прикипела сердцем к Ульбазар, к Кате с матерью, к тёплому щенячьему тельцу в ногах кровати. Отрывала их от себя с кровью. Говорила и себе, и им, что обязательно увидятся, но в глубине души понимала, что нет, никогда.
Бэлла. Нолик.   
     Июньская Москва сорок четвёртого года встретила их всё еще заклеенными крест-накрест окнами, но комендантский час  был отменён, в кинотеатрах  шли “Багдадский вор” английского режисера Александра Корды (что говорило о хороших отношениях с союзниками) и комедии по рассказам Чехова “Свадьба” и “Юбилей” (что напоминало отвыкшим улыбаться за время войны людям, что в жизни “всегда есть место” не только “подвигу”, но и шутке ” ); в вернувшемся из эвакуации MXATe шел  “Вишнёвый сад” с неизменной Книппер-Чеховой  в роли Раневской, а из дверей недавно открытых  “Астории” и “Авроры” вырывалaсь музыка и страстной, еще довоенной “Рио-Риты”, и военного, такого родного “Синенького скромного платочка”,  и даже Гленмиллеровского развеселого “Чатанога чу-чу”. Толпился в основном в этих местах народ военный, с офицерскими звёздами на введённых год назад погонах, но попадались среди них и штатские пиджаки, и пёстрые платья. 
     Когда открыли дверь в их арбатскую квартиру, поразила непривычная тишина. Квартира была пуста. На всех дверях висели тяжёлые, никогда прежде там не висевшие амбарные замки, говорящие о том, что хозяева их убыли давно и надолго, и только дверь в пятиметровую комнату при кухне, которую до войны занимала Александра Михайловна, была распахнута настежь. Они прошли по скрипящему полу в конец коридора, где рядом с кухней была их комната, и открыли дверь. Всё было, как всегда: та же тюлевая занавеска на окне, правда, посеревшая от пыли, старый диван слева у стены с покосившейся от воздушных налетов деревянной полочкой на высокой спинке; круглый стол на тяжелой ноге, окруженный четырьмя с высокими спинками стульями; у окна ещё один, письменный, затянутый зелёным, заляпанным чернильными пятнами сукном, с разбросанными на нём, вывернутыми из переплетов  книгами; и справа в дальнем углу широкий, приземистый шкаф, в котором умещался весь их скарб: и чашки, и сковородки, и простыни, и одежда. Бэлла подошла и открыла дверцу. Пахнуло плесенью. Всё было цело, за исключением посуды, которая превратилась в груду черепков. Ну и ладно! Отодвинула занавеску на окне, открыла форточку. Ворвался тёплый ветер, знакомое шуршанье шин, бензиновые выхлопы. Господи, какое счастье! Они в Москве! Они дома! Она повернулась к Нолику:
- Пошли в кино! Что дома сидеть в воскресенье? Ещё только пять, рано. Разобраться всегда успеем.
Они спустились с третьего этажа на маленьком, закованным в желёзную решётку лифте, открыли тяжелую дверь парадного, вышли на всё еще солнечную улицу и пошли по направлению к метро “Арбатская”, где находился, как они его называли до войны их придворный кинотеатр, “Художественный”. На кассе криво висела написанная от руки записка, извещавшая, что билетов на “Багдадского вора” нет.
- Ладно, в другой раз посмотрим. Вот получу стипендию и сходим. А сейчас давай мороженого съедим, раз в кино не попали, - сказал Нолик.
- И погуляем, пройдемся по бульварам до Пушкинской, хорошо? - вопросительно взглянула на него Бэлла.
- Замечательно! - обрадовался он.
Сзади раздались тихие шаги. Они обернулись. К ним подходила немолодая, интеллигентного вида женщина в длиннополом сером пыльнике и в допотопной соломенной шляпке с опавшими полями. В руках она держала два билета.
- Молодые люди, билеты на шестичасовой не нужны? - прошелестела она, блеснув стеклами очков.
- Нужны,  нужны! - в два голоса воскликнули Бэлла с Ноликом. - Сколько?
- Двадцать.
- Это столько сейчас билеты стоят? - изумилась Бэлла.
- Все вопросы к наркому торговли,  - оскорбленно ответила женщина. - Я за что купила, за то и продаю.
- Ну, что идём или уж в другой раз? - обернулась Бэлла к Нолику. - Это ведь почти все наши деньги.
- Да, ладно, чего там! Ты ведь давно хотела этого “вора” посмотреть, а деньги найдём, перехватим где-нибудь.
И Нолик протянул уже было женщине смятые бумажки, но вдруг в последний момент отдёрнул руку:
- А билеты правда на сегодня?
- Вы что, молодой человек, не видите, с кем имеете дело? - оскорбленно ответствовала та.
Бэлла незаметно пнула его в бок, дескать, женщина интеллигентная, а ты к ней с недоверием. И он, пробормотав смущённо “извините!”, отдал ей деньги. Она их с достоинством приняла и растаяла, а они, взявшись за руки, счастливые, вбежали в кинотеатр, но билетерша, стоявшая на входе в зрительный зал, почему-то их радости разделять не захотела. Она мельком взглянула на билеты и, пробормотав что-то вроде: “вот проходимцев-то развелось, так и хотят на протырку пролезть”, - широко, как будто кур ловила, растопырила руки, преграждая им вход. Бэлла с Ноликом недоуменно переглянулись: чтой-то с ней? - а билетерша, продолжая загораживать собой вожделенную дверь, разъяряясь всё больше, уже в полный голос прокричала:
- Ишь, непонимание тут изображают, постыдились бы, а ещё в форме!
Бэлла первая пришла в себя:
- Вы нас тут не стыдите! Ваше дело маленькое, проверили билеты и пропустите.
- Пропустите! Ишь чего захотела! С просроченными билетами...
- С какими ещё просроченными?
- А то не знаете? Со вчерашними на сегодняшний сеанс, хитрые какие!
- А ну-ка покажите! - произнес доселе молчавший Нолик, обращаясь к билетёрше.
Она, презрительно глядя на него, перевернула билеты и молча ткнула пальцем в еле различимые фиолетовые  цифры. Это были цена и число. Цена была два пятьдесят за билет, число было вчерашнее.
- Пошли, - сказал Нолик Бэлле.
Они повернулись и вышли из кинотеатра. На улице Нолик взял Бэллу под руку (он любил ходить с ней под ручку) и неожиданно рассмеялся:
- Прямо как в песне: “Пока смотрел “Багдадский вор”, московский вор бумажник спёр”. Вот тебе и интеллигентная! Здорово она нас вокруг пальца обвела! Да ладно! Давай лучше посчитаем, хватит нам на мороженое или нет, вон ларек стоит.
Хватило на одно, эскимо, от которого они, неторопливо идя по бульварам к Пушкинской площади, честно по очереди откусывали, пока не осталась одна занозистая палочка.
     Квартира постепенно наполнялась народом (уже виделся конец войне), и к зиме сорок пятого все комнаты были заняты прежними жильцами, а вскоре дополнены и тройкой новых - тишайшим Владимиром Ивановичем, которого привела в мужья Александра Михайловна; молодым человеком, вернувшимся вместе с Зоей Григорьевной, женой писателя-географа, из эвакуации на положении близкого друга; и боевой подругой самого писателя-географа, Алексея Николаевича, Таней, с которой он познакомился во фронтовом госпитале, куда с тяжелым ранением головы попал из штрафбата, угодив туда на два года за какую-то, не понравившуюся военной цензуре строчку из письма домой. Поэтому, когда он, к изумлению всех соседей и собственной жены, вернулся живым (известно было, что из штрафбата живыми не возвращаются!), в квартире произошло брожение умов, замешанное на опасении, что того и гляди может начаться мордобой да ещё и при ребёнке (имел место общий их сын Андрюша десяти лет от роду). Но ничего такого не произошло. Люди они все оказались интеллигентные, согласно разделили комнату на три части, что сделало её ещё темнее (одно единственное окно выходило во двор-колодец), справа поместился Алексей Николаевич с Таней, слева Зоя Георгиевна с другом, а в середине сын Андрюша, совершенно потерявшейся от всей этой родительской чехарды. Бэлла, жалея мальчика, иногда зазывала его, слонявшегося по общему коридору, к себе в комнату подкормить и отвлечь от неприглядной реальности разговорами, которые всегда ведутся с детьми его возраста: какие книжки читаешь, в какие игры любишь играть, есть ли друзья? Ел он с аппетитом, а на вопросы отвечал неохотно. Один раз только оживился, когда Бэлла задала ему вопрос, кем он хочет быть, когда вырастет. Перестал жевать, вскинул маленькую белесую головку и, взглянув высокомерно на Бэллу, ответил:
- Королём.
- Каким королём? – только и смогла спросить Бэлла, ожидавшая услышать: пожарником, военным, врачом - что угодно, но только не это.
- Ещё не знаю, но, скорее всего, французским. Ведь мы же ведём свой род от Бурбонов.
Тут в Бэлле проснулось любопытство:
- Откуда ты знаешь?
- Папа сказал, он говорит, что в нас течёт голубая кровь, а не красная, как у всех плебеев.
Понимая, что смешно обращать внимание на детские бредни, Бэлла всё-таки не удержалась:
- А ты палец когда-нибудь резал?
Андрюша с удивлением посмотрел на нее:
- Ну резал, конечно, и что?
- А то, что кровь-то у тебя из пальца шла красная, а ты говоришь, она у тебя голубая. Так как же это может быть?
Андрюша долго молчал, размышляя, видимо, о несоответствии того, что говорил отец, и правдой жизни. Наконец ответил:
- А почему же тогда папа это много раз повторял и мне, и маме?
Потому что твой папаша идиот, видно, штрафбата ему было мало, - хотелось ответить Бэлле, но сдержалась:
- Ну, может, у него со зрением плохо, после ранения всякое бывает, - и, глядя прямо мальчику в глаза, медленно и раздельно произнесла: и, вообще, больше об этом никому не говори, а то у папы могут быть большие неприятности, понял?
- Понял, - пробормотал Андрюша, но как-то неуверенно.
Бэлла передала об этом разговоре Нолику, и он, по своему обыкновению, сначала отреагировал на это спокойно (да, ладно, детские выдумки, начитался сказок о королях!), а потом уже поздно вечером, когда ложились спать, вдруг сказал  ей:
- Ты бы поговорила с Алексеем Николаевичем, чтобы он держал язык за зубами и ребёнку подобных глупостей не внушал, а то ведь загремит за решетку за своё аристократическое или какое там ещё происхождение.
- Поговорю, - пообещала Бэлла.
Но поговорить она не успела. На следующий день всё были какие-то дела, а ночью они с Ноликом проснулись от топота ног в коридоре и чужих голосов, и когда, наспех натянув - она халат, а он галифе - выскочили  в коридор, Алексея Николаевича уже уводили. Зоя Георгиевна молча стояла у входной двери, крепко держа Андрюшу за руку, а Таня плакала в голос. А ещё через два дня исчез друг Зои Георгиевны, просто собрал вещи и ушёл (не захотел, видно, с женой арестованного якшаться), а потом и Таня решила вернуться к своим (мать с сестрой жили у неё под Москвой в Перхушково), и в местах общего пользования хоть и стало просторней, но настроение было грустное. Было жалко Алексея Николаевича (что он ещё где-то там сморозил?), и ещё было жалко рассыпавшихся в прах собственных надежд на другую, послепобедную, лучшую жизнь без страха сказать что-нибудь не то и без арестов по ночам, а оказалось, что всё опять вернулось на круги своя (или никогда с них и не сходило?), и надо было опять зажаться и так зажатыми и жить.  Последним в квартиру на Арбате вернулся из эвакуации отец Нолика с женой. Тихо открыл входную дверь своим ключом и, не заходя в свою комнату, бросился по коридору в комнату сына. Там была одна Бэлла (Нолик ещё не пришел из академии), которая сидела у стола и споро чистила старую, проросшую картошку  (слева на газете громоздилась гора очистков). Увидев на пороге Ноликиного отца, она от неожиданности выпустила из рук недочищенную картофелину, которая громко шлёпнулась в стоявшую перед ней миску с водой, но не успела и слова сказать, как тот задыхающимся голосом  прокричал:
- Нолик, Нолик, где, где...? - после чего, побледнев синюшной бледностью,  в изнеможении опустился на стул.
Испугавшись, что с ним вот-вот может случиться удар или ещё чего похуже, Бэлла сунула полотенце в миску с картошкой, намочила конец, отжала и положила ему на лоб. Он медленно открыл глаза:
- Жив?
- Жив, жив, - успокаивающе проговорила Бэлла, - он в академии на занятиях, скоро вернётся. Мы же вам писали...
- Ничего не получал, последние полгода ни одного письма, думал, всё... - с надеждой посмотрел на Бэллу, - а рука?
- Рука нормально, не разгибается, правда, но это ерунда. Жив, и ладно. И вы живы, и я жива. Так что всё хорошо.
- Вы правы, Бэллочка, - краска начала постепенно приливать к лицу Ноликиного отца, - мы все живы. Чего ещё можно желать в наше время?
- Жареной картошки, вот чего! - засмеялась Бэлла, и, глядя в недоумённое лицо Ноликиного отца, пояснила: - Я сейчас картошки нажарю, у меня сало есть. Я его для особых случаев держала, вот он, случай-то, и представился. А ещё у меня борщ есть, вчера сварила. Так что Нолик придёт и загуляем. Зовите Марью Даниловну, вместе и поужинаем. Я сейчас на стол накрою. Только у нас с посудой напряжёнка. Разбилась вся во время налетов. Так что если у вас тарелки какие-нибудь сохранились, то принесите, пожалуйста, три, а то у нас только одна, и мы из неё одной  совсем по-деревенски  и едим. И ещё..., ой, три звонка, наверное, Нолик, идёт, - перебила она себя. - Наверняка он. Он всегда ключи забывает.
Но Ноликин отец уже не слышал её. Он кинулся в коридор к входной двери и дрожащими руками начал открывать многочисленные крючки и задвижки, а открыв, настежь распахнул её и почти упал Нолику на грудь.
- Сынок, сынок, - бормотал он, - встретились, живой, сынок...- и слезы, которые он даже не вытирал, застревая в седой щетине, неровными струйками текли по его исхудавшему, за три года совсем состарившемуся лицу.
А Нолик смотрел на отцовскую, ставшую всю серебряной голову, обнимал его какое-то бесплотное под старой фуфайкой тело и думал, что все свои обиды, которые он держал на отца, были такой ничего не стоящей ерундой, а самое главное, оказывается, то, чтобы вот так стоять на пороге и обнимать его худую спину.
Бэлла.    
     На следующий день Бэлла, выйдя рано утром на кухню, чтобы разогреть Нолику остатки вчерашней картошки на завтрак, к своему удивлению увидела там Ноликиного отца, свежевыбритого, в потертом, но тщательно отутюженном костюме, который стоял у раковины и водой что-то затирал на лацкане пиджака.
- Вот капнул молоком, теперь пятно будет, - пояснил он смущенно,-  а мне в Наркомфин идти, неудобно, подумают неряха.
- В Наркомфин? – удивилась Бэлла, - в какой Наркомфин?
- Как в какой? - свою очередь удивился Ноликин отец. - В мой, на работу.
- Но Вы же только вчера приехали, отдохнули бы день.
- Отдохну я после войны, а сейчас надо работать. Мне пропуск в Москву дали как работнику Наркомфина, потому что он недавно в Москву вернулся, и меня затребовали назад на службу. А если бы официального ходатайства не было, сидел бы я, наверное, осадным сидением в Казани до второго пришествия.
Про осадное сидение Бэлле как раз было хорошо известно из писем сестёр, которые всеми силами рвались из Омска в Москву, но всё без толку. Получить желанную бумажку у них не получалось по той простой причине, что ответственными работниками они не были, интереса ни у кого не вызывали, а Москва и так была переполнена.  У Бэллы за них вся душа изболелась, но что она могла сделать? А вот Галя должна была скоро приехать. Романа как работника Госбанка тоже вызвали на работу, а вместе с ним получили разрешение и Галя с Шуркой. В преддверии их приезда Бэлла сбегала на Трубную удостовериться, что их четырнадцатиметровая комната в общей квартире на десять семей не занята пришельцами  откуда-нибудь из Торжка или Саратова (таких случаев было хоть отбавляй, вернувшиеся из эвакуации оказывались на улице из-за того, что более ловкие поселялись в их комнатах и выставить их оттуда не было никакой возможности). К счастью их комната была свободна. А вот материнская большая комната в “доме России” на Сретенке была занята из пяти человек семьёй, глава которой, поддатый уже с утра мужик в раскрытой на вороте несвежей нательной рубахе, в ответ на Бэллино заявление, что эта комната принадлежит её семье, усмехнулся недобро и, тесня её в коридор, угрожающе произнес:
- Была ваша, стала наша, - после чего, вытеснив её из комнаты окончательно,  захлопнул перед ее носом дверь, громко щёлкнув замком.
- Сволочь! - сказала Бэлла закрытой двери и пошла домой, понимая, что Сретенский период жизни для них закончился. А где же жить? Маме, Нине, Яшке да и Семену, который написал сестрам, что видеть ни Ленку, ни всё, что с ней связано, не хочет и в комнату на Маросейке, в которой он с ней жил, больше не вернётся. Правда есть ещё пятиметровка, на неё пока никто не позарился, но как в ней уместиться четверым? Если только Семену? А маму она возьмет к себе, соседям скажет, что на время, они возражать не станут. А Нина с Яшкой поедут к Любе с Шуркой. И, повеселев от того, что она так хорошо все распределила, Бэлла побежала  к трамваю. На улице было не по-мартовски тепло и людно, с огромных ледяных сосулек, намертво примёрзшим к  крышам домов за долгую зиму, капало, и пешеходы жались к кромке тротуара (не дай Бог упадёт такая вот дура на голову и пиши пропало, до победы не доживёшь!). То тут, то там мелькали патрульные, молодые парни призывного возраста, мобилизованные по возрасту, но не отправленные на фронт: Красная армия уже вовсю шла по Европе, методично по пути к Берлину выбивая гитлеровцев из Польши, Болгарии, Югославии, Чехословакии, Венгрии, и в новобранцах больше  не нуждалась. Счастливчики, спасённые от смерти временем своего рождения, они ходили по улицам, следя за тем, не нарушает ли установленный порядок кто- либо из военных. На штатских они внимания не обращали. Может быть, в их обязанностях лежало выявлять переодетых немецких шпионов, но их не было, и патрульные от скуки останавливали всех, кого хотели. Однажды Бэлла стала свидетелем того, как в метро один из них, на вид совсем мальчишка, остановил усталого, немолодого полковника и развлекался тем, что нарочито долго разглядывал его документы, переводя взгляд с фотографии на лицо стоящего перед ним и обратно. Наконец, отдал ему документы, насмешливо козырнул и смешался с толпой, а освобождённый полковник длинно выругался ему вслед и зашагал в противоположную сторону. Ноги в сохранившихся ещё с довоенных времен коротких резиновых ботиках, несмотря на солнечный день, стали постепенно деревенеть, и поэтому, чтобы не дать им превратиться в култышки окончательно, Бэлла с места взяла разбег и заспешила вниз по крутому Печатникову переулку мимо рубленых, обшитых досками одно- и двухэтажных строений с одной стороны и семиэтажных с другой, мимо любимого с детства особнячка с упитанными кариатидами на втором этаже, пробежала знакомым проходным двором на чернеющий голыми ветками деревьев Рождественский бульвар и выскочила на продуваемую со всех сторон Трубную площадь как раз на трамвайную остановку. Постояв на ней какое-то время и видя, что трамвая всё нет и нет, и когда будет, неизвестно, решила плюнуть и пойти пешком, тем более что народ всё прибывал, а биться за место на подножке ей совсем не хотелось. И хотя путь до Никитского бульвара был неблизким (что-то около часа пешком), бежала она весело, с удовольствием глядя по сторонам на привычные, с детства знакомые места. Она любила старую Москву, любила её прямые улицы и кривые переулки, её в чугунных завитушках оград бульвары  с грустно сидящим Гоголем в каменной крылатке на Гоголевском и задумчиво смотрящим вдаль бронзовым, позеленевшим от времени Пушкиным на Тверском; любила густо заросшие гроздьями сирени весной внутренние дворики, любила проходные дворы с арками, ведущими в такие же бесконечные проходные дворы; любила огромные, покрытые серой штукатуркой бывшие доходные дома (не дома, а целые города, вмещавшие в себя население в несколько тысяч человек), и небольшие, аккуратные, когда-то пастельных, а ныне неопределенных, запущенных тонов особняки, оставшиеся от старого режима, в которых проживали еще до Бэллиного рождения и основатель Третьяковской галереи, и создатель Бахрушинского музея, и учредитель детской Морозовской больницы , и многие-многие другие, не оценённые новой властью жертвователи, сметённые ветром “великой” революции, ставшие теперь всего лишь названиями привычных учреждений, без которых москвичам невозможно было обойтись. И ещё ей было весело оттого, что война кончается, и все это знают и радуются, и радость эта мартовским светом разлита на вечно хмурых, отвыкших улыбаться лицах прохожих, и девушка-милиционер, махавшая жезлом на Никитской, когда Бэлла перебегала с Тверского бульвара к кинотеатру “Повторного фильма”, тоже не по-уставному улыбалась, и было слышно, как она что-то напевала.
Нолик.   
     Нолик уже был дома. Сидел, как всегда, за столом и сосредоточенно писал в тетрадке. Тетрадок  - толстых, в коричневых клеенчатых переплетах - у него было много, на одну только математику семь разных. Он как-то начал перечислять, и у Бэллы голова пошла кругом: высшая математика, начертательная геометрия, теория вероятности, математический анализ, теория стрельбы... Как это всё можно освоить? А он только улыбался: “ещё как можно! ” (сказывались математические гены со стороны материнских родственников), и потому учился он легко и быстро стал единственным не только в группе, но и на всем курсе сталинским стипендиатом (что было не только почётно, но и хлебно: восемьсот рублей “сталинки” - это вам не четыреста обыкновенной “степухи”). Профессора, доценты и адъюнкты, читающие им лекции и ведущие практические занятия, не имея времени на занятия индивидуальные (а аудитория там была разношёрстная, подобранная не только по результатам сдачи вступительных экзаменов, но и как награда за ратные подвиги), часто обращались к нему подтянуть кого-нибудь по одной из математик, что он охотно и делал, терпеливо объясняя какому-нибудь тугодуму непонятные формулы, на примерах показывая их применение для расчетов стрельб.  Особенно часто к нему обращался преподаватель по математическому анализу, невысокий, быстрый в движениях толстяк с полковничьими погонами на плечах,  которого студенты прозвали “Гроб” за невозможность сдать ему зачёт с первого раза. Невозможность эта была вызвана не только неповоротливостью курсантских мозгов, отвыкших за четыре военных года аналитически мыслить, но и неповторимостью метода объяснения нового материала, присущей именно Гробу и никому другому. И заключалась она не только в невероятной быстроте речи, с которой он выдавал мудрёные формулы и определения, но и в манере воспроизведения их на доске, когда правой рукой он, так же быстро, как и говорил,  писал их, а левой тут же стирал, бесконечно продолжая исчезающую на глазах обалдевающих от этого слушателей строчку. Нолик был единственным, кто не сдавал ему зачёта дважды, и только потому, что своим неразборчивым, унаследованным от матери “докторским” почерком (который она сама иногда не могла разобрать), ухитрялся записывать всё. Потому перед экзаменами и становились к нему очереди страждущих, желавших получить заветную тетрадь, а заодно и объяснение ко всему, что там написано, поскольку разобраться в своих закорючках мог только сам Нолик. Увидев Бэллу, входившую в комнату, он просиял, как всегда, когда её видел, подскочил к ней, обнял, быстро поцеловал, потом отодвинулся, посмотрел внимательно, как будто не видел не с сегодняшнего утра, а с прошлого года, и поцеловал опять, но теперь медленно и со значением. Постояв немного окольцованной, Бэлла не без натуги разомкнула его руки и спросила:
- Ты ел?
И услышала знакомый ответ:
- Нет, тебя ждал. Ты пришла, вот сейчас и поедим.
Способность Нолика сидеть голодным, если её не было дома, объяснялась вовсе не его ленью, а нежеланием делать что-нибудь без неё. Работа, учеба - это было другое дело, но дома... Дома всё было для них двоих, и уныло есть какой-нибудь одинокий борщ вместо того, чтобы наслаждаться поеданием амброзии, в которую оный борщ каждый раз превращался в Бэллином присутствии, ему не хотелось. Кроме того, ужин был для Нолика самым счастливым временем суток, когда над исходящей сытным паром тарелкой, можно было рассказать, как прошёл день, обсудить мелкие и крупные события, посмеяться над собственными промахами, то есть прокрутить ещё раз в памяти прожитое врозь время, чтобы прожить его теперь уже вместе. В тот вечер они говорили о пышных похоронах у кремлевской стены маршала Шапошникова, сопровождавшихся  салютом в двадцать четыре залпа из ста двадцати орудий, а до того целых два дня нескончаемой траурной музыкой по радио.
- Он ведь из старой гвардии, - рассказывал Нолик, со вкусом заедая густой борщ кусками черного, посыпанного крупной солью хлеба, - заканчивал Императорскую Николаевскую военную академию, что по-нашему - Академию Генерального штаба. К началу революции дослужился до полковника, имел кресты Анны, Станислава и Владимира, а они даются не за просто так, а за отвагу, проявленную в сражениях. В Туркестане служил, потом в Первой мировой воевал, а в восемнадцатом году добровольно вступил в красную армию, а потом и в партию. Говорят, Сталин к нему очень прислушивался, Шапошников будто бы его военным советником был. Смоленское сражение он разрабатывал, и контрнаступление под Москвой, и общее наступление войск в сорок втором тоже он.
- Ну, не один же он разрабатывал, - вступилась за историческую правду Бэлла, - были и другие.
- Конечно, были, Сталин в первую очередь, потом Жуков, Василевский, но его слово было решающим, - не дал себя сбить Нолик,- понимал он обстановку. Опыт богатый, чутьё профессионального военного, и главное - понимание важности связей между мозгом армии генштабом и войсками при подготовке и ведении войны. Он ещё в двадцать девятом книгу об этом написал, так и называется “Мозг армии”, её сейчас во всех академиях проходят. И, вообще, кажется, достойный человек был во всех отношениях, - закончил он, с сожалением отодвигая от себя пустую тарелку.
- А ты откуда знаешь? - спросила Бэлла, с глухим бряканьем опуская половник в большую алюминиевую кастрюлю, чтобы налить ему добавки. - В адъютантах ты у него не служил.
- Я не служил, а другие служили. У нас парень один в группе рассказывал. Он к ним в дивизию приезжал в сорок втором. Говорит, с солдатами с уважением разговаривал, голоса не повысил ни разу, это когда кругом мат-перемат стоял. Может, потому что верующий.
- Верующий? - Бэлла от удивления чуть половник из рук не выпустила. - Советский военачальник, партийный, и в Бога верит? Надо же! - и понизив голос - И как же ему удалось уцелеть да ещё и в таком звании? Другого бы уже давно к стенке поставили.
- Не знаю, странно, конечно, что Сталин ему это прощал. За талант полководческий, наверное. А, может, вера его спасала, - неожиданно произнёс атеист Нолик и, пододвинув к себе тарелку, принялся за вторую порцию борща.
Бэлла.    
     Пришел апрель, а с ним и шквал непрекращающихся побед на фронтах, о которых каждое утро стальным голосом после позывных “Широка страна моя родная” объявлял главный советский диктор Юрий Левитан . Нолик каждый вечер, придя из академии, первым делом подбегал к карте, которую он повесил над диваном год назад после их переезда в Москву, и, переставляя флажки по мере продвижения Красной армии к Берлину, попутно подбавлял Бэлле подробностей к сухим сводкам Совинформбюро , которые он, по привычке штудируя от корки до корки все газеты, сопоставлял с прочитанным. Бэллу эти подробности будоражили, наполняя кровь, как шампанским, пузырьками радости, проявлявшейся в необычайной энергии днем и в бессоннице по ночам.  Лёжа без сна, она одну за другой рисовала себе картины жизни после войны, на которых мать, сёстры, братья, племянники, обязательно свой ребенок (всё равно кто, мальчик или девочка), друзья, подруги - все были живы, здоровы, все кружились в общем хороводе счастья. Десятого апреля Москва двадцатью четырьмя артиллерийскими залпами салютовала в честь взятия неприступного Кёнигсберга, а двадцать пятого днём по радио сообщили, что около до того никому не известного маленького города Торгау состоялась долгожданная, взбудоражившая весь мир встреча советских и американских войск на Эльбе. Уже на следующий день все газеты обошла фотография двух счастливых лейтенантов - Робертсона и Сильвашко - на фоне надписи “Восток встречается с Западом”. На фотографии русоголовый, улыбающийся Сильвашко правой рукой обнимал тоже улыбающегося в железной каске Робертсона, а левой пожимал ему руку. Бэлла на фотографию не могла насмотреться. Союзники, ещё совсем недавние враги, за общение с которыми - да что там за общение! - даже за упоминание о которых грозил ГУЛАГ , теперь дружески обнимались с нашими, как братья, после давней разлуки? Это было невероятно! Неужели это начало новой эры, когда подозрительность переродится в доверие и взаимопонимание, добро победит зло, а все народы на земле сольются в единую, многонациональную семью, как и предсказывали классики марксизма- ленинизма? И им, живущим сейчас, посчастливится это увидеть? Окрылённая надеждой на скорое перерождение социальных систем и вместе с ними и всего человечества, Бэлла с трудом дождалась Нолика и, увернувшись от его приветственного ежевечернего поцелуя (так она торопилась донести до него плоды своих счастливых размышлений!), обрушила на него всё передуманное ею за день. К её удивлению Нолик, всегда со вниманием её выслушивавший и никогда не прерывавший, начал сначала хмыкать, как будто сдерживаясь, чтобы не рассмеяться, а потом, всё-таки не выдержав, и засмеялся, так что ей пришлось обиженно замолчать на полуслове, не успев договорить до конца. Быстро отсмеявшись, он внезапно посерьёзнел и, глядя на нее жалеючи, раздумчиво сказал:
- Идеалистка ты моя любимая! Увидела одну фотографию и сразу решила, что вот сейчас мир возьмёт и переменится. А он и не думает меняться. Что союзники, наконец, в войну вступили, это хорошо. Могли бы, конечно, и года на два пораньше, но с другой стороны, ведь это не их война, и потом они худо-бедно всё-таки нам помогали по ленд-лизу. А как же не помогать? Фашизм им в Европе и в Африке тоже не нужен, но и коммунизм наш опять же не нужен. Так что, не хочу тебя огорчать, но единой семьи народов мы ещё доооолго не увидим. А насчет этих лейтенантов... Конечно, они счастливы, и все мы счастливы, это историческое событие, которое трудно переоценить, но... Не знаю, как у американцев, а у нас негласный приказ такой: в тесный контакт с ними не входить, держать ухо востро  и обо всём докладывать в особый отдел. Это о доверии и взаимопонимании. Так что иллюзий строить не надо, а надо радоваться, что победа близко.
- Да радуюсь я, просто люди столько выстрадали, что хочется верить в лучшее.
- Вот и верь! Война-то кончается! Разве это не лучшее?
Теперь уже радио не выключали даже на ночь, прикручивали только звук потише, и ждали, ждали...  
  - От советского информбюро. Войска первого Белорусского фронта под командованием маршала Советского Союза Жукова при содействии войск первого Украинского фронта под командованием маршала Советского Союза Конева после упорных уличных боев завершили разгром берлинской группы немецких войск и сегодня, второго мая, полностью овладели столицей Германии городом Берлином!
В Берлине ещё шли бои, ещё гибли солдаты, но людям, чьими сыновьями, мужьями и братьями они были, казалось, что их, четыре года до него шедших, не могут убить, ведь победителей не убивают. Седьмого мая “Правда” напечатала фотографию двух героев -  Егорова и Кантарию, русского и грузина, как ещё одно напоминание гражданам, кто выиграл эту войну и кто правит страной, водрузивших красный флаг над рейхстагом, две маленькие человеческие фигурки, державшиеся за древко, на куполе повергнутой страны, когда-то вообразившей себя непобедимой. И это была победа. Людей лихорадило, с минуты на минуту ждали официального объявления о капитуляции Германии. Бэллу лихорадило вместе со всеми, усидеть дома она не могла, тянуло на улицу, ходила под зарядившими с шестого мая дождями, забегала домой обсушиться и шла опять. Девятого мая в два часа ночи Бэлла сквозь сон услышала по радио: “ Внимание! Сейчас будет передано важное сообщение!”. Она тряхнула Нолика и он сразу же открыл глаза, как будто бы и не спал вовсе:
- Что, уже?
- Нет ещё, сейчас будет.
И замолчали. Лежали молча, и вот, наконец:
- Говорит Москва! Приказ Верховного главнокомандующего по войскам красной армии и военно-морскому флоту! Восьмого мая тысяча девятьсот сорок пятого года в Берлине представителями германского верховного командования подписан акт о безоговорочной капитуляции германских вооруженных сил. Великая отечественная война, которую вёл советский народ против немецко-фашистских захватчиков, победоносно завершилась. Германия полностью разгромлена!
И сразу по всей квартире захлопали дверьми, заговорили возбужденно. Это соседи - мужчины в накинутых поверх фиолетовых кальсон и нательных рубах пальто и женщины в одеялах поверх ветхих ночных сорочек - выходили в коридор, чтобы вместе прожить общую радость так же, как они сообща проживали общие печали. Позже всех вышла Нина Германовна, и не в одеяле, а при полном параде - в пожелтевшей от времени кружевной блузке с камеей у горла и длинной юбке - посмотрела сухо блестевшими глазами, сказала:
- Ну что ж, дожили. А вот мой сыночек нет! - и заплакала.
    Едва дождавшись утра, Бэлла с Ноликом вышли из дома и много раз пройденным путем пошли сначала по Никитскому бульвару, потом по улице Герцена, потом по Моховой мимо Манежа и Александровского сада к Красной площади. Со всех сторон их обтекала густая толпа, двигавшаяся в том же направлении. Время от времени из неё вырывались частушечные вскрики под гармошку и дробный перестук каблуков. Было много молодых женщин и подростков, но попадались и мужчины, некоторые, как и Нолик, были в военной форме. Только вступили на брусчатку Красной площади, как к Нолику подскочила молодая пышнотелая  деваха в жёлтых по синему ситцевому полю ромашках платье и, глядя на него бесшабашными голубыми глазами, пронзительно пропела:
- Ах, красивый капитан,
Да не мне достался.
Вот вернется мой Иван,
Будем целоваться.
После чего без всякого перерыва влепила ему в губы смачный поцелуй и, подмигнув Бэлле, - “дескать, не принимай всерьез, это я так, от радости! ”- завертелась в людском водовороте и пропала из глаз.  Бэлла посмотрела на Нолика. Он улыбался, но совсем не смущенно, а как будто так и надо, и Бэлла решила, что она тоже сейчас выберет какого-нибудь военного поинтересней и в пику Нолику поцелует его, но в это время он схватил её за руку и, указав на двух мужчин: одного высокого, худого, в больших роговых очках, с ярко выраженной семитской внешностью и другого, невысокого крепыша, - прошептал ей в ухо:
- Смотри!
- Что “смотри”?
- Смотри на них!
Бэлла вгляделась. Ничего особенного. Люди как люди. Молча пробиваются через толпу. Только почему-то не в сторону Кремля, куда все, а в противоположную,  к ГУМу , и помогают им пробиваться, правда, довольно безуспешно, три милиционера и четверо военных. Когда они - и как раз недалеко от Бэллы с Ноликом -  всё-таки застряли, Бэлла видела, как крепыш, нервно жестикулируя, начал что-то говорить высокому. Тот завертел головой, как бы убеждаясь в правильности услышанного, потом открыл рот и хорошо поставленным, очень звучным, очень странно знакомым  голосом, перекрывая многоголосый шум, стоявший над площадью, выкрикнул:
- Товарищи, пропустите, мы по делу!
- Какие такие дела, - вразнобой прокричали ему в ответ, - сейчас по радио Левитан приказ о победе передаст, салют будет. Стойте, как все, слушайте и смотрите!
Не вняв совету,  эти двое повернулись и с милиционерами, пробивающими им дорогу локтями впереди, и военными, делающими то же самое позади, двинулись в обратную сторону.
- Ты знаешь, кто это был? – возбужденно прошептал Нолик.
- Кто?
- Левитан, вот кто!
- Какой Левитан?
- Диктор наш, вот кто такой!
- Да не может этого быть! - забыв про всякую осторожность, почти в голос вскричала пораженная Бэлла. - Он же, как я где-то читала, маленький и толстый, а этот высокий и худой.
- Шшшш...  Это потому что его никто узнавать не должен, вот и принимают меры предосторожности, специально ложные слухи о его внешности распускают, чтобы уберечь его. Знаешь, как про него маршал Рокоссовский как-то сказал? Что голос Левитана равносилен целой дивизии. Еще бы не равносилен! Он голос страны! - горячась, возвысил голос Нолик, но, опомнившись, опять перешел на шепот. - Каждые полчаса все четыре года! Да что говорить! Он нам силы придавал. И Гитлер это прекрасно понимал. Он за его голову двести пятьдесят тысяч марок давал, считал его врагом рейха номер один. Даже, - тут он запнулся на мгновенье и одними губами неслышно выговорил, - Сталин шёл под номером два.
- Но откуда ты знаешь, что это он, ты что, его когда-нибудь видел?
- Живьём не видел, но мама хорошо знала его двоюродную сестру, и она много чего о нём рассказывала, и даже как-то показала его фотографию, когда он в тридцать четвёртом стал известным.  И, конечно, голос его, когда он просил, чтобы пропустили. Такой ни с кем не спутаешь. И потом, почему они шли в сторону ГУМа, а не Кремля, как все? Потому что там радиокомитет.
- Так как же он передавать о победе будет, если они туда не попали? - спросила совершенно обескураженная всем увиденным и услышанным Бэлла.
- Ну, наверно, в Кремле тоже радиостанция есть, вот они и повернули туда, - убежденно ответил Нолик.
И как бы в ответ на его слова из радиопередатчика раздался знакомый, чёткий голос:
- Внимание! Говорит Москва! Великая отечественная война советского народа против немецко- фашистских захватчиков победоносно окончена! - И, набирая высоту, всё больше и больше наливаясь ликованием: Нацистская Германия полностью побеждена!
Mощный гул тысяч слившихся воедино криков, смеха и плача был на это ответом, тысячи рук в едином порыве вскинулись вверх. На часах было девять часов пятьдесят пять минут.    А потом был грандиозный, тридцать раз разорвавший небо над Кремлем салют Победы, освещавший целующихся и обнимающихся людей, дудел в трубы оркестр Утесова,  (парочки под него танцевали), военных качали и Нолика тоже  (то тут, то там мелькали над морем подбрасывающих рук их начищенные сапоги), и когда пришли домой, было уже утро следующего дня, и спать ложиться не было никакого смысла.  Пока Нолик умывался, Бэлла быстро соорудила ему завтрак (сама она от возбуждения есть не могла): развела на яичницу яичный порошок, вскипятила чайник - в общем, сделала всё, как надо.  Потом собралась и помчалась в кооперативный магазин на Арбатской площади, чтобы купить что-нибудь на вечер и всей квартирой достойно встретить день победы. Но, когда вбежала в магазин, кафельные его, белые, такие же, как и стены, полки были пусты, да и сам магазин был безлюден, только за прилавками томились скучающие продавщицы.
- Опоздала, девушка, всё вчера выбрали, - сказала одна из них, сочувственно глядя на Бэллу, - и колбасу, и сыр, и всё, всё... Про водку я уж и не говорю: из-за неё цельные баталии тут разыгрывались. Одного инвалида чуть насмерть не затоптали. А всё говорят, денег у народа нет, - закончила она осуждающе.
- А может, подвезут что-нибудь  к вечеру? - просительно произнесла Бэлла, - я бы ещё раз зашла.
- Не, теперь только завтра, и то не наверняка. - Продавщица помолчала со значением, как будто ждала, что Бэлла скажет что-нибудь ещё, но та молчала. Потом налегла на прилавок тяжелой грудью, так, что оказалась совсем близко от Бэллы, и, вздохнув тяжело:
- Всё доброта моя, погубит она  меня, - шепнула ей: Есть у меня пол-литра и колбасы батон, для себя берегла, да уж так и быть, тебе отдам. Берёшь?
Не зная, какую цену сейчас та заломит за свое “благодеяние”, Бэлла открыла кошелек и показала ей все деньги, которые там были:
- Хватит?
Та цапнула их, профессионально быстро пересчитала, потом, не отвечая, наклонилась под прилавок и вытащила оттуда завернутый в газетную бумагу сверток:
- Бери и уходи от греха, пока, не дай Бог, кто- нибудь не увидел.
Повторять дважды ей не пришлось. Бэлла быстро запихала свёрток в сумку и выскочила из магазина.
Соседи.
     По дороге домой, уже отойдя от страха быть схваченной за руку за незаконную покупку из-под прилавка, она размышляла о странностях человеческой натуры. Ведь вот продавщица эта совершила как бы воровство: продала Бэлле сворованную у государства колбасу, а деньги взяла себе. И при этом, как будто так и надо, упомянула Бога и грех. А сама Бэлла? Ради того, чтобы отпраздновать самый счастливый праздник в жизни и накормить соседей колбасой, она, честная комсомолка и законопослушная советская гражданка, в этом воровстве поучаствовала. С лёгкостью.  Не буду Нолику рассказывать, решила она, с его повышенной честностью ему это надолго существование отравит, и праздник не в праздник будет. К вечеру всё было готово. В середине кухни, покрытый белой простынёй, стоял большой неровный стол, составленный из разномастных кухонных соседских столов. Середину его, притягивая взоры, украшало блюдо тонко нарезанной, розовой, с вкраплениями белых горошинок  жира колбасы, а вокруг теснились миски и тарелки поменьше со всякой привычной мелочью:  блёкло- зелёными,  в мутном рассоле солёными огурцами, белой, отдающей в желтизну квашеной капустой, тёмно-коричневыми, скользкими грибами - всем, что осталось от голодной, ещё военной зимы. Новыми, весенними были только перья зеленого лука, средства от всех болезней, как утверждала Марья Даниловна, жена Ноликова отца, которая у себя на подоконнике его и вырастила. Они лежали на отдельной тарелке  и издавали такой сильный, такой сумасшедше  свежий  аромат, что хотелось тут же схватить один из них, посыпать солью из стоящей рядом солонки и захрустеть на всю кухню. Усаживались молча, семьями, на еду старались не смотреть, на мальчишек – трехлетнего Валерку, внука Нины Германовны, и Андрея, восьмилетнего сына Зои Григорьевны, которые уже и руки к колбасе протянули, шикнули: “Ведите себя прилично, когда все начнут есть, тогда и вы!”. Ноликин отец поднял рюмку:
- Дорогие мои! Как самый старший за этим столом, я беру на себя смелость произнести первый тост за победу. Давайте выпьем за победу, которую мы так долго ждали, которая досталась нам дорогой ценой, в которую мы верили с первого дня. - Голос его дрогнул. -Не было бы её, не было бы и нас сейчас. За победу!
Все задвигались, заговорили разом, потянулись друг к другу рюмками, пригубили, стали тыкать вилками в горячую картошку, которую Бэлла как раз перед тостом поставила на стол. Видя, что до колбасы стыдливо никто не дотрагивается, как будто её и нет на столе, Бэлла решила взять дело в свои руки. Подцепила вилкой четыре куска, положила по два на две черные горбушки и протянула Валерке и Андрюше. Те от восторга, даже не поблагодарив, так и впились в них.
- А “спасибо” сказать? - раздались одновременно строгие голоса Валеркиной бабушки и Андрюшиной мамы.
Бэлла хотела было ответить, что “не трогайте их, пускай едят!”, но решила промолчать, дабы не сбивать педагогический процесс. Ребята, продолжая жевать, промычали “спасибо”.
- На здоровье, - ответила Бэлла, - и начала шлёпать по два куска колбасы на каждую тарелку. Последний кусок положила на свою (второго уже не было), но Нолик, заметив, ловким маневром перебросил ей со своей тарелки добавку, и она не стала с ним спорить при людях, тем более, что он собирался сказать следующий тост.
- Я человек военный и тостов произносить не приучен, но день сегодня такой, что не сказать нельзя. Сегодня день великой радости и великой скорби.  Радости, что мы победили, скорби, что потеряли многих. Тяжелое испытание выпало нам за эти четыре года. Испытание на прочность.  Мы его выдержали, потому что верили, что мы победим,  и делали всё, чтобы это произошло. За нашу веру, которая нас не подвела, за память тех, кто не вернулся, за победу!
Чокнулись и молча принялись за еду. Вдруг в тишине раздались всхлипы. Александра Михайловна подняла от тарелки счастливое, залитое слезами лицо:
- Я её, родимой, - показала она на колбасу, - и вкус-то за четыре года забыла. Неужели мирная жизнь начинается? А как люди голодали, как голодали! Господи, спасибо тебе за помощь твою нерукотворную, - она широко перекрестилась, - за то, что вывел нас из геенны огненной, не дал пропасть! - и заплакала теперь уже в голос.
И вслед за ней заплакала, уже не сдерживаясь, все женская часть стола, и мужчины, старые и малые, их не останавливали.
  Нолик. 
      На следующий день в понедельник Нолик прибежал из академии возбуждённый и сказал Бэлле, что теперь домой он будет приходить поздно или вовсе не приходить, потому что его как сталинского стипендиата  выбрали для участия в Параде победы, который состоится в июне.
- Представляешь, - захлебывался он, - на нём сводные полки от всех фронтов представлены будут и все рода войск. И академии самые лучшие: Академия Генерального штаба, Академия имени Фрунзе и наша. Ну, другие, наверное, тоже будут, но про нашу нам точно сказали.
Теперь каждое утро Нолик рано утром уезжал на Крымскую набережную, где весь день маршировал в шеренге по двадцать человек с такими же, как он, слушателями, и каждый вечер возвращался оттуда пыльный и потный, переполненный интересными новостями, которые он Бэлле обстоятельно, стараясь не пропустить ничего, пересказывал.  То, что маршала Василевского, командующего третьим Белорусским фронтом видел:
- Вот прямо как тебя; он мимо нашей шеренги прошёл, медленно так, вглядываясь в нас; лицо у него очень разумное, человеческое, запоминающееся очень лицо.
То, смеясь, что всем приказали подковаться: в подошву вбить двадцать гвоздей со шляпками, в каблук подковку, чтобы звук от сапог чётче был. А то с гордостью о том, что всех участников парада, и его тоже,  первыми в стране наградили медалью ”За победу над Германией”. Бережно вынул из красной коробочки золотой круг, с выбитыми на нём знакомым профилем и скупыми словами: ”Наше дело правое. Мы победили”,-  показал Бэлле, и тут же убрал в шкаф, где в глубине, на самой верхней полке стояла коробка из-под туфель фабрики “Скороход”, где хранились документы, фотографии, коробочки с военными наградами, а под ними завёрнутый в старый платок пистолет ТТ, полагающийся ему по званию. От ужина он теперь отказывался, пил только пустой чай, объясняя отсутствие аппетита усталостью, но один раз, виновато глядя на Бэллу, проговорился:
- Я каждый раз, когда нас там обедом из трёх блюд кормят да на белых скатертях, есть не могу, как вспомню, что ты-то даже попробовать этого не можешь. Поэтому не уговаривай меня вечером ужинать, а лучше мою порцию сама съедай. А то ты вон как похудела. Как бы туберкулёз не открылся!
Ну что ты с ним сделаешь! Бэлла только вздохнула. Подошла, обняла сзади:
- Ты, если бы на сто лет раньше родился, со своей добродетелью не в армии должен был бы служить, а в монастыре послушником быть. Они там себя всего лишали.
- Э нет! - Нолик засмеялся, быстро расцепил её руки, повернулся к ней лицом, переобнял. - Это не для меня. В еде и в вине я себя ограничить  могу, а вот без любимой женщины прожить  не смог бы. И, вообще, не пора ли нам прилечь, а? - Он потянул её за руку к дивану. - Чего время зря терять на разговоры? Я хочу тебе на практике доказать, что в послушники меня бы не взяли.
     Наконец наступил день парада, двадцать четвертое  июня. За два дня до этого Нолик принёс Бэлле пропуск на Красную площадь и сказал:
- На, это тебе как жене участника парада выдали. Смотри не потеряй! Парад начинается в десять, а ты там будь не позже восьми утра, чтобы в первом ряду стоять, а то ничего не увидишь. Я завтра ночевать не приду, нам приказали оставаться в казарме, так что не проспи!
Проспи! Скажет тоже! Бэлла не спала от волнения всю ночь и уже к семи утра была готова к выходу. Хотела надеть что-нибудь летнее, весёленькое (с вечера нагладила свою любимую ситцевую в белый горошек кофточку), но, глянув в окно, поняла, что без пальто на улице делать будет нечего. Небо было затянуто серой марью, из которой сыпался небольшой, но довольно нудный дождичек, и, похоже, останавливаться он не собирался. Посмотрела на себя в зеркало, проверила, как выглядит. Выглядела неплохо, только бледная очень, - осторожно дотронулась кончиками пальцев до напомаженных розовой помадой губ, провела  по щекам, создавая здоровый румянец, натянула на белые горохи тяжёлое, чёрное пальто и выскочила на улицу. Ей удалось с первого раза влезть в троллейбус и даже сесть, (что выпадало не часто), но страх, что она не успеет выйти (народу по мере приближения к Красной площади прибывало и прибывало), заставил её вскочить и начать пробиваться поближе к двери, чтобы, не дай Бог, не проехать. Но волновалась она, как выяснилось, напрасно, так как весь троллейбус, когда подъехали к улице Горького,  повалил в двери (центр в связи с парадом закрыли, и остановка эта была последняя), и вместе со всеми её вынесло к магазину восточных сладостей “Армения”, который в народе был известен как “дом под юбочкой”, потому что на крыше его, возносясь в поднебесье, на одной ноге парила фигура балерины в балетной пачке. Дальше надо было идти пешком. И она пошла, а потом и побежала вниз по улице мимо красно- кирпичного здания Моссовета, мимо Телеграфа, на котором часы к Бэллиному ужасу показывали уже полвосьмого, мимо гостиницы “Москва”, подгоняемая прочно поселившейся в ней боязнью опоздать и пропустить всё. И, только добежав до резной, с чугунными завитушками решётки Александровского сада, от которого до Красной площади было рукой подать, она, наконец, смогла остановиться и оглядеться. Вся Манежная площадь была заставлена устрашающего вида танками с откинутыми люками, мощными тягачами с пушками, грузовиками с миниатюрными, хвостатыми  ракетами - знаменитыми “катюшами”  - на открытых платформах и прошедшими все войны тачанками  с пулеметами на них. И странно смотрелись среди этого тяжёлого железа кроткие, с грустными глазами, морды лошадей, в эти тачанки запряжённые. Подойдя к патрулю, Бэлла, как и все, вытащила пропуск, он посмотрел, махнул рукой куда-то в сторону Кремлёвской стены за Мавзолеем, заученно козырнул, и она, сразу будто ослабев внутри от мысли, что “Сталин- то будет прямо над нами стоять!”, пошла  туда, к подножию сакральной горы, на вершине которой всего через два часа должны были собраться небожители, и где уже сейчас по обеим сторонам её, огороженная верёвкой, шумела и колыхалась толпа из таких же, как и она, загодя пришедших, не хотевших ничего упустить. По пути обратила внимание на бьющий посреди площади непонятно откуда взявшийся фонтан, обставленный по низу вазонами с цветами и венчавшийся знакомой статуей рабочего и колхозницы, точь- в-точь как на ВСХВ , которую оттуда, наверное, и привезли. Нагнувшись, Бэлла пролезла под веревкой и встала рядом с молодой, восточного вида женщиной в белом платке, которая, не обращая внимания на толчки пытавшихся пробраться поближе, ухитрялась стоять безмолвно и неподвижно,  не спуская восторженных глаз с уже готовых к параду, выстроенных прямоугольными коробками войск. “Как в церкви перед иконой”, - подумалось Бэлле. Лётчик же (майор, - определила Бэлла по погонам), притиснутый к ней с другой стороны, наоборот,  оказался очень разговорчивым. Оценив Бэллу с первого взгляда как прекрасного слушателя на последующие несколько часов, он с места в карьер принялся рассказывать ей о себе:
-  Я, девушка, только как два дня назад из Берлина. Красивый город, в развалинах только. Мы постарались, хорошо его отделали. Теперь тишина. После капитуляции ещё постреливали, а теперь всё. Последнее время как-то даже ребята мои отдохнули, ну и я с ними: пиво у немцев по подвалам ещё кое-где осталось, вина…, “Мальвазия” называется,  - он вздохнул мечтательно и закончил непонятно: - ну и всякое такое.
Всякое такое! Бабы, наверное, с неприязнью подумала Бэлла. А дома, небось, жена ждёт его не дождётся.
- Ну, а что в Москву приехали, если там так хорошо? - спросила холодно.
- А приказ получили, - ответил он просто, - гитлеровские штандарты привезти, их сегодня бросать на землю будут. Я один из самолётов пилотировал.
Вот те раз! К Бэлле сразу вернулось потерянное уважение к рассказчику. Доверили такой груз, значит, было за что. А тот, не замечая перепадов в её отношении к нему, как ни в чём не бывало, продолжал, указывая на идущую мимо странно разношёрстную публику:
- Видите, это уже уважаемые гости пошли, не то что мы с вами (он комически подмигнул Бэлле), - отвернул рукав кителя на запястье: уже девять часов, они на специальные гостевые трибуны идут.
Публика, шедшая на специальные гостевые трибуны и сама была, прямо скажем, “специальная”. Вместе с известными людьми, которых Бэллин случайный собеседник знал наперечёт: 
- Вон тот высокий, в очках, видите? Ротмистров - маршал танковых войск, а тот приземистый, с орденами, Папанин, помните, который на льдине? A вот этот, - показал на человека в форме наркомата внутренних дел, на бледном, полном лице которого выделялись рыжеватые усики - наше правосудие - товарищ Вышинский …,
…шли узбеки, прямо, как из аула, в халатах и тюбетейках (только не в дырявых и засаленных, а новых и чистых); священнослужители - трое в чёрных клобуках, а один в белом - с орденами на рясах, благополучно соседствующими с тяжелыми, на длинных цепях крестами:
- Вот и попам сегодня почёт, - прокомментировал летчик.
- Не попам, молодой человек, а владыке, святейшему патриарху Московскому и всея Руси Алексию и присным его, которые на армию сотни тысяч давали, - отозвался на это замечание сердитый старушечий голос откуда-то сзади, в ответ на который летчик только плечами пожал:
- Дескать, давали и ладно!
Шли военные в каскетках:
- Дипломатический корпус идёт, это вот поляки из Армии Людовой, вместе с нами Варшаву брали, а это, стало быть, французы - продолжал свой ознакомительный репортаж лётчик.
Шли штатские в накидках и в шляпах с пышными белыми плюмажами,  на них летчик сбился: 
- А это кто ж такие, англичане, что ли?
…и без плюмажей в цивильных светлых плащах:
- Aмериканцы, я таких, как они, в Берлине видел, посол ихний, Гарриман, должен среди них быть.
…и вместе с ними шли, споро перебирая ногами в диковинных прозрачных чулочках, многие под зонтиками, потому что дождь всё усиливался, их дипломатические жёны, ухоженные, весёлые, в хорошеньких шляпках, прижимая к себе хорошенькие же сумочки. Шли маршалы с иконостасом орденов, тут летчик опять оживился:
- Смотрите, смотрите, это Багрaмян, командующий Первым Прибалтийским фронтом, а это командующий Первым Белорусским Василевский, а это Батов, Второй Белорусский... Они к частям своих фронтов идут, а они, части, значит, построены в соответствии с расположением фронтов: с севера на юг, от Ледовитого океана до Черного моря.
Бэлла только молча слушала и дивилась: откуда такие познания? Но спрашивать не спрашивала, перебить летчика не представлялось никакой возможности, да и интересно было. Неожиданно летчик замолчал. Бэлла, уже успевшая привыкнуть к его словоизвержению, хотела было спросить, что это он, да так и застыла с открытым ртом, не успев даже начать. В сером генеральском плаще с золотыми маршальскими погонами на Мавзолей поднимался ОН, а за ним те, кого она с детства знала по плакатам, все в форме (кто в военной, а кто в форме своих ведомств), кроме всесоюзного старосты , выделявшегося на их фоне своей штатской кепкой и бородкой клинышком. Восторженный рёв толпы вывел её из оцепенения, и она так же восторженно, во всю силу своих лёгких, закричала вместе со всеми, вкладывая в этот крик всеобщую любовь к этому низкорослому, усталому человеку с рябым лицом, выигравшему великую войну; вечную, как мир, любовь - страх к тотемному зверю. Гром курантов на Спасской башне, ударивших десять, и грянувшие за ним звуки марша военного оркестра заглушили народное ликование. Великое действо началось. Когда потом Бэлла пыталась восстановить полную картину парада, то в памяти вспыхивали лишь отдельные эпизоды: выезжавшие из ворот Спасской башни Жуков, очень прямо сидевший на белом коне, и за ним еще один тоже на белом:
- Генерал Зеленский, - шептал вновь оживший летчик, - его адъютант.
Рокоссовский на шоколадной:
- караковой масти, - продолжал  шептать летчик
лошадке, зычно докладывавший ему о готовности войск, и  раскатистое “уррра”; потемневший от дождя светло-голубой китель Жукова, тяжело поднимавшегося на Мавзолей, его чеканистый каждое слово, усиленный микрофоном голос:
- Наша победоносная армия войдёт в мировую историю как армия-освободительница, овеянная ореолом немеркнущей славы…;
гимн Советского Союза и вскинутые к козырькам руки, стоявших на Мавзолее, гром барабанов, выбиваемых маленькими, одетыми в военную форму мальчиками-музыкантами, знаменосцы с боевыми знамёнами дивизий и командующие фронтов с шашками наголо; военные академии и среди них Ноликина; грохочущая боевая техника и, наконец, под звуки барабанов солдаты в касках, все, как на подбор, богатырского сложения, бросавшие фашистские штандарты на деревянные помосты к подножию Мавзолея, музыка Глинки “Славься!” и всё. И ещё помнила дождь, который  лил и лил, и ликующие лица людей, и голос летчика:
- Ну что, победили, теперь можно и по домам,
и, как бы внявшую его совету, начавшую медленно расходиться в разные стороны толпу.  И Бэлла тоже вместе со всеми пошла домой, и долго сидела в их с Ноликом комнате, не раздеваясь, отходя, как от наркоза, от событий прошедшего дня. Нолик пришёл поздно вечером во всё еще непросохшем кителе, весёлый и счастливый. Со словами:
- Вот тебе подарок от союзников, - положил на стол распечатанную коробку, в которой оказались пачка сигарет, пакет сахарного песка, банка ветчины и почему-то белые перчатки и вязальные спицы.
Сигаретами осчастливили одного из Ноликиных друзей по академии, сахар пошел на варенье из ранней клубники, которое Бэлла честно поделила между соседями (по блюдечку на брата), ветчина тоже не залежалась, а перчатки и вязальные спицы ещё долго хранились на верхней полке в шкафу, как память о параде, пока не затерялись где-то в  переездах.
Нина.    
     Сестры и братья вернулись как-то неожиданно все сразу. Галя с Шуркой приехали раньше всех в июле, следуя за Романом, которого вызвали на работу в Госбанк. Нина с матерью, Любой и Яшкой через неделю после них (Семен, который был ещё в Берлине - выступал на развалинах Рейхстага с концертными бригадами - упросил какого-то высокого начальника, а тот кого-то из особого отдела дать им разрешение на въезд в Москву), Миша в августе, а сам Семён в сентябре. И всё было бы ничего, если бы не материнская потерянная комната на Сретенке, что лишило мать и Семёна пристанища, и Любино кровохарканье. В горячке счастья от того, что все живы, и в суматохе расселения (мать Бэлла забрала к себе, а Семён, наотрез отказавшись их с Ноликом стеснять, переехал в свой служебный кабинет в Зале Чайковского, директором которого его сразу после возвращения с фронта и назначили), Бэлла как-то не сразу обратила внимание и на лихорадочный румянец на Любиных щеках, странно контрастирующий с бледными лицами окружающих, и на её глухое покашливание, и на страшную её худобу, даже не худобу, а костлявость, так не вязавшуюся с её прежней фигуристостью, которую не могли извести даже военные пайки. Когда же поняла, то было уже поздно. Туберкулез, который Люба подхватила, работая по четырнадцать часов в день в холодном цеху, оставляя недоеденной пайку хлеба, чтобы принести её домой, медленно тлел в ней, дожидаясь только момента, когда напряжение, державшее её на плаву все четыре военных года, немного спадёт, чтобы разгореться во всю силу. И разгорелся. Семейный совет собрался вечером в воскресенье у Бэллы в комнате. Пришли все, кроме Миши, который сидел с заболевшей корью Инночкой, наконец-то признавшей его отцовство после долгого, упорного рефрена, ему выдаваемого: “Это не папа, папа - письмо!”.  Решено было Любу срочно поместить в больницу, четырнадцатилетнего Шурку устроить в ремесленное (там давали форму и кормили), а матери переехать в Любину комнату, чтобы, когда Шурка будет приходить домой на воскресенье, присматривать за ним. Скинулись, кто сколько может. Нолик, конечно, оказался быстрее всех (даже Семёна), быстро вытащил с верхней полки шкафа тощую пачечку, отложил две бумажки, остальные, вопросительно взглянув на Бэллу (она торопливо закивала), положил на стол, и, как ни в чем не бывало, опять уселся рядом с ней. Никто в тот момент не проронил ни слова, только Семен взглянул одобрительно, да мать утерла набежавшие на глаза слезы, а когда уходили, Семен, с размаху хлопнув его по плечу, сказал весело:
- Ну и парня Бэлка отхватила!, - а Галя с Ниной налетели на него с поцелуями.
Любу положили в больницу сразу (с открытой формой дома не держали), Шурка пошёл учиться на электрика, и когда он (вечно голодный, но с пайкой хлеба, которую выдавали на воскресенье) приходил домой, мать старалась сготовить что- нибудь вкусненькое из того, что время от времени приносил Семён, и накормить внучка до отвала на всю неделю. Сама она не ела, а сидела напротив, подперевшись, и грустно смотрела, как Шурка, споро работая ложкой, опустошает тарелку с борщом или сковороду картошки с мясом, а один раз и привезённую Семёну кем-то с дальнего Востока литровую банку красной икры, которую Шурка (не забыв спросить у бабушки разрешения) опустошил в один присест, черпая ложкой прямо из банки скользкую светло-красную жижу. Яшку тоже время от времени подкидывали бабушке, так как Нина вернулась в свой родной ансамбль народных инструментов к Осипову и начала ездить с гастролями по российским городам и весям, откуда она привозила то мешок яблок, то сотню яиц, то кусок сала, которые она честно распределяла между домашними. Мать, видя, как дочь тратит свои деньги на всех, но только не на себя, сердито выговаривала:
- Что ж ты опять все свои деньги на нас истратила! Лучше бы себе что-нибудь купила. Посмотри на себя! Ты же артистка, артистка, на сцене выступаешь, а выглядишь, как голодранка!
Нина только отмахивалась:
- Да ладно, всех денег не заработаешь, а для выступлений у меня костюм есть, нам всем выдали.
- Да какие там деньги, слёзы одни, - не сдавалась мать. - А костюм казённый, его просто так не наденешь. А если пойти куда-нибудь надо будет, например, если какой молодой человек пригласит, что, так с драными локтями и пойдешь?
- Да куда я пойду? Тут девчонки двадцатилетние одни кукуют, мужиков на всех не хватает, а мне уже тридцать, мне ли с ними тягаться?
И мать замолкала, понимая, что дочь не переспоришь. Что сделаешь, бессребреница, сама виновата, так воспитала. Последнюю рубашку с себя снимет, не задумываясь, и просить не надо. Перед новым тысяча девятьсот сорок шестым годом Нина вернулась из поездки совершенно больная: горло распухло и болело, голос пропал. Пришлось вызвать врача на дом. Утомленная, сама чихающая и кашляющая врачиха дала на три дня бюллетень и велела, если состояние не улучшится, пойти на прием к отоларингологу: он поможет. Оно не улучшилось, и, как мать ни старалась вылечить дочь народными средствами,  начиная от горчичников и кончая совсем невозможными скипидарными смазываниями горла, которые Нина терпеливо переносила, пришлось тащиться в поликлинику. Просидев минимум два часа в коридоре под дверью, на которой крупными буквами было написано “Ухо, горло нос” и ниже помельче “врач А.Г. Горелик”, она наконец вошла в довольно просторный кабинет, в котором у окна за столом сидел и что-то быстро писал человек в белом халате, по-видимому, сам А.Г. Горелик. Не оглянувшись на вошедшую Нину, он свободной рукой махнул в сторону клеенчатой кушетки, как бы приглашая её садиться, и, пробормотав: “я сейчас освобожусь”, - продолжал писать. Нина послушно села на ожёгшую холодом клеёнку и приготовилась ждать. Наконец он закончил и обернулся к ней:
- На что жалуетесь?
Она показала на горло и тихо прохрипела:
- Вот горло...
Он вскочил со стула, подошёл:
- Откройте рот! - Нажал на язык плоской деревянной палочкой, - скажите “аааааа…”. - Вытащил палочку. - Можете закрыть. Вы учительница?
- Почему учительница?
- Потому что у вас воспаление горловых связок, а это профессиональная болезнь людей, которые по роду своей деятельности много говорят. Походите в поликлинику на ингаляцию, я вот сейчас Вам направление выпишу,  и всё пройдет. Но, к сожалению, не навсегда, в любой момент воспаление может начаться опять. Так кто Вы по профессии? - он снял с толстыми линзами очки и уставился на нее странно увеличившимися карими глазами.
- Я музыкант.
- Музыкант? А на чём Вы играете?
- На тульском рожке.
Он заинтересовался:
- Никогда про такой не слышал, расскажите!
- Это как маленькая труба, её делали из можжевельника, две такие вот половинки, - она развела руками в стороны показать какие - скреплённые берестой. Инструмент очень редкий, на нём уже почти никто не играет.
- А вы как же?
- А я сама научилась. Я раньше на трубе играла, а потом прошла конкурс в ансамбль Осипова  - там только одни русские народные инструменты - и переквалифицировалась. Что труба, что рожок - это же почти одно и то же.
- Интересно, - проговорил врач задумчиво, - рожок из бересты, и сама научилась. Совсем, как Ваня- пастушок.
Нина засмеялась:
- Ну, для пастушка я великовата, а, вообще-то, Вы правы. Рожок - это пастуший инструмент, им коз да коров сзывали, а теперь вот в оркестре на нём играют. - И вдруг, отчего засмущавшись, заторопилась, вскочила с кушетки: Ну, я пойду, спасибо!
Он протянул руку, как бы пытаясь удержать, но сказал только:
- Подождите, не бегите, я же Вам на ингаляцию должен направление выписать, и ко мне через неделю покажетесь. Я должен посмотреть, что там у Вас со связками происходит.
Ингаляция помогла, и через неделю Нина уже вовсю дула в свой рожок, совершенно позабыв про наказ доктора Горелика. Потом она вместе с оркестром уехала на гастроли в только что ставшую социалистической Венгрию, и когда приехала, соседка по квартире сказала, что звонил какой-то мужчина из поликлиники, назвался доктором Гореликом и просил передать, что она должна прийти к нему на приём. Слева у Нины в груди что-то громко заколотилось, а потом ухнуло вниз, и, чтобы удержаться на ногах, она присела на стоявшую у плиты соседкину табуретку, не понимая, что это её так взволновало. Она записалась к нему на приём, надела новую зеленую вязаную кофточку, привезённую из Венгрии, и даже накрасила губы, но когда вошла в кабинет, он, как и в прошлый раз, не обращая на неё внимания, что-то строчил в очередной истории болезни; и она, молча, проклиная себя за идиотизм, тихо поздоровавшись, села всё на ту же холодную кушетку, подавляя в себе сильное желание немедленно уйти.
- Ну, как себя чувствуете, пастушок? - вывел её из мрачной задумчивости голос доктора. - Горло болит? Откройте рот! Да не бойтесь, я Вашу помаду не размажу.
Покраснев, как помидор, она послушно открыла рот, и, подняв глаза к потолку, только чтобы не встречаться с внимательным взглядом докторских карих глаз, начала рассматривать извилистую трещину на молочной побелке.
Закончив осмотр, он отошел к умывальнику, тщательно вымыл руки, так же тщательно вытер их висевшим на стене вафельным полотенцем (всё это в полном молчании), потом обернулся к Нине, и, глядя ей в профиль, громко выдохнул:
- Ну вот что, Нина Александровна, я хочу пригласить Вас в кино, у меня на Вас серьезные намерения, и если у Вас есть кто-нибудь с такими же серьезными намерениями, который Вам больше по душе, то скажите сразу. А если такового нет, то лучше соглашайтесь, потому что я человек упорный.
Забыв про напряжение, которое мучило её всё это время, Нина легко, всем телом повернулась  к нему, вгляделась пристально: ещё не старый, но и не молодой (лет тридцати  пяти - сорока), чуть пониже её, худой, но крепкий, лицо бледное- смуглое, мрачное, глаза горят. Ждёт ответа. Ну что же. Сказала:
- Претендента на мою руку и сердце нет. Есть только десятилетний сын, большая семья и работа с частыми разъездами. Если Вас это устраивает, то можете называть меня Ниной. Он кивнул из глубины кабинета, спросил вопросительно:
- Сегодня в восемь у “Ударника” , идёт?
- Идёт, у меня сегодня выходной, - и пошла к двери.
У дверей приостановилась:
- А как Вас зовут? АГ?
Он заволновался:
- Почему АГ?
- А у Вас на дверях написано: А.Г. Горелик.
- А Вы зубастая! - произнёс с удовольствием. - Тогда вот Вам до вечера загадка. Угадаете, как меня зовут, получите шоколадку. Вы шоколад любите?
- Обожаю, - ответила она.
И много было после того вечера других вечеров, но тот первый Нина запомнила навсегда. Она пришла к “Ударнику” ровно в восемь, вопреки распространённому мнению, что женщина должна немного опоздать (не хотелось, чтобы он мёрз), и он уже был там: ходил взад вперед с озабоченным выражением лица. И по тому, как радостно при её появлении заблестели у него глаза, Нина поняла, что ждал.
- Ну что, - спросил он, - отгадали?
Господи, а она-то и забыла совсем!
- Аркадий, - назвала она первое, пришедшее ей на ум имя.
- Молодец! - похвалил он её. - Держите обещанный приз! - и протянул ей плитку в коричневой бумаге с белыми буквами. - “Бабаевский”, - только начали выпускать. Говорят, хороший. Попробуйте!
- Да не надо! - смутилась она. - Что я, маленькая? Сами ешьте!
- Не, я не по этому делу. Я человек простой. Мне бы рюмку водки да хвост селедки предпочтительно с картошкой, и я удовлетворён. Так что ешьте и не сомневайтесь. А если не хотите сами есть, отнесите вашему сыну, он это оценит по достоинству. А теперь пошли в кино, а то как бы билеты не раскупили. Картина должна быть хорошей. “Белый клык” по Джеку Лондону. Читали?
Нина отрицательно помотала головой. Вот позор, Джека Лондона не читала! Он, наверное, теперь и дела-то со мной иметь не захочет, решит, дура необразованная, подумала в смятении.
- Вот и хорошо, что не читали, - как бы почувствовав её терзания, проговорил Аркадий, - интереснее смотреть будет.
Он галантно распахнул перед ней дверь, они вошли в холодный вестибюль и пристроились в конец длинной очереди. Дверь с улицы всё время открывалась, пропуская вместе с желающими посмотреть кино порывы ветра, пробирающего до костей.  Покурить что ли, может, согреюсь? Несгибающимися пальцами Нина открыла сумку, нащупала в ней пачку “Беломора”, вытащила папиросину и только было оглянулась, у кого бы прикурить, как Аркадий жестом фокусника выхватил из кармана спичечный коробок, чиркнул об него спичкой и галантно поднёс ей. Потом посмотрел, как она с удовольствием затягивается, и произнес:
- Аааа..., теперь понятно, почему у вас проблемы со связками, пастушок. Это не только от коровьего рожка, но и от курения тоже. Весь день дудеть в духовой инструмент и ещё и курить... - И, видя её замешательство, торопливо перебил себя: Не обращайте внимания, это во мне врачебное занудство говорит.  Ладно, дайте и мне, что ли, папиросу. Я хоть и бросил, но в хорошей компании как не закурить.
Купленные билеты Аркадий отдал Нине:
- Лучше Вы их держите, а то я рассеянный, потеряю, пока до своих мест дойдём.
- Да что там терять? - удивилась Нина, но билеты взяла. - Через фойе да прямо в зал, и вся недолга.
- Как в зал? - возразил Аркадий. - У нас в запасе ещё целых двадцать минут. Посидим в фойе, слышите, там оркестр играет, съедим чего- нибудь, выпьем. Гулять так гулять!
И, взяв её за руку своей очень приятной на ощупь рукой, потащил в фойе. Там действительно играл маленький оркестрик, а перед сценой, на которой он играл, были расставлены столики с четырьмя обитыми красным плюшем стульями у каждого, и на них сидели счастливчики с красными, распаренными от тепла лицами и ели бутерброды с копченой колбасой, которые продавались у стойки в глубине зала. Увидев свободный стул у одного из столиков, Аркадий подтолкнул к нему Нину, а сам, сказав “я сейчас”, быстро пошёл туда, где виднелась голова продавщицы в накрахмаленном кокошнике. И Нина села, удивляясь пусть хоть и короткой, но всё же перемене в жизни. Кино, угощение, заботливый мужчина... Когда это было последний раз? Давно, ещё когда ходила на первые свидания с Гришкой, и он держался, и не пил. А теперь Яшке уже десять. Значит, это было почти двенадцать лет назад. Она расстегнула пальто, сняла платок, взбила примятые под ним волосы (хорошо бы причесаться, а то похожа на черта!) и поискала глазами Аркадия. Он шёл к её столику с полным подносом и улыбался так радостно, что у неё сразу исчезли сомнения по поводу собственной внешности. Сгрузив на её конец стола (за другим концом сидели люди) две тарелки с бутербродами (по три на каждой: два с тёмно-красными в черных точечках перца, с розовыми пуговками жира твердыми кусочками колбасы и один с жёлтым дырчатым сыром), бутылку лимонада и две конфетины, он облегченно вздохнул и, продолжая стоять (свободных стульев больше не было) широким приглашающим жестом указал на принесённое им великолепие:
- Ну что же Вы, угощайтесь!
- Да зачем же так много! - только и могла сказать Нина. - Не съедим ведь!
- Съедим, ещё не вечер, - а не съедим сейчас, - доедим потом, - возразил он весело и протянул Нине бутерброд с колбасой.
Потом они сидели в тёмном зале, и Нина тихо, стесняясь соседей,  плакала над несчастной судьбой Белого Клыка, полуволка, полусобаки, щенком подобранного мальчиком-индейцем, а потом попавшего в руки жестокого золотоискателя, сделавшего из него пса-убийцу. Когда же в эпилоге Белый Клык, чудом выживший после того, как отпетый преступник Джо Хил всадил в него три пули, лежит на лужайке перед домом доброго инженера Скотта, в конце концов приручившего его, и к нему подползают его щенки, вместе с Ниной уже сморкался и всхлипывал весь зал. Плакали все, но не Аркадий. При свете зажёгшихся ламп Нина увидела его суровое, какое-то даже отчужденное, но совсем не заплаканное лицо. Когда шли к выходу, он дотронулся до её плеча, спросил робко:
- Если Вы не возражаете, может, погуляем немного? Поговорить хочется.
- Погуляем, - согласилась она, не понимая, что происходит.
Ветер швырнул им в лицо жёсткой ледяной крошкой, распахнул полы пальто, и стало ясно, что время для прогулок было выбрано неудачное.
- Я вот хочу предложить, - неуверенно произнёс Аркадий, - зайти ко мне чаю попить. Только не подумайте ничего такого, - добавил он поспешно. Просто не хочу, чтобы Вы простудились, а больше идти некуда.
“Не подумайте ничего такого!”. Нине стало его жалко.  Господи, ей тридцать, ему и того больше, а он ещё и оправдывается.
- А я и не думаю, - сказала она. - Мы люди взрослые, бояться нам нечего. Вы где живете?
- На Якиманке, если проходным двором, то совсем рядом, - сказал он, увлекая ее за собой.
Идти и вправду было недалеко, Нина даже и замерзнуть особенно не успела. Вошли в тёмный подъезд, пахнувший, как и все московские подъезды, мочой и кошками, поднялись в старом лифте с тяжелыми завитками на чугунной двери на пятый этаж; он долго, не попадая ключом в скважину, открывал обитую клеёнкой с вылезающей из нее ватой дверь; наконец, открыл, и они оказались в длинном коридоре, освещённом тускло светящей под высоким потолком лампочкой. Стараясь создавать как можно меньше шума, чтобы не разбудить соседей, на цыпочках по нестерпимо скрипучим половицам добрались до его комнаты в самом конце коридора.
- Входите, - шёпотом сказал он, распахивая перед Ниной дверь.
Она вошла. Комната была довольно просторная (метров пятнадцать), с высоким, местами облупленным лепным потолком, с большим окном, но, Боже мой, какая же в ней была бедность! Даже Нина, не привыкшая к роскоши, была поражена. Узкая военного образца железная койка у стены, застеленная серым байковым одеялом; голый стол с настольной без абажура лампой у противоположной стены; два разнокалиберных стула рядом; перевёрнутый вверх дном фанерный ящик со стаканом в подстаканнике, железным чайником и пачкой сахара; и книги, везде на полу вдоль стен сложенные в стопки книги. И больше ничего! Ничего, что говорило бы хоть о каком-то повседневном достатке. Он меня в буфет водил, столько денег истратил, а сам гол, как сокол, ожгло её стыдом. Ему, наверное, и переодеться-  то не во что. Вон только одна рубашка и висит на стене на гвоздике.
А Аркадий, не замечая её мучений, метеором носился по комнате: поправил одеяло на кровати, смахнул что-то со стола, поставил на него стакан, и со словами:
- Я только чайник поставлю, - выскочил из комнаты.
Понимая, что стоять столбом посреди комнаты глупо, Нина сняла пальто, повесила его на один из стульев и села. Аркадий вернулся с кипящим чайником, осторожно поставил его на стол, засыпал в него заварки, и, подождав пока завариться, налил чай в единственный стакан и пододвинул его Нине:
- Пейте, пока горячий!
- Нет, я одна не буду.
- Да у меня второго стакана нет, я потом, после Вас.
- Нет уж, давайте вместе, - решительно сказала Нина, - Вы первый, - и пододвинула ему стакан.
А он вместо того, чтобы начать пить, наклонился через стол и поцеловал её в губы, и чай они так и не попили. За ту долгую ночь, которая пролетела, как одна минута, Нина узнала про него всё, а узнав, так остро пожалела, что даже и сомнения не появилось, что можно после этого расстаться. Он родился в Виннице на Украине, в семье врача, и после школы в тридцатом поехал поступать в Москву в мединститут.
- И так, понимаешь, в Москве и остался, - говорил он, глубоко затягиваясь Нининой папиросой. - Поступил работать в районную больницу, шесть лет поработал, и война. Призвали сразу. Пошел на фронт, год отступал вместе со всеми и резал, резал с утра до вечера. Кого-то спасал, кого-то нет. А потом весной сорок второго попали мы в окружение западнее Донца. Это был кошмар. Немцы нас там бомбили без перерыва пикирующими бомбардировщиками. Они прямо над головами летали. Больше половины за один раз выбивали. Люди с ума сходили от страшного грохота и полной беззащитности перед ними. Голову поднимешь после такого налета, а вокруг одни трупы. Как там у Пушкина было: “О, поле, поле, кто тебя усеял мёртвыми костями?”  - а у нас мёртвыми телами. В один из таких налетов ранило меня в ногу, и очутился я в плену. Пока везли в телячьих вагонах, то были все вместе, а когда привезли в Аушвиц, это недалеко от Кракова, в знаменито проклятый Освенцим, то разделили. Евреев в отдельные бараки, чтобы не ошибиться, когда сжигать будут.
- А откуда они знали, кто еврей, а кто нет? - дрожащим от ужаса голосом спросила Нина.
- Ну, тебе что, два года что ли? Штаны, извини за выражение, снимали и проверяли. У тебя братья что, не обрезанные?
- Да я не знаю. Отец-то у меня крещёный, а мать из упорства, что веру предал, всех евреями записала. А вот обрезала она их или отец не разрешил, не знаю, он атеист был.
- Я-то тоже, как ты, наверное, заметила, не обрезанный, - сказал Аркадий. Отец мой этих антисанитарных, как он их называл, вещей не признавал, но нашелся среди нас Иуда, выдал, хоть я документы свои и закопал. Ну и попал я в еврейские бараки. А там, как и в любых других, что ни день пачками людей косило.  Голод, дизентерия, расстрелы перед строем. - Помолчал. - Я вот раньше очень собак любил. У нас дома овчарка жила, Джульбарс. Она первым моим другом в детстве была. Любил я её ужасно. А когда попал в лагерь и когда на моих глазах немцы людей до смерти собаками травили, ну просто рвали их на части, то возненавидел я их. Белый Клык мне их напомнил, особенно, когда он с собаками дрался.
- Вот почему ты после кино такой странный был, - раздумчиво протянула Нина, - теперь понятно, почему. Но собаки всё-таки не виноваты, их человек научил.
- Ну, конечно, не виноваты, - торопливо согласился он. - Но каждый раз, когда я овчарок вижу, у меня опять всё это перед глазами встаёт, и сил нет терпеть. Ну, ладно, - перебил он себя, - так вот о лагере.  Из наших бараков что ни день людей целыми партиями в печь посылали, намного чаще, чем из других. Чтобы, если хоть и не успеют все национальности истребить, то хотя бы с евреями расправятся. И вот что странно: вроде ты и к краю подошел, и смерть тебе в лицо дышит, а надеешься всё равно. Так уж человеческая натура, видно, устроена. Пока живу, надеюсь. - Он закашлялся, а, откашлявшись, продолжал: Как-то раз (это уже в сорок четвёртом было) на утреннюю поверку пожаловал лагерный врач. Видно, чтобы для своих научных опытов людей набрать. А эти опыты ещё страшнее были, чем печи, так что рассказывать я тебе про них не буду. И вот этому садисту стало плохо. То ли перепил накануне, то ли обожрался, только вдруг глаза закатил и в грязь повалился. Солдаты заметались: “Arzt, Аrzt!”, доктора, доктора! - кричат, - Кто тут доктор? А я по-немецки хорошо понимаю и говорю неплохо: в школе изучал, и плюс идиш, который тоже почти как немецкий. Родители с русского на него переходили, когда хотели, чтобы я не понял, о чем они говорят, потому я его и знал. Я вышел из строя и говорю: я врач. А сам думаю: помогать я тебе, сволочь, не буду, а удушу сейчас и все дела, всё равно умирать. Для начала я ухо к сердцу его приложил, послушал. Дышит гад. Веко оттянул, в обмороке. Ну, думаю, сейчас. А у самого страха нет. Весь в ненависть к нему ушел. Только я к шее его потянулся, а он глаза и открыл: “Юде, - говорит, - так ты врач?” - Так точно, говорю, врач. - “Пошёл обратно в строй”! Ну, я и вернулся в строй. В тот же день вызывает он меня к себе. - “Я, - говорит, - вас еврейских свиней ненавижу, но ты врач, и я врач, и мой профессиональный долг не позволяет мне тебя убить, как всех вас. Поэтому вот тебе пропуск для свободного хождения по территории. Сможешь убежать, хорошо, не сможешь, значит не судьба, но моя профессиональная совесть будет чиста”. - Совесть у него, значит, будет чиста! - Тут Аркадий к Нининому изумлению грязно выругался, но тут же извинился: Прости, душа горит. Ну и начал я гулять по территории. Гулял я так месяц, а потом убежал. Рассудил, что если не попробую сейчас, то или в печь пошлют, или леса совсем оголятся (был уже конец сентября) и спрятаться негде будет. Вышел ночью, как бы по нужде, подполз к проволоке, там в одном месте довольно большое углубление под ней было, может крот подрыл, а, может, ещё какое живое существо, я его давно приметил, и там-то я под проволокой и пролез. Если бы не углубление это, не смог бы: убило бы током. Три дня я от этого проклятого места уходил. Днём в лесу скрывался, ночами шёл. Через три дня ранним утром вышел к реке и в прибрежной траве от слабости и свалился. Есть-то не ел ничего, только воду пил и то редко.  И тут мне счастье улыбнулось. Женщина молодая шла бельё полоскать, увидела меня и спасла. - Он трудно замолчал и молчал долго. Потом сказал: И вот не побоялась же! А на мне ведь куртка была лагерная с жёлтой звездой, и она хорошо понимала, что с ней будет, если немцы меня у неё обнаружат, а всё равно вот... Пять с половиной месяцев она меня прятала в подполе, а потом пришла и говорит:  “Люди рассказывают, ваши уже в Польше. Хочешь, сиди здесь до полной победы, хочешь к своим пробирайся”. Я на следующую ночь и ушёл. Она мне еды собрала, а я ей на прощанье руку поцеловал. Вот и всё. Хочу вот её найти, да не знаю как. Через день прибился к одному из отрядов Армии Людовой , которая вместе с войсками Рокоссовского наступала на Люблин. Про плен ни полякам, ни нашим догадался не рассказывать, а то бы в особый отдел затаскали, сказал только, что отбился от своих. Проверять меня тогда было некогда: шли бои за Варшаву, потери было страшные, врачей не хватало. И вот так дошёл до Берлина. Ты первая, кому я всё это рассказал.
- И родители тоже не знают? - изумилась Нина.
- На родителей моих добрых немецких докторов не нашлось, - хрипло сказал Аркадий, - расстреляли их вместе со всеми ещё в сорок первом. Я после войны домой ездил, мне соседи рассказали.
Вот как, и родителей, значит, у него нет, совсем он один со своей болью.
- Бедный ты мой, бедный, - прошептала она, гладя его по голове, как маленького, - сколько пережить пришлось! Ну, ничего, всё теперь у нас будет хорошо, - продолжала она, уже отожествляя себя с ним, - всё у нас будет хорошо, вот увидишь!
     И вправду всё пошло хорошо. Каждый вечер Аркадий встречал Нину после концерта и вёл к себе. Там они по-семейному ужинали (он прикупил на рынке несколько разномастных тарелок, чашек, ложек, Нина принесла кастрюлю и сковородку из дома), рассказывали друг другу о прожитом дне, спали, тесно прижавшись друг к другу, чтобы не свалиться с узкой койки. Через неделю Нина познакомила его с Яшкой, а заодно и с матерью, потому что Яшка с момента начала Нининого романа безвыездно жил у неё; и Аркадий так быстро нашёл с ним контакт, что Нина только диву давалась, как это человек, у которого никогда не было детей, так хорошо знает, как правильно себя с ними вести. Хотя чему было удивляться? Познакомила она их как раз в тот момент, когда Яшке больше всего и была нужна мужская поддержка. Они пришли к матери в понедельник под вечер (у Нины как раз был выходной) и застали Яшку с разбитым в кровь носом, в слезах и соплях. Мать металась рядом с бутылкой йода в руках, пытаясь прижечь рану, а тот ревел и не давался.
- Яшенька, сыночек, что случилось? - бросилась к нему Нина.
- Они меня вешать повели, - прорыдал Яшка, - надели веревку на шею и повели...
- Кто они, какую веревку, - закричала Нина, чувствуя, что у нее мутится в голове, - почему вешать?
- Рыжий сказал пацанам, что я жид, и жида надо повесить, раз Гитлер не успел всех перевешать. А они и обрадовались.
- И что, никто из взрослых  не видел, как они тебя вели?
- Видели, тетя Зина из второго подъезда видела, но только засмеялась, когда они про жида ей сказали.
- А кто же тебе помог? - закричала Нина.
- Никто, я сам вырвался и убежал.
- Ну, ладно, что тут разговаривать, - вступил в разговор Аркадий, - идём во двор, покажешь, кто тебя вешал.
И, не слушая Яшкиных возражений, нахлобучил на него пальто и потащил за собой вниз по лестнице. Вешатели, ребята намного старше Яшки, лет двенадцати - четырнадцати, все, как один, были во дворе, играли у стены угольного сарая в расшибалочку . Увидев Яшку, выходившего из подъезда со взрослым мужчиной, они перестали играть и настороженно уставились на них.
- Кто? - только и спросил Аркадий у Яшки.
Яшка молчал. Не дожидаясь ответа, Аркадий подошел к самому на вид старшему, скорей всего тому самому инициатору казни Рыжему, судя по его ярко-жёлтым космам, выбивавшимся из-под драного треуха,  и со всего размаха двинул его по носу. Рыжий взвыл, а остальные бросились врассыпную, но Аркадий успел догнать ещё одного и, держа его за воротник, прокричал на весь двор так, чтобы вся ватага его услышала:
- Если кто, когда, ещё раз тронет Яшу, будет иметь дело со мной! Понятно?
Ответом ему был торопливый топот убегающих ног, и только задержанный испуганно проныл:
- Отпустите, дяденька! Чего я сделал? Я ничего не сделал, это всё Рыжий.
- Рыжий, а ты-то сам что? Отец, небось, против фашистов воевал, а собственный сын у него фашист. - И, тряхнув его для острастки еще раз за воротник, отпустил: Проваливай!
После того раза Яшку во дворе трогать перестали, а Аркадий заслужил Яшкино восхищение раз и навсегда, особенно когда  тот показал ему несколько приёмов из бокса, сказав:
- Сам не начинай, но если кто полезет, защищайся, если не хочешь, чтобы всё время били. И не плачь. Слезы садистов возбуждают, для них они, как для кошки валерьянка.
Про бокс Яшка понял, а про садистов и валерьянку не очень, но защищаться начал.
     В один из своих после гастрольных дней (они выступали в недавно ставшим советским Кёнигсберге), придя к Аркадию домой, Нина увидела лежащие у стены рулоны обоев, ведро с побелкой и кисти. Сам Аркадий, голый до пояса, с заляпанными белым волосами стоял на стремянке посередине комнаты и белил потолок. Увидев Нину, он приветственно помахал ей рукой, сделал ещё несколько мазков, удовлетворённо оглядел дело своих рук и, спрыгнув вниз, осторожно, чтобы не испачкать, обнял её.
- Что же ты мне всю малину испортила, - расстроенно произнёс он. - Сказала, что через три дня приезжаешь, а приехала сегодня.  А я вот решил тебе сюрприз сделать, комнату в порядок привести, да не вышло. Вот видишь, даже мебель кой-какую прикупил.
И действительно, в комнате, накрытое газетами, громоздилось какое-то подобие мебели. Нина осторожно приоткрыла кусок: открылась диванная нога и обтянутый потёртым коричневым плюшем кусок сиденья.
- Поженимся, - продолжал он, - Яшку перевезём, а спать негде. Да и вообще, хочется жить по- человечески.
- А мы что, жениться будем? - спросила огорошенная этим сообщением Нина.
- А как же, конечно, будем, - ответил он энергично. Вот закончим ремонт и поженимся. Завтра с утра рабочие придут, я их на Палашёвском рынке нашел. Они приезжие из-под Саратова. За три дня обещали всё привести в порядок, ну а пока придётся в этом бедламе пожить.
     Через три дня он был убит, задушен шнуром от настольной лампы теми же приезжими из- под Саратова, которым он, придя раньше обычного домой, чтобы с ними же и расплатиться, помешал его грабить. Дрался он отчаянно, но их было трое. Соседка, вернувшись из магазина, обнаружила его, лежащим посреди комнаты, с совершенно синим лицом, с судорожно скрюченными руками, в последней отчаянной попытке пытавшимися сорвать удавку с шеи. “Скорая” и милиция приехали одновременно. “Скорая” забрала тело в морг, милиция составила протокол, сказав, что “это не первый случай ограбления с убийством, так что будьте осторожны!”; Москву закрыли на семь дней, но убийц не нашли и открыли опять, и всё стало по-прежнему, только у Нины начались приступы сонной болезни, так что она засыпала прямо на сцене, просыпаясь только, когда надо было вступать,  а Яшка стал первым драчуном во дворе, и его начали бояться, так ожесточённо он дрался.
Семён, Бэлла.    
     Новый тысяча девятьсот сорок седьмой год встречали нерадостно. Люба постепенно угасала в больнице, выплёвывая с кровью остатки лёгких, которых с каждым днем оставалось всё меньше и меньше.  Нина, хоть и продолжала выступать, но была какая-то неживая, и боялись, что кто-нибудь из коллег донесёт, что она спит на сцене, и её выгонят. Мать с каждым днём становилась всё замедленнее. Посреди дня, чего с ней никогда не бывало, ложилась в кровать и лежала часами, прикрыв глаза потемневшими с годами веками, вытянув поверх одеяла исхудавшие, перевитые синими жилами руки, и если бы не вырывающееся из её груди хриплое со свистом дыхание, то можно было подумать, что она умерла. Об Аркадии старались не упоминать, но кратковременное его появление в их жизни помнилось всеми, и к горечи от его гибели примешивалась и горечь утраченных надежд на то, что Нина будет не одна. Единственным радостным событием было то, что Семену на работе выдали трёхкомнатную квартиру, и это по послевоенным временам было равносильно чуду. Выдали её, конечно, не на него одного, а на мать и на Нину с Яшкой, но этого вполне могло бы и не случиться, если бы один раз в Зал Чайковского не пожаловал хозяин Москвы Попов . Просидев весь концерт, как положено, в правительственной ложе и ни разу не выразив никаких эмоций по отношению к действу, происходившему на сцене, он приказал привести к нему директора. И когда дюжий охранник привёл к нему близкого к инфаркту Семёна, ожидающего услышать в лучшем случае “уволен без права работать в Министерстве культуры”, а в худшем “на выход с вещами!”, то Попов, к Семёнову удивлению, спросил:
- На что жалуетесь, товарищ…? - тут он вопросительно посмотрел на охранника, приведшего Семёна, - Пищик, - торопливо подсказал  тот, - да, да, Пищик, есть ли какие- нибудь трудности в работе?
- Никаких трудностей нет, товарищ Попов, - по- военному отрапортовал Семён, - жаловаться мне не на что, сотрудники у меня хорошие, зрители наш концертный зал любят.
- Это я видел, - пристально глядя на Семена, произнес Попов. - Ну, а в личной жизни,  какие трудности? С жильем, с питанием…?
- Всё нормально, - на автопилоте продолжал отвечать Семён. - Трудности сейчас у всех, но мы, то есть я, их преодолеваю.
- Это хорошо, что преодолеваете, - не сводя с него тяжелого взгляда, одобрил Попов и продолжал допытываться, - А живете Вы где?
- Живу в своём служебном кабинете, - от неожиданности вопроса бухнул правдой Семён. - Ну, всё, - ухнуло в голове,- теперь ареста не миновать за нарушение правил внутреннего распорядка, в театре ночью посторонних быть не должно.
- В кабинете… - переспросил Попов, - это вы сейчас в нём живете. А раньше? Ведь Вы же жили где-то раньше?
- Жил, - покаянно признался Семен. - Сначала с матерью и сестрами, а потом, когда женился, то в Сокольниках. А когда развёлся, то комнату бывшей жене оставил, а к матери вернуться не смог. В её комнату другие люди вселились, пока я на фронте был, а мать с сестрами в эвакуации.
- За квартиру, наверное, нерегулярно платили? - продолжал допрос Попов.
- Да, нет, что Вы! Я, где бы ни был, каждый месяц…,- поторопился разъяснить Семен.
- Да, много ещё у нас в стране несознательных элементов, которые ради своих шкурнических интересов мать родную не пожалеют, а не то, что чужое присвоить, - сочувственно вздохнул Попов. – Ну да ладно, разберемся. А концерт мне понравился, артисты с энтузиазмом выступали, с огоньком! Особенно этот, который всё маски менял. Как его фамилия?
- Райкин, Аркадий Райкин! Он молодой, только начинает выступать, но очень талантливый. Большие надежды подаёт. На конкурсе артистов эстрады второе место занял.
- До первого, значит, не дотянул, - усмехнулся Попов. - Ну ничего, ещё дотянет. Как говорится: “Молодым везде у нас дорога”. Ну, а с вашим жилищным вопросом, товарищ Пищик, мы разберёмся, - закончил он и поднялся. - Всего хорошего!
- До свидания,  товарищ Попов! - пожал Семён с облегчением протянутую ему руку.
Вот так и случилось, что перед самым новым годом Семён, мать и Нина с Яшкой переехали на спрятавшуюся за Каланчёвкой (а в обиходе “площадью трёх вокзалов”), Спасскую улицу в четырёхэтажный, еще дореволюционной постройки дом, где на третьем этаже за ободранной дерматиновой дверью и находилась теперь их  квартира. Квартира была тёмная, с клочьями свисающих со стен в клопиных пятнах обоями, с выломанными то тут, то там из пола паркетинами, с ржавой, с четырьмя дырами на месте недостающих конфорок плитой на кухне и газовой, со сломанной трубой колонкой в ванной. Но это была своя квартира, с хоть и проходными, но отдельными комнатами (одна, самая большая, с дверьми в прихожую и в Нинину комнату - матери, вторая поменьше, с тремя дверьми: в материну комнату, в Семёнову и на кухню - Нине с Яшкой, и третья, самая маленькая, но только с одной дверью в Нинину комнату - Семёна). И в этой квартире можно было жить, а остальное было неважно. Первое и последнее, что они сделали - это ободрали старые обои и, чтобы не заводились клопы, покрасили стены масляной краской. Получилось ядовито (в магазинах была только зеленая, от которой сразу начинало ломить в глазах), но чисто. С плитой и газовой колонкой тоже разобрались быстро: выбросили на помойку (всё равно не работали!) и много лет готовили на примусе, а в ванной поливались из ковшика. А на пол и вовсе махнули рукой  (не до паркета было!), просто научились обходить пустые места.  И вот в этой квартире и встречали Новый год. Собрались все, и Галя Попова тоже, которая вот как уже год вернулась в свой родной медицинский доучиваться. Сидели вокруг материнской кровати, на которой она лежала с кислородной подушкой, пытались шутить, потом, когда часы пробили двенадцать, чокнулись, как положено, закусили, чем Бог послал (по карточкам выдавали немного, магазины стояли полупустые - сорок шестой год был  не сытный), и тихо разошлись, думая каждый о своём. Через пару дней Бэлла поехала на “Песчаную”, что была в пяти минутах от метро “Сокол”, откуда она в июне сорок первого провожала Нолика на фронт. Поехала она туда, чтобы посмотреть на новое жилье  Гали Поповой, снимавшей там в одном из домов угол у интеллигентного старичка - художника, бледно- голубого от долгого недоедания, осчастливленного ею ежемесячной в пятьдесят рублей квартплатой и бесплатными медицинскими советами вкупе с бесплатными лекарствами, перепадающими ей в госпитале, где она подрабатывала вечерами. И хотя комната была небольшая, а занимаемая Галей площадь за занавеской и того меньше, чувствовала она себя в ней вольготно, и даже соседи (ещё пять семей со сварливыми бабками, крикливыми детьми, обязательным горьким пьяницей в одной из них и всеми остальными причиндалами, входящими в определение общей квартиры) не могли поколебать ощущения наконец-то обретённой свободы.
- Понимаешь, - затягиваясь крепким самосадом, из которого она во время войны научилась крутить “козьи ножки”, - повествовала она, - всю молодость они у меня съели: мачеха - сука, дочки её избалованные да отец, которому на меня всегда наплевать было. Всегда ходила голодная (ты же знаешь: всю жизнь твоя семья меня кормила), всегда в тряпье, даже, когда зарабатывать начала, и то мачеха всё отбирала. Уж про эвакуацию я и не говорю: если бы не вы, уже давно гнили бы мои косточки неизвестно где.
- Да ладно, - прерывала ее Бэлла, - что вспоминать!
- А то вспоминать, - продолжала Галя, - что ваша семья мне, как родная, а моя чужая. Поэтому и решила я с ними ничего общего не иметь, и жить от них подальше. И хорошо мне! Сама себе хозяйка! Что захочу, то и делаю, что куплю, то и съем, и попреков ни от кого не слышу. Только сплошную благодарность. Я Петру Степанычу лекарство принесу, - перешла она на шёпот, указывая на занавеску, за которой находился старичок, - объясню, как принимать, и он доволен, астма его не так душит.
- Ой, - перепугалась не на шутку Бэлла, - ты что, с ума сошла, лекарства из госпиталя таскать? Хочешь, чтоб посадили?
- Да разве я таскаю? Так, мелочь, усушка- утруска.  Ты бы знала, какие деньги люди (не хочу называть кто) на них делают!
- Чёрт с ними, с людьми! Они-то тёртые калачи, а ты-то сядешь. Обещай, что прекратишь всё это! Обещаешь?
- Ладно, обещаю, - легко согласилась Галя, - давай чай пить.
     Бэлла шла до метро в задумчивости. Пугала её Галина беспечность. Звуки немецкой речи, неизвестно откуда взявшейся, отвлекли её от мыслей о подруге. Она огляделась. Справа от неё перед недостроенным четырехэтажным зданием на бревнах сидели немцы в обтрёпанных шинелях, в женских платках поверх пилоток и фуражек и не спеша ели, тихо переговариваясь по- немецки. Как же она их не заметила, когда шла той же дорогой к Гале? Ах, ну да! Они тогда молчали, потому что работали, и им было не до разговоров, и она прошла мимо. Конечно, она знала, что в Москве многие дома строятся пленными немцами, но так близко она их видела в первый  раз. Если не считать июля сорок четвертого. Она даже содрогнулась, вспомнив этот мучительный день, поколебавший её понятие о справедливости. Семнадцатого июля сорок четвертого (она запомнила число, потому что это было ровно через неделю после их с Ноликом приезда в Москву), она шла по Садовой и вдруг увидела стоящую по обеим сторонам улицы толпу. Зная, что просто так люди собираться не станут, да ещё и в будний день, она протолкнулась к краю тротуара и спросила у женщины, тетёшкавшей на руках беленькую девочку лет двух:
- Вы не знаете, чего все ждут?
- Да немцев сейчас поведут, - ответила та спокойно.
- Каких немцев? - спросила ничего не понявшая Бэлла.
- Ты что, радио не слушаешь? - вопросом на вопрос ответила женщина.
- А при чём тут радио?
- А притом, что сегодня утром по нему передали, что пленных, захваченных в Белоруссии, по Москве проведут, чтоб всем их, сволочей, показать. Я вот даже в сад дочку не повела, на потом отложила, чтобы на этих гадов посмотреть. Ой, ведут, ведут! - вдруг заполошно заголосила она, но сразу осеклась.
По мостовой, конвоируемая с двух сторон солдатами с автоматами (пешими и верхом), двигалась, шумно шаркая по асфальту, бесконечная серая лента.  Когда она приблизилась, стало видно, что она не однородна. Впереди, независимо подняв головы, глядя прямо перед собой, шла небольшая группа военных (Бэлла насчитала девятнадцать), все с крестами, высоко висящими под воротниками кителей (генералы, - догадалась она); а за ними, насколько хватало глаз, в потрёпанных куртках или просто в нательном, со скатками шинелей через плечо, в разбитых сапогах, а иные и в чунях из автомобильных покрышек, шло их воинство, ещё три года назад пришедшее побеждать, а теперь наголову разбитое, потерянное и несчастное. И москвичи безмолвно смотрели на них до тех пор, пока их молчание не было прервано мальчишками, облепившими стоявшие на обочине грузовики и начавшими выкрикивать грязные ругательства и бросать в колонну камни. Люди в колонне болезненно вздрагивали, хватаясь кто за голову, кто за бок, и это было так невозможно, что Бэлла, которая все военные годы жила, как и все остальные, стоявшие рядом с ней в толпе, с ненавистью к ним, мучающим, вешающим, убивающим, вдруг к удивлению своему закричала во весь голос:
- Прекратите, сейчас же прекратите! Мы не палачи!
И вслед за ней закричали со всех сторон и другие:
- Прекратите, прекратите!
И в толпу полетели уже не камни, а куски черного хлеба, которые немцы жадно ловили и некоторые даже целовали, и патрульные не препятствовали. Вдруг из колонны, оттолкнув конвоира, вырвался измождённый человек и с криком: Meine tochter, Elza, Elza, meine tochter! - бросился к беленькой девочке, сидевшей у Бэллиной соседки на руках. Женщина в испуге отпрянула, девочка в голос заплакала, и плач её слился с плачем пленного, пытавшего до неё дотянуться. Один из конвоиров, наконец, опомнившись, подбежал, схватил его за воротник и потащил к колонне, а он всё оборачивался, повторяя: Meine tochter, Elza, Elza, meine tochter! - и тянул к девочке руки.
- Ишь сволочь…, - среди общего молчания начала было мать беленькой девочки, но никто на это её высказывание не отозвался, и она замолчала.
- Да почему сволочь? - сказал хриплый мужской голос за Бэлиной спиной, - ему дочка его привиделась, Ваша на неё, видно, похожа.
И Бэлла постыдно бежала, не в силах выдержать марша побеждённых.
Вечером Нолик рассказал, что по окончании марша поливальные машины мыли улицы, по которым прошли немцы, смывая нечистоты.
- Какие ещё нечистоты? - устало спросила Бэлла, все ещё находящаяся под тягостным впечатлением всего увиденного.
- Вообще-то, задумано это было как гипотетическое смывание фашистских нечистот, избавление от фашистской заразы, но нечистоты были реальные, я поспел к концу и сам видел.
- Как это?
- Ну, марш-то был длинный, а их, видно, накормили перед этим, вот некоторые и не выдержали. Честно говоря, ужасное было зрелище! Люди падали, корчились от болей в животе, многие обмарались на глазах у всех, плакали от стыда. Знаешь, - сказал он тихо, - хоть и заслужили, а неприятно было смотреть, - помолчал и закончил: Тяжело.
И вот сейчас та же боль, та же жалость. Уговаривая себя, что они попали в мясорубку войны не по своей воле, и, может, даже и не убивали, Бэлла поймала взгляд конвоира, приоткрыла кошелку, безмолвно спросила у него: можно? - он только пожал плечами, достала три четверти буханки хлеба, оставшейся после чаепития с Галей Поповой, и протянула тому, кто был к ней ближе. Он подошёл, стянул с головы драную вязаную шапку и, глядя ей прямо в глаза, сказал довольно чисто по-русски:
- Спасибо, русская женщина! - потом поклонился и взял хлеб.
Катя.    
     Настало время, когда мать уже не могла оставаться одна. Кислородные подушки не помогали, приходилось каждый раз, когда начиналось удушье, вызывать “Скорую”, a кроме Бэллы сделать это было некому. Семён дневал и ночевал в зале Чайковского, а Нина, если и не была на гастролях, то днём пропадала на репетициях, а вечером на выступлениях. Яшка, обделённый вниманием взрослых, рос, как трава, и, если бы ни Бэлла, которая приходила к ним почти каждый день, превратился бы совсем в уличного. Надо было что-то делать, но что? В один из дней, когда Бэлла бежала через Каланчёвскую площадь к матери, она услышала, как чей-то голос прошелестел у неё за спиной: “Девушка!”. Не уверенная, что это к ней, она, тем не менее, резко затормозила и обернулась. И в то же время  в грудь ей врезался даже сквозь пальто острый локоть той, кто окликнул ее. Она, видно, долго бежала за Бэллой, потому что с трудом хватала открытым ртом морозный воздух и всё никак не могла отдышаться. На вид ей было лет то ли пятнадцать, то ли… пятьдесят. Худенькое треугольное личико какого-то серого цвета, выглядывающее из-под низко повязанного такого же серого платка, большая не по росту, лоснящаяся от старости телогрейка, а под ней… (Бэлла даже вздрогнула от ужаса), под ней совершенно голые, синие от холода ноги в разбитых, коротко обрезанных валенках и никакого намека ни на юбку, ни на чулки, ни на что, что могло бы прикрыть их в этот стылый мартовский день. Кто она, откуда, почему бежала за ней? Попрошайка, наверное, и Бэлла полезла в сумку за мелочью. Но та, то ли девчонка, то ли бабка, схватила ее за руку:
- Не надо, - прошептала она. - Мне милостыня не нужна. Возьми меня в няньки, в работницы, я всё буду делать, только корми меня раз в день, мне больше ничего не надо, - и к Бэлиному ужасу бухнулась перед ней на колени в снежную жижу.
Господи, что это?
- Встань, встань сейчас же! - беспорядочно забормотала Бэлла, подхватив её под мышки. - Откуда ты? - только и смогла произнести.
- Из-под Рязани мы. Голодуха замучила, кору едим.
- Как же кору? В газетах писали, что урожай большой сняли, - вскричала было Бэлла и тут же устыдилась своих слов.
- А и сняли, да только всё забрали, - услышала в ответ. - Мы на себе пахали, в плуг вместо коров впрягались и пахали, а как осень пришла, шиш с маслом получили, одни палочки . Вот я и убёгла. Мамка мне сказала: беги, доча, пока тут не сдохла, может, в городу и повезёт, так и нам поможешь. Я в поезде-то под лавкой от контролёра пряталась, добрые люди помогли, а то бы забрали: пачпорта-то у меня нету.
- А где же твой паспорт? - спросила вконец потерявшаяся от её рассказа Бэлла.
- А нету. У нас ни у кого в деревне нету.
Господи, ну что с ней делать! Узнает кто, что беспаспортную приютила, посадят ведь и её, и девчонку. Ну и бросить на улице тоже нельзя, погибнет! Вот напасть-то!
- Идём! - сказала Бэлла, стараясь задавить поднимающийся изнутри страх и уговаривая себя тем, что она только накормит её и, может быть, даст ей переночевать, а на следующий день укажет на дверь.- Только быстро!
Мать услышала, как открывается входная дверь, спросила слабым голосом:
- Кто там?
- Я, мама, я.
- Бэллочка? А я уж думала, не придёшь. А Яшеньку во дворе не видела? Я его в магазин за молоком послала, уж больше часа прошло, а его всё нет. Не случилось бы что!
- Да не волнуйся, мама! Небось, в очереди стоит, скоро придет.
И как бы в подтверждение её слов стукнула входная дверь, и появился Яшка с бутылкой молока.
- Тётя Бэлла пришла! - бросился он к тётке, но тут же остановился, увидев рядом с ней незнакомую фигуру. - А это кто?
- Это одна моя знакомая, её зовут…, - тут Бэлла запнулась, сообразив, что даже имени её не знает.
- Катя, - подала голос до того времени безмолвно стоящая та, - Катей меня кличут.
Мать, услышав незнакомый голос, с усилием повернулась на кровати, посмотрела внимательно:
- Что же это Вы, Катя, в такой мороз голышом? Застудитесь насмерть. Бэллочка, дай ей мои носки, которые из собачьей шерсти, они в комоде во втором ящике, и ещё юбку какую- нибудь Нинину. А вы, Катя, раздевайтесь, снимайте свою телогрейку и присаживайтесь.
Но Катя осталась стоять, и телогрейку не сняла, а только придвинулась к Бэлле и прошептала:
- Не, не могу.
- Что не могу?
- Снять.
- Почему?
- На мне только рубаха исподняя и всё, а тут мальчик.
- А где же всё?
- А нет ничего.
Господи, кого я привела! - опять ужаснулась Бэлла, а вслух сказала:
- Иди в ванную, я тебе воды нагрею, помоешься, а я тебе чего-нибудь надеть принесу.
Человеческий скелет со всеми выпирающими из- под кожи анатомическими подробностями открылся ей, когда она вошла в ванную с ведром воды.
- На, вот тебе мыло, а это поливаться, - протянула ей ковшик. - А это наденешь, когда помоешься, - и она указала на тощую стопку одежды, положенную ею на табуретку. Да не очень-то размывайся, а то вода остынет.
Они уже сидели за столом, и Бэлла разливала щи, когда Катя в длинной, подвёрнутой на талии штапельной Нининой юбке и в её же коричневой, вигоневой, с заплатами на локтях кофте вышла из ванной и нерешительно остановилась в отдалении, не решаясь подойти к столу.
- Ну, что же ты, садись! - сказала Бэлла и указала ей на место между собой и матерью, придвинула тарелку. - Щи у нас постные, без мяса, но наваристые.
- Да, Господи, - прошептала Катя, с благоговейным восторгом глядя на налитую до краев тарелку, - спасибо вам!
- На здоровье! - сказала мать, и пододвинула к ней хлебницу. - С хлебом ешьте!
После селёдки с картошкой и горячего чая с сахаром, последовавших за щами, Катю сморило, и она заснула прямо за столом, положив голову на руки.
- Ох, горе горькое, - вздохнула мать, посмотрев на неё. - Где ты её взяла-то? - обратилась она к дочери.
- Да вот увязалась за мной, когда я от Каланчёвки к тебе шла. Сказала, что из колхоза сбежала. Есть там нечего, вот она и сбежала без паспорта, без ничего. Говорит, что паспортов у них ни у кого нет. Как же так? Значит они, как крепостные, никуда уехать не могут? А как же…? 
Тут Бэлла посмотрела на Яшку, который со вниманием прислушивался к тому, что она говорила, и замолчала, не договорив.
- Яшенька, внучек, иди погуляй во дворе, пока светло, - вступила мать, всегда понимавшая дочь с полуслова. - Что тебе взрослые разговоры тут слушать?
- И смотри, никому не говори про Катю, и про то, о чем мы тут с бабушкой разговариваем, тоже не рассказывай, - добавила Бэлла. - А я вот тебе за это в следующий раз конфет принесу.
- Да, не нужно мне твоих конфет, что я, маленький? - нахмурился Яшка. - Я и так не скажу. А ты эту тётеньку хочешь у нас оставить или выгонишь? - И, не дав Бэлле ответить, закончил: - Лучше бы оставила. А то, когда бабушке плохо и ни тебя, ни мамы, ни дяди Сени, и вообще, никого дома нет, то я боюсь… - тут он покосился на бабушку и шёпотом добавил, - что она умрет. И ещё, тетенька твоя хоть еды сварит, а то мама после концерта голодная приходит, а ничего нет, один хлеб.
У Бэллы защипало в глазах. Бедный Яшка! Мечтает хоть о какой-нибудь живой душе, совсем мальчишку забросили! И она хороша! Придёт днём на несколько часов, а остальное время он один на один со своим страхом.
Она посмотрела на Катю. Та спала, некрасиво приоткрыв рот, но пепельные щеки окрасились розовым, и стало видно, что лет-то ей немного, может, и восемнадцати ещё нет.
- Мам, - обратилась Бэлла к матери, - как ты думаешь, может, оставить её, - она кивнула на Катю, - у нас  пожить? Она и по хозяйству поможет, и в аптеку сходит (про “Скорую”, которую они вызывали матери чуть не каждый день, она упоминать побоялась), а там видно будет.
- А, конечно,  давай оставим, - охотно согласилась мать. - Пусть себе живет! Красть у нас всё равно нечего, так что чего бояться?
- А Нина с Сеней возражать не будут?
- Нина только рада будет, что в доме помощница появилась, а Сеня даже и не заметит, ты же знаешь, как он занят.
Решили, слава Богу! У Бэллы словно камень с души свалился. Она подошла к Кате, осторожно потрясла её за плечо. Та открыла глаза, непонимающе со сна посмотрела на Бэллу и вдруг в страхе вскочила, закричала:
- Не надо, не забирайте меня, я сама уйду!
- Господи, Господи! - только и смогла выговорить мать. - До чего людей довели!
А Бэлла, ухватив Катю за рукав,  спокойно (хотя у самой сердце готово было выскочить), примирительно произнесла:
- Да никто тебя никуда не забирает, успокойся! Наоборот! Будешь у нас жить и хозяйство вести, а мы тебе платить будем, немного, но будем.
- Да, Господи, - уже осмысленно сказала Катя и широко перекрестилась, - не надо мне вашей платы, я и так…
- Нет, - возразила мать, серьезно глядя на Катю. - За так - это рабский труд получается. Небось, в школе-то проходила: “Мы не рабы, рабы не мы?”
- Проходила, - ответила та, но как-то неуверенно.
     Катя замечательно пришлась ко двору, и уже через неделю Бэлла и представить себе не могла, как они раньше без неё обходились. Вставала она рано и, хотя никто, ни Нина, ни Семён не просили, делала им завтрак - жарила картошку или “яишню”. Потом, когда все расходились, кормила мать пшённой или гречневой кашей, сетуя, что “нету у вас в городу ни чугунка настоящего, ни печки, в которой каша получается ровно пух, да и вода для каши тоже не та, то ли дело у нас из колодца”. На что мать каждый раз замечала, что, может быть, каша в печке на воде из колодца и пух, но с газом и водопроводом  всё-таки жить легче. И Катя кивала, соглашаясь:
- Правда твоя, Соломоновна, легче, ох, как легче! Тут с утра, пока двадцать вёдер из колодца натаскаешь, особливо летом на огород, да дров для печки наколешь, то руки-то уж и отваливаются (она поднимала в подтверждение своих слов большие, разбитые работой, красные не руки даже, а какие-то клешни, странно смотревшиеся на тонких девичьих запястьях). А тут председатель под окном кличет, на работу сзывает. Ну и идёшь, конечно! А как не пойти? В тюрягу за этот, как его “саба…, баба… , сабадаж” …
- …саботаж, наверное, - подсказывала мать…
- Во - во, я и говорю “сабадаж”, идти-то за него на нары кому хочется? Ну и тащишься на работу, хоть и знаешь, что х… собачий… Ой прости, Соломоновна, - тут же винилась она, испуганно прикрывая рот ладонью, - вырвалось ненароком, то есть, в смысле, не х… собачий, а ничего, то есть  осенью, на трудодни  не дадут. Муки полмешка, да с обсевками - это на всю-то зиму! - и живи, как хошь! А колосок какой с поля украдёшь, опять же сабадаж, ну и судют. А что такое “сабадаж”? - один раз с живым интересом поинтересовалась. - А то ведь посадют, а ты и не знаешь, за что.
- Это когда не выполняешь приказы, не делаешь то, что должна делать, - подумав, ответила мать.
- Ну, тогда это правильно наказывать-то, - кивнула Катя, соглашаясь. - У нас что мужики, что бабы… Ежели за ними не смотреть, нипочём работать не будут. Только, знаешь, - она запнулась, - за так-то кому ж работать захочется?  Если ты с зари до зари корячишься на поле или в коровнике, а самому жрать нечего и дома у тебя ребятишки голодные, то только и думаешь, как бы извернуться да их накормить. Правда ведь? - спросила она у матери.
- Правда, - согласилась та.
- Вот я и говорю, - продолжала Катя. - По радио чего только не говорят: и то у нас хорошо, и это… А на деле… У нас вон мужик рассказывал, он один из всей деревни живой вернулся, без ноги, правда, - перешла она на шепот, - в Германии у фрицев-то, хоть и война по ним прошла,  а поля ухоженные, любо-дорого посмотреть, коровы бокастые… Это он сам видел, когда они на Берлин наступали. А погреба-то, погреба! Те дома деревенские, которые не разрушены, Господи ты, Боже мой! Чего только там нет! И колбаса всякая на крючьях, и сало, а уж винища-то, винища - пей, не хочу! А у нас всё одно! Война, не война! Как были с пустым брюхом да с голой задницей, что до войны, что после…
Тут мать поняла, что надо её перебить, а то как бы чего не вышло.
- Ты, Катя, - строго сказала она, - забудь о том, что тебе какой-то там мужик говорил. И не сравнивай ты нашу страну с их, если не хочешь неприятностей себе на голову. Пришьют ещё антисоветскую пропаганду, и окажешься в местах не столь отдаленных … - Тут она остановилась, осознав, что Катя вряд ли что поняла из её наставления. Деревенской этой дурехе  объяснить надо по-простому, а то ведь ляпнет где-нибудь, и поминай, как звали. Один-то раз повезло, когда к ним в семью попала, а второго случая может и не представиться.
-  Послушай, - обратилась она к Кате, которая со страхом пробивавшегося понимания смотрела на неё. - Я тебя не пугаю (конечно, пугаю, а как же ещё-то!), но ты ничего из того, что мне сейчас рассказала, никому больше не говори. Только мне, если захочешь душу облегчить, только мне, - повторила мать, глядя на неё пристально, - поняла? Я тебя не продам. Дети мои тоже на тебя не  донесут, но у них и так забот много, так что к ним с такими разговорами не приставай. Значит, если захочешь поговорить, только со мной. А остальным ни гу-гу, поняла? Люди всякие бывают, скажешь кому-нибудь и пропадешь ни за грош. А тебе ещё замуж выходить, детей рожать, да семье своей помогать, так что живи молча. Времена у нас суровые, и мягче они не станут, а жить надо.  Поняла? - спросила она опять Катю, чтобы удостовериться, что девчонка поняла.  - Та быстро закивала. - Ну и хорошо! Что там по радио говорят, какая сегодня погода? Включи-ка!
Евочка, Маруся, Митя, Люда.   
     Как-то поздно вечером в июне, когда Бэлла с Ноликом пили чай, в коридоре зазвонил телефон, и вслед за этим соседка Зоя Григорьевна, крепко постучав в дверь, громко прокричала:
- Нолик, к телефону!
Нолик выскочил в коридор, и тут же Бэлла услышала его ликующий голос:
- Митька, друг! Ты где? - И через мгновенье: - нет, не поздно, приезжай! Ждём! - После чего влетел в комнату и, не дав Бэлле опомниться, закружил её вокруг стола: Митька Серебряков сейчас приедет с женой.
- Женился! - ахнула Бэлла, - когда?
- Ничего не знаю, - ответил Нолик, - приедет, расскажет. - У нас поесть-то есть что-нибудь? Они ведь с поезда.
- Котлеты две, суп гороховый, винегрет от обеда остался, селёдка, - принялась перечислять Бэлла, - вот только вина нет,- сказала она озабоченно, - а магазины все закрыты. Может, ты у отца попросишь? В прошлый раз, когда Евочка с Марусей приходили, помнишь, он бутылку водки открыл, а мы её не допили.
С Евочкой, Марусей и тётей Верой, о которых Бэлла с Ноликом ничего не знали с начала войны, они начали видеться сразу после их приезда из эвакуации. Грустная весть об их муже и отце, которого советская власть всё-таки достала своим карающим мечом уже после того как выпустила его в очередной раз в мае сорок первого и даже дала ему путевку в санаторий в Пицунду для поправки пошатнувшегося в подвалах Лубянки здоровья, чтобы снова арестовать в июле того же сорок первого и по-быстрому расстрелять, повергла всех в смятение. Утешить было нечем. Только Ноликин отец, обращаясь к тете Вере, произнес:
- Что делать, Верочка, лес рубят, щепки летят! Кто знает, в чём он был замешан?
- Мы не щепки, мы люди, - вспыхнула тётя Вера, - а замешан он ни в чём не был, уж тебе-то это должно быть преотлично известно! - Она вскочила: - Девочки, нам пора!
Ева с Марусей поспешно поднялись. Ноликин отец побледнел:
- Прости меня, старого дурака, Верочка, сморозил глупость. Хотел вас утешить, а вышло глупо. Он был кристально чистый человек, преданный нашей партии. Это трагическая ошибка.
- Он в военкомат собирался, в ополчение идти Москву защищать. Старый человек, с отбитыми лёгкими, с кровохарканьем, - с трудом произнесла Маруся. - Не дали!
На Бэллу навалилась знакомая тоска безысходности. Опять, опять! Как жить, как верить в то, во что привык верить, если сознание говорит тебе, что верить в это нельзя? А ОН? От страха у неё похолодело в желудке. Разве ОН не знает, что происходит? Если не знает, то, значит, его окружают изменники, а если знает, то почему не остановит произвол? Она почувствовала на себе тревожный Ноликин взгляд. Не скажу, даже ему не скажу! Она мотнула головой, как бы стряхивая с себя шелуху опасных мыслей, подошла к тёте Вере, обняла ее:
- Бедная тётя Верочка! - и не сдержалась, всхлипнула.
     Митя приехал в одиннадцатом часу. Вошёл высокий, крепкий, грудь в орденских планках, сгрёб Нолика за плечи, обнял, потом схватил Бэллу, оторвал от пола, расцеловал, вернул в прежнее положение, и всё это с громким смехом, энергичными восклицаниями, тяжёлым топотом, от которых дрожали чашки на столе и позванивали рюмки в шкафу.   За всей этой кутерьмой Бэлла поначалу и не заметила женщину, которая вошла вместе с ним, и теперь тихо стояла у двери, не участвуя в общем братании.  Первым опомнился Нолик. Он подскочил к ней, протянул руку:
- Как хорошо, что Митька Вас к нам привез! Проходите, не стесняйтесь! Вы…
- Люда, - сказала та весело. - Я про вас всё знаю. Митя рассказал.
- Ну, значит, у вас есть большое преимущество передо мной, потому что я о вас ничего не знаю.
- Еще узнаешь, - захохотал Митя, - время есть.- Пока вот тебе первоначальная информация. Мы на фронте в сорок третьем познакомились, и в сорок третьем же и поженились. Не хотелось, чтобы кто- нибудь такую красотку из-под моего носа увел, да и убить могли. Ты же знаешь, на войне с этим делом просто.
Люда засмеялась, полные губы в тёмно-красной помаде открыли ровную полоску белых зубов. И, вправду красотка, подумалось Бэлле и Нолику одновременно. Глаза карие, весёлые, с раскосинкой, видно, татаро-монгол где-то затесался, волосы блестящие, чёрные, фигурка складная и главное, главное, вот сразу чувствуется - своя. Молодец Митька, правильно выбрал! А Бэлла уже тащила её к столу:
- Ну что же Вы, садитесь! Вы же с поезда, голодные! А потом я вам постелю вот здесь на матрасе на полу.
- Какое “постелю”? - зарокотал Митя. - А выпить за встречу? Ты что, Бэл? Столько лет не виделись! - Он открыл чемодан и выставил на стол поллитровку.
Уговаривать никого не пришлось, и через минуту они уже чокались, заедая винегретом отдающую сильным сивушным запахом водку и вспоминая из прошлой, довоенной жизни всех тех, кто эту жизнь тогда и составлял.
- А что Гусев? - спрашивал Митя у Нолика, наливая до краёв стопку.
- Погиб под Сталинградом, - отвечал Нолик, принимая стопку.
- Вечная ему память, пусть земля ему будет пухом, хороший был парень! - говорил Митя, и они с Ноликом выпивали.
- А Петров? Ты о нём что-нибудь знаешь? - в свою очередь задавал вопрос Нолик.
- Жив курилка! Письмо недавно от него получил. Служит в Бресте. Всю войну прошёл без единой царапины, - и они поднимали стопки опять.
- А Вайнштейн?
- Погиб ещё в сорок первом.
- Ну, вечная ему память!
- А Мухин?
- Пропал без вести.
Пока они вспоминали, их жены потихоньку вели свой разговор.
- Я-то сама детдомовская, - рассказывала Люда. - Видишь? - она завернула рукав коричневого штапельного платья (открылась синяя змея, обвивающая правое запястье), - на всю жизнь клеймо осталось. Молодая была, глупая, все там татуировками баловались, ну и я, значит, за ними. - Она вздохнула: Теперь  вот поди избавься!
- А как ты в детдом попала? - сразу настраиваясь на жалость, спросила Бэлла. - Ты что, с рожденья круглая сирота?
- Не с рожденья, а с восьми лет, когда отец с матерью по дороге в Каменец-Подольск на машине разбились.
- Как, оба? - выдохнула Бэлла.
- Ну да, оба. История эта тёмная. Мы раньше на Украине в Каменец-Подольске жили. Отец на заводе слесарем-инструментальщиком  работал. И всё было нормально. Домик у нас там был, огород, лошадь, корова. Не голодали. А в двадцать девятом стал он “двадцатипятитысячником”. Слыхала про таких?
- Это те, кто по призыву партии ехали в деревню колхозы создавать? - вопросом на вопрос ответила Бэлла.
- Ну да! Уж как его мать просила не ехать, не послушался. Всё говорил: “Не могу приказа партии не выполнить”, - а сам беспартийный. - Ну, направили его в село Бакоту. Помню, что ехали мы туда целых два дня. Я со старшей сестрой на телеге, которая нашим скарбом домашним завалена, а мать с отцом рядом с телегой пешком. И корова наша за телегой привязанная. И так было нам с сестрой хорошо ехать! Лето, солнышко припекает, медовой кашкой с полей тянет… - Люда прервалась на мгновенье, произнесла задумчиво: Теперь, когда вспоминаю, понимаю, что во всём моём детстве эти дни самые лучшие были. Ну вот, - продолжала она. - Приехали мы в это село, и начал отец крестьян агитировать в колхоз вступать. А они как несознательные элементы не хотят. А уж когда партийная комиссия из города отцу в помощь приехала и начала скот отбирать, чтобы, значит, всё общее было,  то мать нас с сестрой и на улицу выпускать перестала, боялась, что убьют или покалечат. Так мужики нас всех, и особенно отца, возненавидели! Избу, в которой мы жили, пытались поджечь, окна били. Ну, отец и поехал в Каменец-Подольск в райком партии доложить о вражеских настроениях в массах. И мать с собой взял нас проведать.  Мы-то с сестрой к тому времени у его брата в городе жили. Мать за месяц до этого настояла нас туда отправить. А когда ехали они обратно, грузовик их перевернулся и задавил насмерть, а шофер, который их вёз, исчез. Потому и сказала я, что история эта тёмная. Думаю, что авария не просто так случилась, а подстроена была. Потому мы с сестрой в детдом и попали. Только даже в этом нам не повезло: меня в Каменец-Подольский направили, а ее в Хмельницкий. В одном мест не было. Брат отца нас туда сдал, когда голод осенью тридцатого начался.  - Люда замолчала, серьезно посмотрела на Бэллу: Только история эта, ты понимаешь, без передачи. Я тебе, как своей, рассказала.
- Да что ты! - только и смогла произнести потрясённая услышанным Бэлла. - Даже и не сомневайся! А что потом было, - не удержалась она, - как вы с Митей познакомились?
- Я после детдома на медсестру учиться пошла, и в сорок втором осенью меня призвали. Сказали, что повезут куда-то на запад, а привезли на Дальний восток, в Уссурийск на маньчжурскую границу. Там-то Митя меня и углядел.  Пришел друга раненого навестить, а я как раз дежурила, хотя у меня в тот день выходной должен был быть. Сестричка одна попросила её заменить. Ты в судьбу веришь? - неожиданно обратилась она к Бэлле и сама же и ответила: Я верю.  Ведь если бы Зина, которая медсестра, меня не попросила, не встретились бы мы с ним, правда ведь? Значит, нам суждено было вместе быть. Митя потом мне говорил, что он сразу это понял, а я вот нет. - Она рассмеялась: Как-то раз, во время затишья, когда еще женихались, решила я его проверить. Написала ему любовное письмо под другим именем и позвала на свидание. И вот сижу вечером в кустах (а холодно, снегу кругом навалило!), сижу, значит, и жду, поддастся или нет. В армии с этим было просто - лови момент, пока жив. А вместе со мной ещё одна моя подруга там тоже сидела. Она-то уже замужем была за командиром взвода, не то, что я, в невестах, и решила своего тоже проверить. И представь себе, её-то пришел, а мой Митенька нет, - с гордостью сказала Люда. - Вот тогда я его и полюбила на всю жизнь, - заключила она свой рассказ.
- Ох, как я рада, что Митя тебя встретил, а ты его, -  искренне порадовалась Бэлла. - С ним ты точно будешь счастлива. Он такой хороший парень! Я это говорю не потому, что он наш лучший друг, - перебила она себя, - а потому что он действительно хороший, редкий, я бы даже сказала, человек. Матери все время помогает, о сёстрах заботится, мне вместе с Ноликом и ещё с двумя их друзьями на шубу скинулся (с их-то лейтенантских зарплат!). Это ещё до войны было. Ты не думай, - поспешила оправдаться она, - я их ни о чем не просила, сами решили.
- Да знаю я, не переживай, Митя мне об этом смехом рассказывал, - обняла её Люда. - Говорил, что потом дразнили тебя, что ты за шубу замуж за Нолика вышла. Ну, шубу-то купила?
- Да нет, какое там! - махнула рукой Бэлла. - Жена брата забрала, она такая ненасытная была! Бросила его, когда он на фронте был, к генералу переметнулась.
- Ну и хорошо, что бросила, - подвела итог Люда, -  а то бы он с ней всю жизнь мучился. Надежды на неё всё равно бы не было. Изменщица и всё! Так что и не переживай.
- А я и не переживаю, - ответила Бэлла.
Три дня гостевания пролетели незаметно. Утром Нолик уходил в академию (шли выпускные экзамены, пропускать было нельзя!), Митя по старой памяти гулять по Москве, а Бэлла с Людой мчались по магазинам в надежде купить что- нибудь, что попадётся: из одежды или из домашней утвари, которая пригодилась бы в городе Владимире, куда Митя получил назначение. Первым в череде магазинов был ЦУМ, поразивший Люду не только местоположением (она только ахала и крутила головой, пробираясь вслед за Бэллой по тесной Петровке, увертываясь от вечно куда-то спешивших москвичей), но и размерами первого этажа, окутанного дурманящим запахом не желудёвого, а давно забытого, настоящего кофе, вьющихся вверх до шестого этажа лестниц и бесконечных очередей, эти лестницы и пролеты между ними заполнявших. У неё даже закружилась голова, и она беспомощно обернулась к Бэлле, готовая сдаться и уйти ни с чем из такого прекрасного и в то же время такого недоступного мира частной собственности, но Бэлла, прекрасно поняв её состояние, уйти ей не дала.  Крепко взяв Люду за руку, она поволокла её вверх, на второй этаж, приговаривая:
- Что сделаешь! В очереди не настоишься, не достанешь ничего. У нас целый день впереди, что- нибудь да купим.
И была права. Из душных очередей вынесли они богатые трофеи, исчислявшиеся двумя настоящими перьевыми подушками, ватным, стёганым бордовым сатиновым одеялом, трёхлитровой эмалированной кастрюлей, и невозможно модной в том сезоне чернобуркой (чёрной в седых подпалинах  лисьей шкуркой, украшенной с одной стороны пушистым хвостом, а с другой острой мордочкой, с пристально взирающими с неё на мир блестящими пластмассовыми глазками), которую Люда, несмотря на жару, тут же накинула себе на плечи. Когда, с гудящими от усталости ногами, но невероятно довольные, они ввалились домой, то Нолик объявил им, что его отец, увидев сегодня утром в общем коридоре Митю, выходившего из ванной, несказанно ему обрадовался  и пригласил их всех к себе на ужин (так и сказал: “буду очень, очень рад принять у себя друга моего сына”). И вот уже Марья Даниловна волнуется, что жаркое подгорит, и пирог перестоится, а Бэллы с Людой всё нет и нет, и неизвестно, куда пропали.
- Никуда мы не пропали, а в очередях весь день простояли, - ответствовала Бэлла, выгружая на диван покупки и сама в изнеможении валясь на него. - Вон смотри, что купили, - указала она на Людину чернобурку, - нравится?
- Вообще-то интересно, - неуверенно произнёс Нолик, вопросительно взглянув на Митю, - а что, это мода теперь такая - зверей на плечах носить?
- Ну, значит, не нравится, - сделала вывод Бэлла. -  Ну, а тебе что, - обратилась она к Мите, - тоже не нравится?
- Да, нет, почему, по-моему, неплохо, - засмеялся он. - Люде идёт.
Нолик заволновался:
- Бэллочка, ты меня не так поняла. Я просто, спросил. Ты же знаешь, я радуюсь, когда ты себе что-нибудь покупаешь. И сейчас тоже рад, что ты себе её купила.
- Да успокойся, дурашка, - Бэлла примирительно поцеловала его в щеку, - не купила я ничего.
- Почему? – расстроился Нолик.
- Да мы последнюю схватили, больше не было. - И сразу позабыв о предмете спора, как не стоящем внимания, озабоченно спросила: - Что мы отцу-то твоему понесем? Ведь мы из еды ничего не успели купить. Что, так с пустыми руками и пойдем?
- А мы с Ноликом знали, что на вас рассчитывать нельзя, потому и позаботились, - отозвался Митя, -  правда, не в смысле еды, а в смысле горячительного, - продолжал он, выставляя на стол две бутылки красного и одну с белой головкой. - Дамам сладенькое, “кагор”, а настоящим мужчинам, как у нас в народе говорят, “белое” вино”. Оно им больше подходит. Ну, что, довольна теперь?
- А то я тут самая пьющая! - отозвалась Бэлла.
На следующий день была всё та же беготня по магазинам, только вечером они уже пошли не к Ноликиному отцу на ужин, а на Каланчёвку к матери, где ради такого случая как Митин приезд, да не одного, а с женой, собралась вся семья. Бэлла ещё с утра позвонила Кате и попросила сготовить чего-нибудь побольше, чтобы на всех хватило. Катя, успевшая за три прошедших месяца со времени своего счастливого исхода из колхоза вполне освоиться в новой жизни и даже поднакопить подкожного жирку на городских харчах, что выражалось время от времени в выбросах неуёмной энергии, которую в большинстве случаев ей не к чему было приложить, обрадовалась несказанно представившемуся случаю и горячо заверила Бэллу, что сейчас же сгоношит  на базар и всего накупит, а потом и щей наварит, и пирог состряпает, а если повезёт мяса кусок какой там схватить, то и запечёт его в духовке так, что пальчики оближете. Сама-то она такого никогда не едала, но маманя её рассказывала, как её маманя, то есть Катина бабаня, его делала,  и потому она…
- Ну, вот и хорошо, - не дав ей удариться в воспоминания, прервала ее Бэлла, - а мы часам к семи как раз и придём. Успеешь?
- Да, Господи, чего там успевать! - опять начала Катя. - Я вон когда в поле или в коровнике по четырнадцать часов…
- Ну, тогда пока! - сказала Бэлла и отсоединилась.
И как же славно они посидели! Как будто вернулись те, как теперь издалека казалось, счастливые времена, когда все были молоды, здоровы и, главное, живы; и мать сидела во главе стола, и Семён руководил застольем, и сёстры зорко следили за тарелками присутствующих (чтобы не пустовали), и Миша подливал вина в не успевавшие опустеть рюмки, но не было Наума, и не было Любиного мужа, да и самой Любы тоже почти уже не было. Их пустые стулья  незримо стояли между сидящими. И всё же, всё же в тот вечер все позволили себе немного передохнуть, забыть о грустном, ослабить гнетущее напряжение. Уж очень радостно было видеть живого и невредимого Митю и его веселую жену, и слушать их рассказы, и рассказывать самим, и уплетать Катины капустные и картофельные пироги, которые удались на славу (чего нельзя было сказать об основательно пригоревшем мясе - да и какой с неё спрос, когда она мясо это и не пробовала никогда?); и хохотать, хохотать до упаду от военных воспоминаний (вспоминали только смешные случаи), и от острот, которыми искрил Роман. А на следующий день Митя с Людой уехали, и когда Бэлла, после того, как она проводила их, вернулась с вокзала домой, то её ни с того, ни с сего как-то странно повело в сторону, а потом и вырвало (еле до туалета успела добежать, к счастью, там никто из соседей не сидел). 
Бэлла.
     Сначала она подумала, что отравилась накануне Катиными блинами-пирогами, но когда на следующий день её вырвало опять, и через два дня опять, она забеспокоилась и записалась на приём к участковому, у которого в кабинете, к её неимоверному стыду, её вывернуло чуть ли ему ни на ботинки. Пока срочно вызванная нянечка, раздражённо ворча, подтирала пол, врач, симпатичнейший Пётр Иванович, который бессменно лечил Бэллу с момента её появления в Ноликином доме, равно как и всех других жильцов, проживавших на остальных этажах этого семиэтажного гиганта, не произнёс ни слова, только барабанил пальцами по столу и непонятно чему улыбался. Дождавшись, когда нянечка, гремя ведром, удалилась, проговорив вполголоса напоследок: “Ишь, бесстыжие, наблюют тут, убирай потом за ними!” - он сокрушенно развёл руками, как бы извиняясь за чужую грубость, а потом произнёс:
- Ну, что же, голубушка, по всем признакам вы, кажется мне, беременны. - И, увидев Бэллино ошарашенное лицо, быстро закончил: - Я, конечно, могу и ошибиться, и потому и посылаю вас на анализы и к гинекологу, но поверьте мне, старому уездному врачу, я прав.
Бэлла продолжала молчать, и Пётр Иванович, за сорок лет своей врачебной практики навидавшийся  человеческого горя, особенно женского, под завязку, замолчал тоже, кляня себя за то, что выскочил со своим скороспелым диагнозом не вовремя, вместо того чтобы переложить это  на гинеколога. И тогда и решила бы, клял он себя. Да, видно, ошибся я, старый дурак. Надеялся, что обрадую (вроде замужем, муж хороший, от туберкулеза избавилась, можно и детей заводить), а вот нет. Ну и…
- Пётр Иванович, миленький, - вклинился в его невесёлые размышления Бэллин дрожащий голос, - спасибо Вам! - Она вскочила со стула, обежала вокруг стола и, не дав ему опомниться, поцеловала старого доктора в морщинистую щёку.
- За что? - только и смог он произнести.
- За счастливую новость! - и выскочила из кабинета.
     Три часа до прихода Нолика прошли в метаниях. Нет, конечно, в Ноликовой реакции на новость Бэлла не сомневалась: уж очень он её любил! - но ей хотелось обставить это как- нибудь красиво, как например, в фильме “Девушка моей мечты” с Марикой Рёкк , который они с Ноликом недавно смотрели, где были свечи в красивых подсвечниках, цветы и даже шампанское. Понятно, что подсвечников у неё не было вовсе, а даже если бы и были, то кривые, жёлтые, стеариновые свечи, которые хранились на полке в шкафу на случай, если отключат электричество, их бы не украсили. Бутылки с элегантно завернутым в золотую фольгу горлом не было тоже (и даже хорошо, ей же теперь всё равно пить нельзя!), а вот цветы, цветы - это другое дело. Надо срочно поехать на рынок и купить. И ещё что-нибудь из еды. Гулять, так гулять!  Недолго раздумывая, Бэлла села на “Аннушку”, так ласково москвичи называли трамвай “А”, ходивший через весь центр,  и на “Центральный” рынок, раскинувшийся своими многочисленными прилавками как раз рядом с цирком, из которого время от времени доносились, хоть и заглушённые уличным шумом, но, тем не менее, грозные львино-тигриные рыки.  Был ещё и другой рынок “Палашевский”, и он был ближе, но никакой транспорт к нему не ходил, а тащить на себе (ведь неизвестно, что ей могло попасться на рынке) Бэлла поостереглась - теперь в её положении приходилось быть осторожной. Она даже засмеялась вслух: “в её положении, она в положении!” -  и стоящий рядом с ней небритый дядька в кепке блином удивлённо на неё воззрился. Она улыбнулась ему, и он улыбнулся в ответ, на мгновенье стерев с лица хмурую озабоченность.
     К пяти всё было готово. Посреди стола на белой парадной скатерти стояла двухлитровая банка с розовыми пушистыми пионами.  Две глубокие тарелки с окрошкой, налитые доверху, веселили глаз любимейшим Ноликовым натюрмортом: коричневым  квасом  с плавающими в нём кружочками бело-красной редиски, кубиками нежно-зелёных огурцов и половинкой  жёлто-белого крутого яйца посередине. Рядом с каждой глубокой поместилась тарелка мелкая, с лежавшей на ней большой в зажаристой корочке свиной отбивной, а венчала эту красоту половина (потому что вторая, как всегда,  разошлась по соседям), золотистой ватрушки с творогом. Сама же Бэлла, принаряженная в выходное с васильками по серому полю крепдешиновое с плечиками по последней моде платье, сидела у стола, каждый раз вскакивая, когда слышался скрежет ключа во входной двери. Но всё равно Нолика она пропустила. Побежала в туалет, потому что затошнило опять, а когда вернулась, он стоял посередине комнаты и с удивлением взирал на богато накрытый стол.
- Откуда ты узнала? - спросил он, привычно обнимая, влетевшую в комнату Бэллу.
-  Узнала о чем? - вопросом на вопрос ответила та.
- Что меня, во-первых, наградили дипломом с отличием, как лучшего выпускника, а во- вторых, что я назначение получил.
- Куда?
- В Ростов -на-Дону. Так что собирай чемоданы, солдатская жёнка! Едем через месяц. Рада?
- Рада, - машинально ответила Бэлла, обдумывая, когда и ей сказать о её новости.
- Так как же ты все-таки узнала? - не успокаивался Нолик. - Из ребят, что ли кто-нибудь позвонил?
- Да никак я не узнала, - решив больше не тянуть, бухнула Бэлла. - Я у врача была, ребёнок у нас будет.
- Ребёёёнок, - протянул Нолик задумчиво, как бы пробуя на звук незнакомое слово. - Ребёнок!
Господи, почему он не сходит с ума от счастья? Почему не обнимает, не зацеловывает до смерти? Значит, не рад. А она-то, дура, старалась! Ну, ничего, она своего ребёнка сама воспитает, она…
- Бэллочка, - донесся до неё издалека Ноликин голос, и в тот же момент его руки обвились вокруг нее. - У нас будет свой ребёнок? Бэллочка, любимая, это правда?
- Правда, правда, - как-то сразу устав от переживаний, прошептала Бэлла. И постепенно приходя в себя: - А ты кого больше хочешь, мальчика или девочку?
- Да хоть кого, - легкомысленно махнул рукой Нолик. - Главное, чтоб здоровым родился. Любить- то всё равно будем.
       Месяц перед отъездом стремительно летел, и жизнь, как будто вышедшая на новый стремительный виток, летела тоже, и Бэлла, физически ощущая нехватку времени, отпущенного ей на завершение ещё одной главы её бытия с тем, чтобы начать новую, всё время боялась куда-то опоздать и чего-то упустить. И вовсе не в узлах и чемоданах было дело, их она собрала заранее. Навещая Любу в больнице, из которой той, как видно, не суждено было выйти, сидя рядом с тяжело со свистом дышащей матерью, помогая Яшке готовить уроки, бегая каждый вечер то к Гале-сестре, то к Гале-подруге, она, как голодный, пытающийся наесться впрок, старалась навидаться с ними со всеми на многие месяцы вперёд, утешая себя мыслью, что ей этого хватит надолго. Живший в ней ребёнок особенно себя не проявлял, разве только обострившимся у неё чувством обоняния, которое превращало ранее привычные запахи в невыносимую вонь, будь то запах соседкиной жарящейся на кухне рыбы или плавящегося от жары асфальта на раскаленной июльской улице, или  камфары у матери дома. Результат был один: мгновенные спазмы, рвущиеся из желудка к горлу, холодный пот на лбу и бессилье, проходившее сразу после извержения. Сёстры, видя, как она похудела, старались утешить, говоря, что после трёх месяцев всё пройдет, а сейчас надо во что бы то ни стало есть, а то недолго и ребенка заморить, не понимая, что утешать её не надо, потому что то, что происходило внутри неё, было чудом, и она была избрана, и вот это избранничество и делало её счастливой.  Иногда среди каждодневной своей беготни она приседала на минуту и представляла себе её, их с Ноликом  ребёнка с маленькими пухленькими ручками и ножками, розовощёкого и голубоглазого, с крутыми золотистыми локонами на круглой головке. Он улыбался ей из воздушного пространства, с лёгкостью паря в нём, как маленький Путти на картине Гвидо Рени, старого итальянского мастера, к картине которого она всегда подходила, когда бывала в “Пушкинском”. Она помнила его очень хорошо. Он нравился ей гораздо больше, чем младенец Христос, который просто лежал и равнодушно взирал на собственную мать и на пришедших поклониться ему, в то время как маленький активный ангелочек с крылышками за спиной, придававшими ему необычайную манёвренность, раскованно летал над головами молящихся, нарушая дидактичность момента. Такой хорошенький, такой настоящий, такой живой!
Бэлла, Нолик
      В субботу двадцать шестого июля они уезжали, и вся неделя до того ушла на прощания. Если Нолик с Бэллой были дома, а не у матери или у сестёр, заходил Ноликин отец и сидел часами, делясь сведениями о Ростове-на-Дону, которые он почерпнул из рассказов знакомых, сослуживцев и, самое главное, из газет.
- Город, конечно, пострадал от немецких захватчиков, - говорил он. - Всё-таки два раза его занимали, - и тут же поправлялся: - Правда, наша армия и выбивала их быстро, но разрушений, конечно, много. Но город уже отстраивается - продолжал он убеждать Нолика с Бэллой, хотя они и не возражали. - Вот во вчерашней “Правде” фотографии. Сдали новый пятиэтажный дом, - подсовывал он сыну газету.
- Да видел я, папа, не волнуйся.
- С чего ты взял, что я волнуюсь? - пожимал плечами его отец. - Я просто к тому, что там, как и везде по стране, строительство идёт полным ходом. А где вы жить будете, уже известно? - прерываясь на мгновение, спрашивал он Нолика, - и сам же себе отвечал: Ну, комнату-то дадут в офицерском общежитии. Ты ведь всё-таки боевой офицер, преподаватель в прошлом, с академией, и жена, - тут он взглядывал на Бэллу, как бы ища подтверждения своим словам, - беременная. Так что беспокоиться не о чем.
- Ты абсолютно прав, папа, - кивал головой Нолик, которому уже сообщили, что на места в офицерском общежитии рассчитывать не приходиться, и надо снимать комнату в каком- нибудь частном доме, - беспокоиться совершенно не о чем.
И отец уходил успокоенный, зная наверняка, что государство о его сыне позаботится. А Нолик, понизив голос, улыбаясь, говорил Бэлле:
- Ну, зачем отца расстраивать какими-то мелочами: комната в общежитии, комната не в общежитии. Нам-то всё равно, где жить, а он ночами спать не будет. Совсем он у меня старенький стал.
И Бэлла кивала, соглашаясь:
- Конечно, незачем. Что мы, мало по чужим углам жили? Какая разница, где жить? Войну пережили, а уж послевоенную-то жизнь и подавно.
В отличие от Ноликиного отца, Бэллина семья её предстоящие жизненные условия не обсуждала, а просто прибавляла что-нибудь неожиданно весомое к её багажу, утяжеляя и утяжеляя его каждый раз, когда они виделись. Галя принесла здоровый мешок своих знаменитых гоменташей, треугольничков с маком, пекущихся к веселому празднику Пурим, в который её когда-то угораздило родиться, и имеющие репутацию вечных, то есть не черствеющих месяцами, и потому-то и берущихся странниками в дальнюю дорогу как гарантия не умереть с голоду, пока хоть один из них завалялся на дне чемодана (“ты же знаешь, я их Роману пеку, он без них в командировки не ездит”). Нина принесла селёдки и яиц (в дороге сгодится, соседей угостишь!), Миша краснобоких яблок и сочных жёлтых груш (друг с юга приехал, привез), а Семён три банки с непонятными иероглифами, разъясняющихся картинкой красных крабов на каждой из них, две банки союзнической ветчины, о чем сообщало английское слово “ХЭМ”, известное народу по американским подаркам и кулёк отечественных сухофруктов, всё утрамбованное в сетку, которую он и повесил на руку онемевшей от такого великолепия Бэлле.
- Ты что, с ума сошёл, в коммерческом покупать? -  набросилась она на Семена.
- А где же еще? - отдуваясь, ответствовал он, с удовольствием откидываясь на спинку стула. - Уф, устал! Два часа в “Елисеевском”  в очереди простоял. Народу полно, покупают понемногу - цены-то сумасшедшие! - но покупают.
- Да не могу я это роскошество взять, лучше себе оставьте, - упорствовала Бэлла.
- Возьмёшь, как миленькая, - рассердился Семён, - ты сейчас в положении, тебе есть надо, а не в благородство играть. А за нас не волнуйся. Да ладно целоваться, - пробормотал он довольно, делая вид, что увертывается от Бэлиных поцелуев, - давайте лучше поедим, а то у меня за весь день росинки маковой во рту не было.
Неуёмная щедрость родственников привела к тому, что полночи перед отъездом Бэлла с Ноликом провели, перекладывая багаж. А когда закончили, спать ложиться не было уже никакого смысла: рассветное солнце заливало комнату тёплым светом, дворник под окном громко шуршал по тротуару  метлой, и неподалёку на Арбатской площади звенел первый шестичасовой трамвай. Поэтому, как только они оказались в вагоне, Бэлла, на которую вдруг напала непреодолимая сонливость (доминанта беременности, как по-научному объясняла такое состояние Галя Попова), даже не дождавшись, пока Нолик разместит их узлы и чемоданы, заснула, сидя на жёсткой деревянной полке, и очнулась только, когда поезд подходил к Туле.
- Ну, проснулась? - спросил Нолик, который всё это время просидел у неё в ногах, даже и не думая забираться на свою верхнюю полку. - Пойдем выйдем, может, молока купим или ещё чего-нибудь. Я спросил у проводника, он сказал, двадцать минут будем стоять.
Они вышли в странно пустой тамбур, дождались, пока поезд, тяжело скрежеща по рельсам и отфыркиваясь паром, остановится, и Нолик, спрыгнувший на перрон первым, подал руку Бэлле. Она осторожно спустилась на мокрый после дождя асфальт и оглянулась. Перрон был заполнен народом, но ни баб с молочными бидонами и вёдрами варёной картошки и молодых огурцов, ни мужиков с бутылями домашнего самогона не было. То есть были и мужики, и бабы, но какие! Женщины, покорно сидящие на земле, с такими же покорными детьми на коленях, тянущие руку в тщетной надежде на подаяние,  мужчины, прыгающие на деревяшках или безногие обрубки, резво снующие на своих тележках, и все они бросились к ним, облепили, заголосили на разные голоса:
- Товарищ офицер, гражданочка, подайте, сколько можете, Христа ради!
У Бэллы закружилась голова. Что это? Голодные у нас в стране, не в Америке? Этого не может быть? Почему их так много? Ведь войны-то уже два года как нет? И сразу вспомнилась Катя. Так вот значит как! Значит,  всё правда? Она обернулась к Нолику:
- Скорее, деньги, дай денег!
Он быстро полез в карман, выхватил портмоне, раскрыл, сунул несколько бумажек и мелочь в жадно протянутые руки.
Толпа уже не гомонила, глядела молча.
Молодой безногий парень на тележке, с орденом Славы, ярко сиявшем на грязных бурых лохмотьях, через которые проглядывало мускулистое голое тело, подкатил близко, сказал:
- Еды бы, товарищ капитан, на деньги у нас ничего не купишь.
Бэлла толкнула Нолика:
- Скорее, в вагоне пирожки, яйца, селедка, давай!
И не дожидаясь, пока он опомнится, полезла в вагон, добежала до своего купе, откинула сиденье своей полки, под которым лежали их вещи, раскопала среди них мешок с продуктами, раскрыла под удивленными взглядами соседей, тихоньких старичков - супругов, рядком сидящих на нижней полке, выхватила сухофрукты и что-то ещё и ринулась обратно. Столкнулась в тамбуре с Ноликом, пытавшимся остановить ее: “Бэлла, не сходи с ума, Бэлла!” - оттолкнула его и выпрыгнула на перрон. Там уже вовсю хозяйничала милиция, вдали маячили убегающие. У Бэллы опустились руки. Не успела, не успела… Женская фигура, не по-летнему закутанная в какие-то чёрные тряпки, с младенцем на руках, осторожно выползла из-за заколоченного ларька “Пиво-воды”, слабо махнула Бэлле рукой. Та подбежала, взглянула в бледно-восковое, как будто неживое личико ребенка и начала бросать в открытый подол, всё, что было в руках. Потом оглянулась на поезд - оттуда к ней, размахивая руками, бежал Нолик - и, не слушая благодарных причитаний, припустила обратно.
До конца дня она пролежала на своей полке, укрывшись с головой грязно-серым, казённым, выданным проводником  одеялом, то засыпая, то просыпаясь, не реагируя на Ноликины просьбы поесть чего-нибудь или хотя бы выпить чаю, поднимаясь только тогда, когда надо было пойти в туалет. Нолик только крякал, слыша в очередной раз отказ и надолго замолкал, чтобы через какое- то время опять начать уговоры. Окончательно очнулась Бэлла уже под вечер от того, что кто-то осторожно пытался стянуть у неё с головы одеяло. Абсолютно уверенная, что это Нолик с его приставаниями, она села на полке и огляделась. Тусклая лампочка, горевшая под потолком, осветила скупым светом пожилую женщину, в которой она узнала соседку по купе.
- Девушка, пока никого нет, ни моего мужа, ни Вашего, я вот что хотела Вам сказать, - начала она, пугливо оглядываясь. - Видела я, как Вы сегодня метались, пытались толпу накормить. Да только толпу-то тремя хлебами не накормишь. Это ведь только Господь наш мог, а мы люди слабые, в одиночку что мы можем? - По коридору простучали чьи-то сапоги, и она замолчала, прислушиваясь. Потом, когда всё затихло, заговорила опять: -Похвально, что ты душой за всех болеешь, похвально! Бог тебе за это воздаст, - как-то незаметно переходя на “ты”, продолжала она. - Да дело-то только в том, что всех не обогреешь, не накормишь, не спасёшь, только сердце надорвёшь своё.
- Так что же делать? - спросила растерянно Бэлла.
- А ничего, - спокойно ответила женщина. - Господь терпел, и нам велел. Времена сейчас тяжёлые. Дай-то Бог, полегчает когда-нибудь, но не скоро, ой, как не скоро. И вот ещё что. Если помогать хочешь, что ж, помогай, если без этого не можешь. Да только не так открыто. А то ведь и себя, и мужа своего под монастырь можешь подвести.
- Да за что?
- А за то, что против линии общей идёшь.
- Да не иду я ни против какой линии, - попыталась слабо возразить Бэлла.
- Идёшь, идёшь, - покачала та головой. - В газетах-то у нас что пишут? Что ни голода, ни нищеты у нас в стране нет. А ты эти утверждения своими действиями как бы опровергаешь. А муж ведь у тебя военный. Не дай Бог, если кто увидит да донесет, куда следует. - И, видя Бэллино испуганное лицо, успокоила: - Да не бойся ты, никто, вроде, внимания не обратил, все своими делами заняты были, а мы с мужем не скажем.
- А Вы кто сами? - пересилив испуг, вызванный последними словами странной женщины, задала вопрос Бэлла.
- Да никто, - неожиданно сухо прозвучало в ответ. -  Обыкновенная гражданка, советская. Можешь считать, учительница.
Бэлла было открыла рот, чтобы уточнить про учительницу, но в это время дверь купе отъехала в сторону, и вошёл проводник, держа перед собой стаканы в металлических подстаканниках, доверху налитые горячим чаем, а за ним Нолик и второй сосед. Разговор оборвался.
     В воскресенье в два часа дня, о чём извещали часы на оштукатуренной жёлтым башне новенького, заново отстроенного здания Ростовского вокзала, вышли на залитую солнцем, привокзальную площадь и остановились посередине у пёстрой клумбы, засаженной знакомыми им по Подмосковью бело-розовыми граммофонами петуний, жёлто-оранжевыми шапками бархатцев и совершенно невиданными, похожими на гигантские гладиолусы, языкастыми со свисающими ярко алыми лепестками цветами, чьё благоухание тем не менее не могло заглушить неизвестно откуда идущего сильного запаха гнили. Помойка у них, что ли, где-то рядом или ещё чего похуже? К горлу сразу привычно подступило. Бэлла торопливо стянула с головы косынку и закрыла нос: не хватало ещё, чтоб её вырвало при всём честном народе, вот позор-то будет!
- Ну, что, - бодро сказал Нолик, - пошли сначала в комендатуру, потом в штаб округа представляться, а потом комнату искать?
- А ты знаешь, куда идти? - поинтересовалась Бэлла.
- Как меня инструктировали, штаб Северо- Кавказского военного округа находится в районе пересечения Будённовского проспекта и Пушкинской улицы по адресу Будённовский проезд 43,  и комнату тоже где-то там снимать надо. Значит, сейчас узнаем, что туда ходит, ну и поедем.
- На чём, на своих двоих?
- Ну, ты просто как из деревни! Это же город и большой.
- Но разрушенный же очень!
- Разрушенный когда, во время войны? А сейчас всё-таки сорок седьмой уже. Понятно, что до конца не восстановленный, но транспорт-то в нём наверняка есть.  Сейчас узнаем.
И, не теряя времени, Нолик бросился наперерез проезжавшему мимо велосипедисту, отчего тот, едва не свалившись от неожиданности, еле успел затормозить.
- Ты, что, ё… твою мать, совсем охренел? - заорал тот, бросив велосипед на землю. - В морду захотел?
Бэлла поняла, что должна вмешаться.
- Извините, молодой человек, - на мгновенье отняв косынку от лица, пропела она, обращаясь к велосипедисту, лохматому, с крупными белыми морщинами на медно-загоревшем лице дядьке, совсем на молодого человека не похожего. - Муж мой не рассчитал, случайно получилось. Он просто спросить хотел, как нам до Будённовского проспекта добраться. Мы приезжие, только что с поезда.  Ещё раз простите.
- Да ладно, бывает, - одобрительно оглядывая её с головы до ног, уже примирительно, а не гневно ответил дядька. - А вы сами-то откуда будете?
- Мы из Москвы. Мужа сюда служить направили.
- Ну, служить - это хорошо! Жить, как говорится, - родине служить. Правильно я говорю, товарищ? - обратился он к Нолику.
- Совершенно правильно, - подтвердил Нолик и добавил: - Вы не подскажете нам, как до Будённовского проспекта доехать?
- А… это вам на первом трамвае надо. У него как раз остановка здесь на площади. Видите, вон она? - он махнул рукой куда-то вдаль. Садитесь, значит,  на него и ехайте. Он вас до Будённовского и довезёт. А что вам на Будённовском надо? Проспект-то большой!
- Да нам в военкомат надо, и комнату где-нибудь там тоже бы снять, - пояснил Нолик.
- Эва, комнату! - поскрёб в голове дядька. - Комнату снять - дело не простое,  да ещё и в центре.  Его в войну-то не то чтобы весь разбомбили, но и не сказать, чтобы и пожалели. Так дома-то, которые уцелели, набиты под завязку. А многий-то  народ  до сих пор в землянках живёт. Конечно, может, вам и повезёт. Всяко случается. А ты что, девушка, -  вдруг обратился он к Бэлле, - всё закрываешься?- Мусульманка, что ль? А вроде не похожа. Вон светленькая какая, а они чернявые все.
- Да пахнет тут чем-то, - смущаясь, ответила Бэлла, - а меня тошнит.
-  А…, так это Темерничка наша пованивает. Мы- то принюхались, а с непривычки шибает, понятно, что не “Красная Москва” .
- А Темерничка - это не приток Дона? - спросил образованный Нолик.
- Приток, приток, - ответил дядька. - Это знаменитая река. Пётр Первый в Азовском походе, когда по Дону плыл,  швартовался там. А сейчас она малость загнила, вот потому и дух от неё тяжелый идет. - И, закончив экскурс в историю,  протянул Нолику на прощанье тяжёлую руку: Ну, бывайте, удачи вам! - и бодро заработал педалями.
Новенький красно-жёлтый  трамвай, сияя лакированными боками, подошёл на удивленье быстро, и, раскачиваясь из стороны в сторону, повёз их по уходящим круто вверх широким, густо засаженным тополями и акациями улицам, мимо трёх-, четырёх- и пятиэтажных домов, то там, то здесь перемежавшихся провалами пустырей, уже расчищенных от битых кирпичей, но ещё не заполненных человеческими жилищами;  мимо высокого, серого с множеством окон Дома офицеров с гипсовыми барельефами на стенах (“вот отгрохали!” - то ли с восхищением, то ли с осуждением в голосе прошептал Нолик); мимо недостроенного, в лесах непонятного назначения строения, как выяснилось по табличкам, прибитым к воткнутым в землю палкам, будущей гостиницы “Золотой колос”; мимо длинного, вполне благопристойного с виду здания под номером тридцать три с часовым, мерно взад-вперед  прохаживающимся с винтовкой под четырьмя тревожно знакомыми буквами, высеченными справа у входа . “Пушкинская!”, - прокричал кондуктор. Они сошли у тяжелого пятиэтажного здания, гранитная вывеска на котором извещала, что это и есть штаб Северо-Кавказского военного округа, толкнули соответствующую зданию по тяжести дверь и вошли в прохладный вестибюль, совершенно пустой, если не считать по-детски пухлощёкого солдата - часового, вытянувшегося по стойке смирно с рукой, вскинутой  у виска.
Бэлла осталась у двери, а Нолик подошёл к нему, и, вытащив из нагрудного кармана гимнастерки документы, взял в ответ под козырек и чётко произнес:
- Доложите коменданту, капитан Каган прибыл для дальнейшего прохождения службы.
- Есть доложить!
Солдат поднял трубку, крутанул телефонный диск и заученным голосом слово в слово повторил:
- Товарищ подполковник, разрешите доложить: капитан Каган прибыл для дальнейшего прохождения службы.
Секунду слушал молча, потом положил трубку и уже человеческим голосом сказал:
- Проходите, седьмой кабинет, направо по коридору. - А когда Нолик скрылся за поворотом, обернулся к Бэлле: - А Вы, гражданочка, присядьте пока. В ногах правды нет.
Бэлла с облегчением опустилась на жёсткий деревянный диван и застыла, инстинктивно скрестив руки на своем еще совсем плоском животе, как бы поддерживая его, - жест, который она совсем недавно приобрела.  Ждать пришлось недолго, минут двадцать, и появился Нолик, довольный, улыбающийся:
- Ну, всё! Все формальности позади, направили в управление боевой подготовки. Теперь можно и квартиру искать. Да и поесть бы тоже не мешало. Эй, сержант, - обратился он к часовому, - где тут можно какой-нибудь еды купить?
- Это вам на Старый рынок надо, товарищ капитан, - ответил часовой. - Там чего только нет! - добавил он мечтательно.
- А далеко это отсюда?
- Не, недалеко. Как выйдите, увидите колокольню, она отовсюду видна, ну и идите к ней, потому что рынок как раз там. Только карманы крепче держите, братва там на каждом шагу, обчистят за милую душу. Одно слово, Ростов-папа!  - с уважением закончил он.
- Спасибо, сержант! - поблагодарил Нолик, и они вышли на залитую солнцем улицу.
Колокольню они увидели сразу. С ободранной до красных кирпичей когда-то белой, а теперь покрытой черными ожогами штукатуркой, с разрушенным верхом, она величественным укором торчала своими двумя ярусами вдали, как маяк, не дающий путникам сбиться с пути. Колоколов на ней видно не было.
- А где же колокола? - спросила Бэлла у Нолика, твердо усвоившая из учебников истории, что если есть колокольня, то должны быть и колокола. - Может, мы неправильно идём?
- Да нет, всё нормально! - успокаивающе ответил Нолик. - А, что колоколов нет, так это понятно. Или снесли в тридцатые, когда с “опиумом для народа” боролись, или взорвали, когда всё взрывали, перед тем, как немцы вошли. Видишь, верх-то снесён. Эх, попить бы сейчас или ещё лучше арбуза холодненького! - облизнул он пересохшие губы. -Ты не волнуйся, - повернулся он к Бэлле, которая и не собиралась волноваться, - сейчас дойдем до рынка и купим, тут недалеко.
Идти действительно оказалось недалеко, всего минут двадцать. И все эти двадцать минут, пока они шли  сначала по прямым асфальтированным улицам, а потом, обдуваемые ветром с Дона, по мощёному булыжником крутому склону вниз, Бэлла то и дело хватала Нолика за руку, заставляя его поворачиваться то вправо, то влево и вместе с ней восторгаться ростовскими красотами.
- Ты только посмотри, какая прелесть! - вскрикивала она, затянув его в очередной скверик и окуная лицо в цветочное роскошество клумбы: А запах, запах-то! Вот что значит юг! А башенка-то, башенка-то какая! - притормаживая у поразившего её здания универмага, не успокаивалась она: А это…, это же просто дворец! - Да какой роскошный! -  задирала она голову, чтобы получше рассмотреть  следующее, попавшееся им на пути белое, выдвинувшееся углом сразу на две улицы здание, с причудливыми эркерами и лепниной вокруг окон. - Это же произведение искусства! Ты только посмотри на балкончики на последнем этаже, - они же просто кружевные! А купол на крыше, а башенки? Интересно, что в нём, квартиры или какая-нибудь скучная бухгалтерия со счётами на столах? А что здесь в зелёненьком? Смотри, какой симпатичной плиткой облицовано! Ой, брр…, прокуратура! - испуганно проговорила она, - лучше не надо!
- А…, всё-таки что-то есть, что тебе не нравится? - хмыкнул Нолик.
- Ну не здание, а что в нём, то есть не потому, что я против, а…
- Да ладно, хорош оправдываться, - прервал ее Нолик, - я же тебе не Вышинский! Ты лучше подумай, чего бы тебе хотелось,  мы ведь уже почти пришли. 
     Базар сразу навалился сложным смешением запахов и звуков. Вся площадь перед колокольней была запружена людьми. Вздымая густые тучи пыли, они расхаживали, стояли, а то и сидели на грязной, покрытой мусором земле, держа на вытянутых руках свой товар, и страстно зазывали, вкрадчиво улещивали, нахраписто навязывали его, бесцеремонно хватая за руки предполагаемого покупателя, назойливо идя за ним следом, то и дело спуская цену, если видели, что верняк.
- Дамочка, дамочка, не проходите мимо! - кричал опухший, с подколотым к левому плечу пустым рукавом мужик, сноровисто здоровой рукой тряся перед Бэлой куском блескучего, бледно-розового шелка. - Матерьяльчик, что надо, лучше, чем помада! На солнце блестит, “купи” говорит! - И видя, что она не реагирует, молниеносно вытаскивал из стоящего перед ним мешка другой, тяжёлый, с серым отливом: А вот бостон, наводит фасон! Отдам задёшево, найдёшь мужика хорошего.
Бэлла оглядывалась на Нолика, брала его за руку, мужик отставал.
- Товарищ капитан, - преграждал Нолику дорогу в рваной гимнастерке безногий на тележке. - Купи часы командирские! А не хочешь наши, - купи немецкие “Селза”, если интересуешься, или швейцарские вот “Лонгжин”, без обману, из самой Германии вывез. Я там на мине подорвался уже после победы.
Нолик лез за кошельком, вытаскивал десятку:
- На, друг, возьми! - Не слушая возражений, шёл дальше.
Через ряды калек, вповалку сидевших и лежавщих на земле, тянущих руку за подаянием, под пиликанье гармошки о раненом герое пробрались к съестным рядам, заваленным крепкими, краснобокими яблоками,  медовыми, посечёнными шершавыми морщинами по гладкой кожице дынями, тёмно-зелёными, треснувшими от полнокровия, с раскрытым для всеобщего обозрения сахарно-алым нутром  арбузами; битыми, в белых перьях цыплятами с полузатянутыми предсмертной плёнкой тусклыми глазами на маленьких,  раскачивающихся на длинных шеях головках; тающими на солнце жёлтыми кусками масла, завёрнутыми в грубые листья лопуха, тяжёлыми, коричневыми пирогами с картошкой, капустой и ягодами; и ещё многим- многим другим, Бэлле незнакомым. Но раблезианские горы еды не радовали. Есть расхотелось. Что-то даже ещё худшее, чем война, шло по пятам, давило в спину, опаляло щёки стыдом за то, что живы, за то, что на своих ногах, за то, что вместе. Нолик взял Бэлу за плечи, развернул к себе:
- Не начинай! Это последствия войны, понимаешь? Трагические последствия войны!
- Войны? - громко зашептала та. - Самое лёгкое свалить на войну, а помочь? Вон они все с орденами и медалями, которыми их за храбрость наградили.
- Помочь? Не будь ребёнком! У государства нет денег, помочь могут только семьи, друзья, в крайнем случае, а больше никто. Никто. Мне повезло, что у меня есть ты, да и то, если бы я без рук, без ног остался, как эти “самовары” , может, я бы и не вернулся, чтобы не обременять…
- Не обременять? - Бэлла даже задохнулась от возмущения. - Значит, жене лучше получить похоронку, чем инвалида, но живого?
- Значит, они рассудили, что лучше. Да не у всех и жены-то есть. Ладно, давай закончим этот не ведущий никуда спор. Ты есть хочешь или нет? А то ведь нам ещё и квартиру искать.
     На поиски комнаты ушёл целый день, и когда, в конце концов, почти отчаявшись, они уже собирались вернуться на вокзал, где в камере хранения остались их вещи, чтобы провести ночь на скамейке в зале ожидания, им улыбнулась удача. Идя вниз по “Пушкинской”, сплошь застроенной частными домами, они в последний раз решили постучать в один из них, маленький, похожий больше на сарайчик, чем на жилой дом, но с  целой крышей и застеклёнными окнами, только потому, что увидели в нём свет, пробивавшийся из-за занавески. На стук вышла молодая, чуть постарше Бэллы женщина, с грязной тряпкой в руках и с подоткнутым подолом, из-под которого торчали крепкие, белые, босые ноги. Увидев незнакомых мужчину и женщину, она быстро, но без всякого смущения одернула юбку и, благожелательно улыбаясь, уставилась на них горячими карими глазами:
- Вот решила полы на ночь глядя помыть, - объяснила она, - а то весь день на работе да на работе, а дома грязюка непролазная.
- Вы извините, что оторвали, - с удовольствием глядя ей в лицо, сказала Бэлла, - Мы комнату ищем, вы не знаете кого-нибудь, кто мог бы нам сдать.
- Знаю, - ответила та, - и даже очень хорошо знаю.
- А Вы не могли бы нам сказать, где? - вступил Нолик.
- А вот здесь, - продолжая улыбаться, ответила женщина, махнув рукой в глубину дома.
- Вы имеете в виду, что хозяйка  в этом доме сдаёт комнату? - переспросил Нолик. - А вы не могли бы нас с нею познакомить?
- Да ведь уже почти познакомились. Меня Наташей зовут, а вас как?
Вот так и получилось, что всё время Ноликиной службы, а это было почти три года, они прожили у Наташи, и когда через год им предложили комнату в офицерском общежитии, решительно отказались, хоть там были и газ, и водопровод, и даже туалет, тогда как в Наташином доме все удобства были на улице. Была она настоящей донской казачкой, жила одна (“до войны замуж выйти не успела, а сейчас что говорить: всех парней на войне повыбивало”), оккупацию прожила в Ростове (“не успела уйти, а те, которые пытались - кто пешком, а кто на автомобильных шинах через Дон вплавь -  всё равно вернулись: фрицы все дороги перерезали”), а когда немцев выбили, пошла работать бухгалтером на хлебозавод.
- Страшно было при немцах? - с замиранием сердца спросила её как-то Бэлла уже после того, как они подружились, и она чувствовала, что можно спрашивать.
- Да как сказать! Страшно, конечно. Они, когда вошли, красноармейцев поначалу искали, так людей из домов выволакивали и к стенке ставили, чтобы проверить. Если видели, что нет, отпускали. У меня в доме трое стояли, здоровые, мордатые, “СС”. Короткие штаны, каски, с одной стороны кинжал висит, с другой пистолет - страх! В жару купались прямо во дворе, бывало, поливаются голые из колонки и гогочут, да еще меня зовут: “фрау, ком, фрау, ком!”. Я потом ушла, у соседки жила: боялась, что изнасилуют. Ну, а когда наши вошли, тоже страху натерпелись. Начали хватать и правых, и виноватых: и кто на немцев работал, и кто к ним никакого отношения не имел. Соседку мою (которая меня приютила) чуть не повесили за то, что уборщицей в комендатуре работала, чтобы детям с голода не умереть. Так бы и пропала, если бы я не отбила, - заключила она с гордостью.
- А как же ты ее отбила? – восхитилась Бэлла.
- Да, понимаешь, - замялась Наташа, - тут такое дело… Эх, не хотела я тебе говорить, но раз спросила… Ты ведь еврейка? - утвердительно спросила она и, не дожидаясь, пока Бэлла ответит, продолжала: - Место у нас тут такое есть, проклятое: Змиёвская балка называется. Так там в августе сорок второго всех евреев, и старых, и малых со всего города положили. Люди говорили, что несколько дней на месте этом земля, как живая, шевелилась и крики из- под неё слышались.
Бэлла почувствовала, что табуретка под ней странно закачалась и куда-то провалилась, а сверху ей на голову полилась вода. Она открыла глаза и увидела Наташу, стоявшую над ней с кружкой в руках и брызгающую ей в лицо ледяной водой.
- Господи, язык мой - враг мой! - причитала та, одной рукой поддерживая Бэллу за спину, а другой продолжая поливать её из кружки. - Ведь знала, что говорить не надо, а вот… Нолик придёт домой - убьёт!
В другой момент Бэлла бы посмеялась такому дикому сочетанию: Нолик, убьёт! Но не тогда.
- Ну, и что соседка твоя? - страшась продолжения, прошептала она.
- Да, ладно, зачем тебе это слушать? - неуверенно пробормотала Наташа. - Их, бедолаг, ведь не вернёшь.
- Нет, доскажи, раз начала, - приказала Бэлла.
- Ну, что ж… Соседка моя, когда их всех во вторую оккупацию убивать повели, вырвала из толпы  мальчишку маленького, еврейчика.  Он светленький был, голубоглазый. Она подбежала к полицаю (наш, кстати, был, сволочь!) и кричит: - Вот он, мой сыночек, нашла я его, наконец. А полицай на неё автоматом: Отойди, пока не пристрелил! - А она: Отдай мне моего сыночка - и серёжки из ушей ему в руку. Он ей мальчишку и швырнул.
- А что потом с мальчиком было? - не отставала Бэлла.
- Да что было? Она его весь год, пока немцев не выбили, в собачьей будке вместе со своей собакой держала, боялась, что соседи донесут. А когда стало можно, выпустила, конечно, и, пока родственники не нашлись, он у неё жил. А в прошлом году тётка, сестра матери его погибшей, объявилась, и его забрала. Так я вот это всё особистам рассказала и письмо благодарственное показала, которое тётка его соседке моей написала. Поверили! - И, помолчав, задумчиво протянула: Вот ведь как бывает! Соседка моя одного мальчишку спасла, а он потом и её, и детей её троих. Добро-то её ей четырежды добром обернулось.
- А зло? - выкрикнула Бэлла. - Зло тоже множеством раз злом преступнику оборачивается? 
- Насчет множества раз не скажу, не знаю, а вот то, что оно его найдет, это точно.
- А где тот полицай, - в исступлении продолжала кричать Бэлла - тот, кто людей невинных на смерть вел, а потом убивал? Где он, где? Поймали его, судили?
- Это мне неизвестно, может, и судили, а, может, и с немцами ушёл. Да только я не о мирском суде говорю, а о том, - Наташа показала вверх. - О высшем суде. Он преступника везде достанет.
- Какой высший суд? О чем ты? - внезапно ослабев от собственного крика, отмахнулась Бэлла. - Суд должен быть на земле, чтобы убийцы прочувствовали, каково их жертвам перед смертью было. Не верю я ни в какой высший суд, не верю, и никогда не поверю! Но, если тебе с этой верой жить легче, завидую.
Бэлла.   
      Жаркое лето незаметно перешло в тёплую длинную осень, а потом и в мягкую малоснежную зиму. Живот у Бэллы, как и полагалось,  рос себе и рос, ребенок в нём кувыркался, особенно почему-то оживляясь по вечерам, отчего живот вспухал смешными бугорками, и Бэлле казалось, что, когда она прикладывала руку к этим бугоркам, она могла ухватить то пяточку, то головку. Наташа, глядя, как она ловко управляется по хозяйству, быстро, нисколько не замедляясь, летает по двору то с дровами, то с ведром воды,  говорила:
- Мальчик, вот увидишь, мальчик будет. Бабка моя говорила, когда беременность женщине не тяжела, а, наоборот, силы придаёт, и опять же лицо чистое и живот вперёд,  то значит мальчик. А у тебя мальчик, и крупный. Вон живот-то, хоть в бока и не расплылся, а большой.
    Сразу после празднования  нового тысяча девятьсот сорок восьмого года, который Бэлла с Ноликом, прихватив с собой и Наташу (что ей одной дома сидеть!), встречали в военном городке в офицерском клубе, восьмого января Бэлла собралась на рынок. Надела всё то же старое, теперь уже не сходившееся на животе пальто, которое за все годы так и не сумела сменить на шубу, новые, щёгольские, на скользкой кожаной подошве белые бурки, купленные по случаю на том же рынке за сумасшедшую сумму - 100 рублей,  вытащила из сарая санки, чтобы на обратном пути не тащить на себе картошку, и вышла из дома. На крыльце постояла немного, поплотнее натянула варежки (в правой лежали свернутые в тугой комок деньги - Наташа с первого дня предупредила, что в Ростове надо держать ухо востро), и пошла себе потихоньку. По редкому снежку, выпавшему накануне и засыпавшему заледеневшую  после ливших несколько дней дождей грязь, идти ей было хорошо, солнце приятно грело щеки, в то время как налетавший с Дона ветерок их холодил, и почему-то казалось, что пахнет весной. Засмотревшись на двух ворон, вырывавших друг у друга кусок чего-то окаменелого, похожего на чёрную хлебную корку, и громко кричавших от возбуждения, она даже пошла помедленнее, как вдруг ноги её заскользили по только что еще устойчивому насту, руки странно вскинулись вверх, и, выпустив веревку санок, она тяжело упала на жёсткий снег. Внизу живота что-то оборвалось, и по ногам сверху прямо в бурки потекла вода. Господи, что это? - пронеслось у нее в голове, а потом: - ребёнок, она убила своего ребёнка!
Она попыталась сесть, но боль, неожиданно ударившая в живот, опрокинула её на спину, заставив громко, как ей показалось, на всю улицу охнуть, а потом  и закричать в ответ на удары внутри, которые, не останавливаясь, били и били в живот, в котором погибал её ребёнок.
- Женщина, женщина рожает, - заголосил над ней заполошный звонкий женский голос. - Помогите кто-нибудь!  Мужчины, что же вы мимо-то идёте? Помогите поднять! Мужчины вы или нет?
Чьи-то чужие, сильные  руки, очевидно, вняв страстному призыву к настоящим мужчинам, грубо подхватили её подмышки и под коленки и посадили на санки, которые, по счастью, не успели далеко откатиться.
- В больницу её надо, в больницу, - не унимался женский голос, - а то недолго и помрёт так- то. Я одна не довезу, мне в подмогу кто-нибудь нужен.
Боль на мгновенье отпустила, и Бэлла, подняв голову, снизу вверх посмотрела на свою спасительницу. К её удивлению, внешность той нисколько не соответствовала её молодому голосу, а, наоборот, шла вразрез с ним. Худенькое, изрезанное  морщинами старушечье личико, беззубый рот, седая прядка из-под платка. А та, поймав Бэллин взгляд, бесшабашно, очень по-девчоночьи подмигнула и, наклонившись над ней, громким шёпотом проговорила:
- Не дрейфь, девушка, обойдется! Не ты одна такая! - Потом повернулась к мужчине, стоявшему рядом: - Ну, что, поехали?  Вы за веревку, а я сзади поддерживать её буду.
Тот молча кивнул, и санки заскрипели по снегу. Как они доехали, Бэлла не помнила. Расставленные по обе стороны санок ноги, которые она не могла согнуть, бились пятками по земле, отдаваясь болью в животе,  который уже и так был ею изгрызен, непослушные заледенелые пальцы, казалось, намертво примерзли к краям санок, искусанные губы кровоточили, оставляя во рту острый вкус соли, а дорога всё не кончалась.
Иногда боль пропадала, как будто её и не было, и тогда Бэлла, задрёмывая, валилась с санок, и каждый раз чьи-то руки возвращали её обратно.
Наконец, санки остановились. Сквозь пелену боли Бэлла увидела белое здание с широко раскрытыми дверьми.
- Ну, всё, приехали, теперь не помрёшь, - услышала она знакомый звонкий голос, - А вы, - тут голос, обращённый уже не к ней, а к её невольному возчику, зазвучал с просительной интонацией, - сходите в приёмный покой, попросите, чтобы кого-нибудь прислали с носилками, а я здесь с ней постою, хорошо?
Тот что-то пробурчал,  и Бэлла увидела его удалявшуюся в сторону больничной двери спину. Довольно скоро он вышел обратно вместе с двумя санитарами, которые споро погрузили её на носилки и понесли в спасительные двери. Бэлла на ходу схватила мужчину за рукав пальто:
- Скажите хоть, как вас зовут? И вас тоже, - обратилась она к женщине. - Вы же мне жизнь спасли! Я это никогда не забуду.
- Забудешь! - пробасил мужчина в первый раз за всё время их путешествия разлепивший губы. - Ещё как забудешь!
И женщина, улыбнувшись голыми деснами, тряхнула головой, соглашаясь. Двери за Бэллой захлопнулись, закрыв две тёмные, засыпанные снегом фигуры, мужскую и женскую, смотревшие ей вслед. 
     Последующие двенадцать часов слились для Бэллы в одну непрекращающуюся, непонятно как выдерживаемую боль, среди десяти таких же, как и она сама, плачущих, кричащих, зовущих маму рожениц, собранных в одной комнате, чтобы в мучениях произвести на свет столько же новых жизней, которые в свою очередь в положенный им час произведут их ещё больше.  И когда после страшной, как оказалось, последней, рвущей на части  потуги и сразу наступившего за ней внезапного облегчения, Бэлла услышала еле слышное кряхтенье и вслед за ним голос пожилой врачихи, до того грубо кричавшей на неё “тужься, тужься!”, а теперь радостно энергичный: “Поздравляю, мамочка, с девочкой! ” - и посмотрела вверх, то маленькое, красное, сморщенное, покрытое каким-то белым налётом тельце привело её в ужас, который сразу же сменился разрывающей сердце жалостью к этому на два месяца раньше рождённому существу, крошечной девочке, её дочке, которой теперь она должна была посвятить свою жизнь.
- Можно мне её подержать? - несмело спросила она у врача.
- Конечно, только пуповину обрежем и протрём сначала.
От крошечного тельца, завёрнутого в старую, стираную-перестиранную пелёнку, шло успокаивающее тепло, тонкие веки под уже довольно ясно обозначенными бровками вздрагивали во сне, бледный ротик был плотно сжат, девочка спала; а Бэлла смотрела на неё и не могла насмотреться, дивясь мудрости природы, которая обо всём позаботилась заранее и ни о чем не забыла, даже  о крошечных ноготках на выпростанной из пелёнки ручке.
- Ну, ладно, мамочка, - отвлек её от размышлений голос врачихи - познакомились и ладно, давай ребёнка.
Бэлла непонимающе уставилась на врача. -  Как это давай? А кормить, баюкать, качать?
Врачиха стянула заляпанные кровью резиновые перчатки, успокоительно похлопала Бэллу по плечу:
- Не бойся! Мы тебе её скоро принесём, а сейчас отдохни. Поспи, пока есть возможность.
И пока она мягко разжимала Бэлины руки, крепко прижимавшие к себе девочку, Бэлла уже крепко спала, начисто отключившись от двенадцатичасовых страданий, не слыша тревожного голоса врачихи:
- Ребенок слабый, недоношенный, следить за ним всё время, может погибнуть.
     Проснулась  Бэлла от боли. Правую ногу сводило так, что, казалось, трещали кости. Она попыталась спустить её на пол, но скрюченная нога провалилась в пустоту, и, уцепившись, чтобы не свалиться, за край какой-то очень неустойчивой кровати, на которой она лежала, Бэлла испуганно подтянула её обратно. Где это она? Ах, да! Она в родилке, а где же ребёнок? Она огляделась. Вокруг была ночь и больше ничего, и никого. В темноте, рядом с ней кто-то зашевелился, забормотал: пить, пить. Она протянула руку в сторону бормотания, несмело окликнула:
- Кто здесь?
Бормотание прекратилось, женский голос уже осмысленно ответил:
- Ну, я, а ты кто, сестра? Тогда дай попить, а то всё в горле ссохлось.
- Не могу, высоко очень, не могу слезть. И, вообще, где мы?
- В чулане.
Бэлле показалось, что она ослышалась.
- Простите, где?
- В чулане, - спокойно повторил голос. - У них всё забито, мест даже в коридоре нет, потому сюда и поместили. Обещали, что утром переведут в коридор, а если повезёт, то и в палату. Я сама слышала, как врачиха сестре говорила. У тебя ведь тоже Марья Захаровна роды принимала?
- Не знаю, я у неё имени не спрашивала. Она такая немолодая, полная и кричит громко.
- Точно она, - засмеялась невидимая обладательница голоса. - Хорошая врачиха, опытная! Всю войну у стола  хирургом простояла. У неё смертных случаев ни среди детей, ни среди матерей почти нет. Может, процентов десять.
- А Вы откуда знаете? - сразу покрывшись мурашками от этих десяти процентов, спросила Бэлла.
- А я у неё своего первого рожала, два года назад. Как муж вернулся с фронта, так я и залетела. А теперь вот со вторым к ней пришла.
- А у вас кто, мальчики или девочки? - с уважением (надо же, уже второй!) спросила Бэлла.
- Пацаны оба! Муж-то рад! А мне бы девочку хотелось! А у тебя кто?
- У меня девочка.
- Это хорошо, - удовлетворённо проговорила соседка. - Говорят, когда много девочек рождается, значит, войны не будет. А когда мальчишек много - быть войне. - Тут что-то под ней заскрипело, и она выругалась: Вот зараза, каталка эта, того и гляди сверзишься!
А, так это каталка! Бэлла дотронулась до холодной клеенки, на которой лежала. Поэтому и высокая. И неустойчивая очень. Хоть бы скорей в палату перевели!
И, как бы повинуясь её желанию, дверь чулана отворилась, пропустив струю свежего воздуха и света, и вошедшая сестра озабоченным голосом осведомилась:
- Ну, как вы тут, живы?
- Живы вашими молитвами, - проворчала Бэллина соседка. - Давайте забирайте нас отсюда, пока мы тут не окочурились.
- Ничего с вами не будет, молодые ещё! - отрезала сестра, берясь за Бэллину каталку. - Ну, поехали!
- А меня? - вскинулась Бэллина соседка.
- И тебя, и тебя, - примирительно сказала сестра. - В седьмой и девятой палате два места освободились, вот мы вас туда и переводим. - Маша, - крикнула она в коридор, - помоги больную выкатить, а то она волнуется! - И загромыхала по коридору Бэллиной каталкой.
Двенадцать женщин одновременно повернули головы при Бэллином появлении, и, не увидев ничего интересного, вернулись к прерванным разговорам.
- Ну, а я ему и говорю, - услышала Бэлла. - Как, значит, уговаривать, жениться обещать, это ничего, а как ребёнок, так, дескать, не твой? Нет, милый мой, ты так просто не отвертишься, будешь платить, как положено. Правильно я говорю? - обратилась она к товаркам по палате.
- Правильно! - подтвердили из дальнего угла. - Много их таких подлецов развелось. Соблазнят и в кусты. А ты рости. Пользуются, что на безрыбье и рак рыба.
- Мамаши, масочки! - прервал их энергичный голос сестры, - кормить время.
И все, как по команде, замолчали и стали торопливо надевать на лица марлевые маски.
Бэлла жадно вглядывалась в туго спелёнатые коконы, по двое вносимые сестрами в палату, пытаясь узнать знакомое личико, но все они были похожи друг на друга, и свою она угадала только потому, что она была последняя.
Осторожно приняв ребенка из рук сестры, она положила её на колени, спустила с плеча рубашку и ткнула сосок в плотно сжатый ротик ребенка. Ротик не раскрылся. Бэлла беспомощно обернулась: Ну и как быть? - но все были заняты процессом кормления, и спросить было не у кого. Кончиками пальцев она тихонько дотронулась до губок, старясь побудить их раскрыться, никакого успеха. Ребенок мёртво спал. Господи, да жива ли она? Она похлопала по бледной щечке со следами красной сыпи на ней, щечка слегка дрогнула. Слава Богу, жива!
- Мамочка, - услышала она над собой зычный голос, и  знакомая  сильная рука с коротко остриженными, рыжими от йода ногтями мягко легла ей на плечо. - Не старайтесь, ребёнок слабый, сосать не может, придётся вам сцеживаться и кормить из бутылочки. Конечно, работы много, но… - тут врачиха Марья Захаровна, а это была она, замолчала, а потом, понизив голос, произнесла: - Если хотите, чтобы ребёнок выжил.
У Бэллы от страха ослабели руки, и она чуть не выпустила драгоценный кокон.
- Если, – повторила она за врачихой, - если…? Почему вы так говорите, почему? Почему она может не выжить? Объясните! Она родилась с неизлечимой болезнью, да?  А, я знаю, - горячечно, не слушая врачиху, частила она, - я знаю, это я виновата, это я её покалечила, когда упала.
- Успокойтесь! - приглушенно грохнул над Бэлиным ухом голос Марьи Захаровны. - Успокойтесь сейчас же! Никакой неизлечимой болезни у Вашей девочки нет, и Вы её не покалечили. Просто она семимесячная, и, как у всех недоношенных детей, у нее есть такая вероятность.
- Какая вероятность? - всхлипнула Бэлла.
- Не выжить, - отрезала врачиха сурово. - А может и выжить, - добавила она. - И нечего нюни тут распускать. Цедитесь, кормите каждые два с половиной часа, держите в вате, чтобы девочка чувствовала себя как бы находящейся  в вашей утробе, старайтесь! В общем, делайте, что должно, и будь, что будет! - заключила она и вышла.
Теперь с раннего утра до позднего вечера Бэлла была занята сцеживанием, которое  оказалось делом непростым. И не только потому, что затвердевшая, как камень, грудь, болела немилосердно, и приходилось сильно жать на неё, чтобы выдавить струйку бледно- голубой, жизненно  необходимой  ребенку субстанции; но еще и потому, что надо было очень изловчиться, чтобы попасть этой струйкой в маленькие аптечные, отнюдь не предназначенные для этой цели, служившие раньше вместилищем валерьяновых капель или капель  “Вотчела” пузырьки, выдаваемые ей сёстрами на день. Дни шли, всех товарок по палате выписали, и на их место положили других, а Бэлла всё терпеливо давила, жала и мяла грудь, которая, кстати, болела всё меньше и меньше, вкладывая в это своё занятие всю разраставшуюся в ней с каждым днём любовь к приносимой и уносимой сестрой каждые два с половиной часа маленькой девочке, физически ощущая, как эта любовь перетекает по кончикам пальцев в грудь и дальше в аптечные пузырьки, чтобы потом перетечь в маленький ротик. Нолик, который каждый вечер (а в воскресенье и утром тоже) приходил под окно Бэлиной палаты, чтобы с улицы в числе прочих, таких же, как и он новоиспеченных отцов, беззвучно (двойные оконные рамы были заклеены на зиму да ещё и проложены в середине ватой) прокричать что-то ободряющее, писал в записках, что главное, чтобы Бэллочка была здорова, а будет она здорова, и с ребёнком всё будет хорошо, и что, пусть она не беспокоится и лежит в роддоме, сколько надо, но всё-таки хорошо было бы, чтобы её скорее выписали. Бэлла читала записки, делила с безмужней соседкой, к которой никто не приходил, мочёные яблоки и клюквенный морс, передаваемые ей Ноликом, писала ему быстро что-нибудь в ответ, потом расставляла перед собой на тумбочке пузырьки и садилась доиться. Всё остальное ее не интересовало.
Наташенька.
     Их выписали через три недели. Нолик приехал за ними на “газике” и всю дорогу счастливо оглядывался на сидящую на заднем сиденье Бэллу,  как бы проверяя, не исчезла ли она. Наташа встретила их в холодных сенях, расцеловала Бэллу в обе щеки, распахнула дверь в печное тепло. Пахнуло чистыми полами, свежеиспечённым  хлебом, томлёной в щах капустой.
- Ну, показывай, показывай своё сокровище, - говорила Наташа, идя за Бэллой в её комнату. - Давай я её распеленаю, вот тут на кровати, а ты пока раздевайся, да руки горячей водой вымой, вон в печке ведро стоит. На улице-то мороз, как бы не простудить крохотулю твою.
Бэлла мыла руки в кухне, когда услышала Наташины причитанья. Не вытирая их, она кинулась в комнату. Наташа ловко мазала подсолнечным маслом голенькое, всё в красной коросте тельце,  перемежая брань с сюсюканьем:
- Сволочи, чтобы у них руки отсохли, ребёнка до чего довели! Да, да, маленькая наша,
мы тебя быстро на ноги поставим, ты у нас быстро выправишься. Агу, агушеньки, вот
какие мы люшеньки!
Девочка лежала тихо, смотрела на неё, не отрываясь, большими карими глазами и, казалось, всё понимала.
    Весь вечер ушел на обустройство. На придвинутую к печной стене табуретку взгромоздили большой таз, в котором обычно стирали белье, выложили его по дну и по бокам рулоном грязно-белой с вкраплением чего-то коричневого, похожего на занозы, ваты, покрыли её бордовой с синими загогулинами байковой простынкой, в прошлой жизни бывшей Наташиным халатом, расставили на тумбочке, стоявшей тут же, баночку с прокипячённым постным маслом (“первое дело от опрелостей!”), мисочку с крахмалом (“лучше всякой присыпки!”), бутылочки для доения, прикрыли их куском марли, потом налили в деревянное корыто воды и  осторожно вымыли младенца - причём Наташа держала девочку, а Бэлла  осторожно поливала, стараясь не залить в ушки. И только когда накормленная и туго запелёнатая девочка заснула, присели. Бэлла изумленно взглянула на ходики, громко тикавшие на стене: ну ничего себе, девять часов! Как это так, чтобы трое взрослых, не приседая, провозились пять часов с одним ребенком? Она посмотрела на девочку. Та неслышно спала, всем своим видом показывая, что её вины в том нет. Тихо скрипнула дверь, Наташа просунула голову в проём, беззвучно спросила: спит? - и, получив такой же беззвучный ответ, махнула рукой в сторону кухни: выходи! И Бэлла, еще раз посмотрев на девочку, вышла, хотя больше всего сейчас ей хотелось завалиться в постель и заснуть. Наташа с Ноликом уже сидели за столом, в середине которого стояла ведёрная кастрюля со щами, плетёнка с серым, нарезанным крупными ломтями хлебом, и графинчик с водкой.
- Ну, что, за красавицу нашу? - обратилась Наташа к Бэлле. - Наливай, Нолик!
Тот с готовностью налил две полные стопки и потянулся было к третьей, но Бэлла отвела его руку:
- Мне нельзя! Я кормлю.
- Да ничего страшного! - сказала Наташа. - Мне вон бабка моя рассказывала, что у них в станице, чтобы ребенок спал хорошо, хлеба нажамкают, самогона туда немного нальют и дают пососать. Так дети спали, как убитые.
- Да она и так спит всё время, - возразила Бэлла. - Врач мне в роддоме говорила, что это от слабости. Так что ничего хорошего в этом нет, а вы пейте, пейте, вы же не кормящие.
- Да, не кормящие, что правда, то правда, - Наташин голос странно надломился - или Бэлле послышались? - Ну, ладно, не можешь, значит, не можешь, - и залихватски опрокинула стопку в рот.
От горячих, крепких, как вино, щей Бэллину сонливость как рукой сняло. Она вдруг почувствовала зверский аппетит. В роддоме на жидких на воде кашках и таких же жидких, с той только разницей, что в них плавали волокна чего- то, похожего на мясо, супах, она как-то даже и позабыла, что он существует. Но сейчас щи пахли так восхитительно, и так радостно было откусывать большие куски мягкого хлеба, с кисловатой, чуть подгоревшей корочкой,  и захлёбывать их наваристым, густым, с большими кусками картошки и капусты варевом, что она поняла: одно из пяти чувств, которое она считала потерянным, вернулось. Из состояния эйфории насыщения  её вывел Наташин голос:
- Ну, а как девочку-то назвать, надумали уже?
- Да как-то нет ещё, - ответил легкомысленно Нолик. - Для мальчика у нас имя было - брата Бэллиного умершего - а про девочку мы и не подумали. Ну, вот сейчас как раз и выберем. Ты какое хочешь? - обратился он к Бэлле.
- Не знаю, - растерялась она. - Так сразу сообразить не могу. Может, Вика, Виктория в честь победы или Катя, Катенька - милое имя очень?
-  Виктория какое-то громыхающее имя, - сказал Нолик, - и военное очень. Нет уж, не надо нам его. А Катя, вроде ничего.
- Это, конечно, не мое дело, - вступила Наташа, - но Екатерина значит “непорочная”, а ещё она по святцам  великомученица Христова, так зачем ребенка так называть, чтобы потом он, не дай Бог, всю жизнь мучился? Я в имена очень верю. Как говорится, как лодку назовешь, так она и поплывёт.
- А знаешь, что, Бэллочка? - осенило Нолика, - чем в именах копаться, давай лучше девочку Наташей назовем. Вот она сидит перед нами, и красивая и добрая, и пусть наша девочка тоже такой будет, правда?
- Правда, - ответила Бэлла.
Так девочка стала Наташей, что, чего Наташа большая не знала, означало “родная”. Так определилась её жизнь.
В следующую субботу все втроём, не откладывая в долгий ящик, пошли в милицию и записали девочку. Всю дорогу туда и обратно Наташа большая то и дело вытаскивала из рукава маленький батистовый носовой платочек и вытирала им набегающие слёзы умиления и благодарности от оказанной ей чести. А Бэлла смотрела на неё и думала, что многое бы отдала, чтобы и та вот так же в один прекрасный день вышла из милиции, прижимая к груди тугой кулек. Надо Нолику сказать, чтоб смотрел по сторонам. Офицеров молодых, женатых, правда, вокруг много, а, может, кто и неженатый попадётся.
     Теперь Бэлла жила по расписанию, которое установила крошечная девочка. Кормление, купание, кипячение бутылочек. Пелёнки тоже кипятила - и дезинфекция, и пятна отходят -  а развешивала ночью: кому приятно прийти после работы домой, а там вся кухня тряпками завешена и дух парной, как в бане. Хоть и знала, что Наташа возражать не станет, а всё-таки не хотелось жизнь ей неудобствами осложнять. Нолику-то было всё хорошо. Он приходил с работы, сбрасывал на пороге шинель и сразу хватался за ведра, чтобы доверху наполнить кадушку, стоящую в сенях. Потом колол во дворе мёрзлые дрова, и только после того, выполнив все мужские дела, входил в кухню. Стягивал гимнастерку и майку, с удовольствием мылся тёплой водой из кастрюли, которая всегда стояла в печке, и бежал к дочке. Если она спала, садился рядом, с обожанием глядел, а если нет, осторожно брал на руки, дотрагивался губами до смуглого лобика, что-то рассказывал. Как-то раз, войдя вслед за ним в комнату, Бэлла услышала:
- Завтра у нас стрельбы начинаются, три дня меня не будет, так что веди себя хорошо и маму не мучай. - И, услышав Бэлины шаги, обернувшись в пол-оборота, пояснил: Это я её воспитываю, чтобы она понимала, что мама - это самое главное.
- Да ладно, воспитатель, идём ужинать, - Бэлла забрала у него девочку, - а то всё остынет.
По понедельникам из детской поликлиники приходила врач, молодая, с выражением вечной обеспокоенности на лице женщина, которая уже с порога спрашивала:
- Плачет? - И услышав в ответ: - Редко, - озабоченно качала головой: - Плохо, надо, чтобы плакала.
Быстро мыла руки тёплой водой, которую Бэлла поливала ей из кружки над приготовленным заранее для этой цели тазиком, дышала на стетоскоп, чтобы согреть, подходила, быстро выпрастывала девочку из пелёнок, распрямляла согнутые ножки и ручки,  слушала, лёгкими, быстрыми  движениями прикасаясь к куриной грудке, и, оборачиваясь к Бэлле, улыбалась уже с явным облегчением: 
- Ну, что же, намечается явный прогресс. Ребенок прибавляет в весе, это видно, сердечко работает хорошо, - и, чтобы Бэлла не особенно почивала на лаврах, обязательно, добавляла: - А всё-таки, что не плачет – плохо!
После чего опять мыла руки над тазиком и тянулась к пальто, но Бэлла каждый раз её руку перехватывала и подталкивала к накрытому столу:
- Нет, нет, так нельзя! Хоть чаю попейте, согрейтесь, мороз ведь сегодня страшный. Да и борщ у меня получился отменный, хочу, чтобы Вы попробовали.
- Да у меня тут один мальчик инфекционный, да ещё один с пневмонией, - слабо пыталась отбиться докторша, - бежать надо.
- Ну, сейчас поедите и побежите, - говорила успокаивающе Бэлла, - Я вас долго не задержу.
Наливала полную тарелку борща, нарезала хлеб, садилась с девочкой на руках рядом, как будто боялась, что докторша сорвётся и вправду убежит, незаметно бросала кубик сахара ей в стакан с чаем, остальные клала на блюдечко рядом, чтобы не смущать, тоже наливала себе стакан. Докторша ела медленно, деликатно отламывая, а, не откусывая, маленькие кусочки хлеба, которыми она заедала борщ, и становилось видно, что она ещё совсем молодая, интеллигентная женщина с нелёгкой судьбой, положившая жизнь на лечение чужих детей. Поев, она аккуратно промокала губы маленьким батистовым платочком, натягивала пальто, и тут-то Бэлла и подавала ей завернутый в газету хлеб и кусочки сахара, к которым та не притронулась.
- Вот, возьмите, Вы не доели.
- Нет, нет, - краснея пятнами, испуганно шептала докторша, - что Вы, не надо. У меня всё есть, спасибо за обед.
- Вечером съедите, - успокаивающе говорила Бэлла. - Придёте домой, и будет, как найденное.
- Ну, хорошо, - сдавалась докторша. - Раз Вы настаиваете… У меня тут одна мать - одиночка есть. Знаете, как бывает? Обещал жениться, а потом оказалось, что у него своя семья где- то. Сейчас это сплошь и рядом. Так вот я, если разрешите, ей это и отнесу. А то она бьётся с ребёнком, как рыба об лед, и помочь некому, ни родителей, ни братьев- сестёр, ну никого.
Она уходила, а Бэлла ещё несколько минут сидела в раздумье о том,  как несправедлива и тяжела жизнь, потом клала девочку обратно в её таз с ватой  и шла стирать.
Бэлла, Нолик.    
     Через два месяца девочку вытащили из ваты, а еще через шесть, когда Бэлла привезла её в Москву показать матери,  от маленького заморыша величиной с половник не осталось и следа: у неё на руках сидел загорелый под южным солнцем бутуз, беспрестанно открывающий в улыбке два верхних и два нижних, делавших его похожим на зайца, сахарных зуба. Сентябрь, который она провела в Москве, пролетел, как один день. Если она не шла к матери, а оставалась дома, то днем, гуляючи, толкая перед собой коляску с Наташенькой, проходила по своему любимому маршруту:  сначала вверх по бульварам, уютному Никитскому и длинному Тверскому, присаживалась у Пушкина , заглядывала снизу вверх в его задумчиво склонённое лицо, пытаясь угадать, что в нём. Потом, повинуясь энергичному взмаху белой перчатки милиционера,  в сизом чаду регулирующего движение на Горького, переходила улицу и продолжала путь мимо роскошных витрин ”Елисеевского” с выставленными в них розовыми окороками и пирамидами причудливо выложенных фруктов, мимо ”Филипповской” булочной с румяными кренделями и плюшками, которые, даже спрятанные под толстым стеклом, каждый раз вызывали у неё сильное слюноотделение; с удовольствием вдыхала  непривычно-сладкий липовый дух, витавший в воздухе.
- Пленные немцы весной засадили, теперь прямо, как берлинская Унтер ден Линден во времена моей молодости, - сухо разъяснила в первый день Бэллиного приезда в Москву соседка Нина Германовна, помешивая в кастрюле овсянку, -  и добавила: - Что вы хотите? Фобия победителей!
Фобия не фобия, а дышать в центре точно стало легче. Утешая себя этим, Бэлла доходила до Телеграфа, под недовольное ворчанье очереди втаскивала коляску в подошедший троллейбус и ехала домой, чтобы попасть прямо в руки к Ноликиному отцу, который, не заходя в свою комнату, мчался после работы прямиком в Бэллину, не реагируя на крики Марьи Даниловны, призывавшей его обедать. Ну, а уж если шла на Каланчовку, то просто теряла счёт времени, купаясь в любви и в восхищении ближних маленькой девочкой, которая принимала их любовь, как должное, охотно идя на руки ко всем, кто хотел ее подержать или надеть на неё один из новых костюмчиков, которые Семён, только что вернувшийся  с гастролей из Венгрии, по одному гордо извлекал перед онемевшими от восторга сестрами из чемодана. Костюмчики эти, пришедшиеся Наташеньке как раз впору,  были в один прекрасный день запечатлены фотоаппаратом ”Кодак” на пленку с единственным прибавлением - Семёновой чёрной широкополой шляпой, - которую она вполне осознанно поддерживала за поля, чтобы не сползали на лоб. Истосковавшийся Нолик, звонивший им чуть ли ни каждый день, для чего ему приходилось отстаивать долгие очереди на почте, сначала ненавязчиво, а потом и прямым текстом намекал, что пора бы и возвращаться, но Бэлла всё никак не могла оторваться от своих. В конце  концов обратный билет всё-таки был куплен, и она, прижимая к себе дочку и утирая слёзы, в последний раз махнула сёстрам из вагонного окна. Нолика она увидела сразу: он быстрыми шагами шёл по перрону, заглядывая в окна замедлявшего ход поезда. Увидев их, вскочил, несмотря на протесты кондуктора, только успевшего открыть дверь в вагон, на ступеньку и бросился по коридору, перескакивая через узлы и чемоданы, загромождавшие проход.  Влетел в купе, сграбастал обеих, прижал, отпустил, прижал опять, выдохнул: “Ну и соскучился я по вам!” - улыбнулся с облегчением и, наконец, разжал руки. Всю дорогу, пока ехали с вокзала домой, Нолик, ловко ведя “газик” одной рукой, а другой, когда машина подскакивала на ухабах, придерживая Бэллу, как будто она могла из неё вывалиться, рассказывал ей новости, происшедшие за месяц ее отсутствия:
- Пришёл новый командир полка: вроде хороший мужик, знающий! Старого перевели в Вышний Волочёк на повышение; Митя письмо прислал, обещал  с женой в отпуск приехать; Наташа руку обварила, возил её в “скорую”, ей уже лучше.  А вот ещё: тут пара одна новая объявилась, неплохие ребята,  он лётчик, горел в МИГе , увидишь - испугаешься в первый момент, а жена красавица.   В следующую субботу пригласили на вареники с вишнями. Жена у него украинка, так что она в этом деле спец.
     Через неделю, оставив Наташеньку маленькую на Наташу большую, пошли в гости. Лётчик и вправду в первый момент огорошивал красно-сизыми шрамами, грубо стягивающими правую щеку и подбородок; но Бэлла, заранее подготовленная, и виду не подала, храбро протянула руку сначала ему, а потом и вышедшей из кухни, статной и волоокой жене его, похожей на Василису Прекрасную , и вошла в комнату, где уже сидели ещё две пары. Приземистый брюнет в форме майора бронетанковых войск с толстощёкой в пёстром крепдешине молодой девахой и высокий, костлявый капитан- артиллерист с маленькой, завитой, как пуделёк, женщиной.  Все они при появлении Нолика с Бэллой, как по команде, встали, враз заулыбались и начали здороваться. В это время жена лётчика внесла исходящую паром огромную миску с обещанными варениками с вишнями, а за ней ещё с одной, такой же внушительной по размеру посудиной, в которой, как оказалось, были тоже вареники, но только с мясом, появился и сам лётчик, и гости устремились к столу. Бэлла оказалась рядом с одной стороны с артиллеристом, а с другой  с хозяйкой, которая, не теряя времени, энергично начала накладывать на тарелки гостям всё, что было на столе, как будто боялась, что без её усилий они останутся голодными. Бэлла служила передаточным пунктом и главным её слушателем, так как, наполняя тарелки, та попутно и объясняла, что есть что и как было приготовлено.
- Ешьте, ешьте, не журитесь, то ж кавун солёный, а это сиченики, котлеты  по-вашему, они из мозгов готовятся, то есть можно и из всего, но на рынке вчера мяса не было; а это вот синенькие, мы их ножом рубим, обязательно деревянным, а то потемнеют, потом туда же чесночок  да помидор побольше, вот и готово, совсем нетрудно, а объеденье… С салом да с черным хлебом под водочку… Сало-то я сама солила, ещё зимой, но оно хорошее, ему ж ничего не делается, хоть десять лет храни.  Мой Костенька, - с затаённой гордостью повернулась она к лётчику, - очень его уважает. 
- Твой Костенька, - с другого конца стола подал голос лётчик, - всё, что ты ни сделаешь, уважает, а не только сало. Так что не скромничай!
- За хозяйку!- загалдели гости, поняв, что пришёл момент поднять рюмки, - за хозяйку - украшение этого стола! - и, махом выпив, заработали вилками.
Бэлле нравилось в этом доме всё. И накрахмаленные до картонного состояния белоснежные занавески на окнах,  и кактус с промытыми до зеркального блеска тёмно- зелёными мясистыми листьями в углу, и даже вышитый по краям красным рушник вокруг зеркала; нравилась и гостеприимная хозяйка этого дома, раскрасневшаяся от похвал, и её лётчик, который время от времени прямо как Нолик, издалека кидал на жену обожающие взгляды. Не нравился ей только солёный арбуз, половину которого она из приличия съела, а половину размяла и закопала под отварной картошкой, и артиллерист слева, под предлогом тесноты за столом, прижимавшийся всё теснее и теснее нагретым казенным сукном к её боку. Чтобы не возбуждать скандала, Бэлла виду не подавала,  а просто тихонько отодвигалась до тех пор, пока не оказалась приткнутой вплотную к хозяйке. К счастью, та уже начинала собирать тарелки, чтобы накрывать к чаю. Почувствовав освобождение, Бэлла вскочила из-за стола и, схватив блюдо с ненавистным арбузом и тарелку с понравившимися синенькими, понеслась на кухню. За ней начали собирать тарелки и остальные жены. Пока закипал чайник, хозяйка, ловко разрезая яблочный пирог, продолжала делиться с ними кулинарными рецептами, а потом незаметно перешла на дела житейские.
- Мы с Костенькой молодята ещё, ну, молодожёны, то есть, - быстро поправилась она, - в октябре только поженились. Я сама з под Киеву, з Ворзеля, в библиотеке местной работала. Мама моя мне всё говорила: Не ходи, доня, в библиотеку, замуж не выйдешь: туда гарны хлопцы не ходют, только замухрышки. А я ей: куда ж мне, мамо, идти-то, в доярки что ли? Я ведь библиотечный техникум окончила. Ну и не успела и месяца проработать, как он и появился, Костя мой. Я как раз на выдаче сидела. Он подошёл и говорит: Девушка, где тут у Вас “Собака Буск, Баск…”, ну никак не могу запомнить - она сбилась на секунду, растерянно захлопала длиннющими ресницами, - ну английского писателя, как его? Конан, Канан? 
- Конан Дойля, - подсказала Бэлла, - “Собака Баскервилей” Конан Дойля. 
- Ну да, Конан Дойля, - обрадовалась та. - Он её не мог найти. Потому и подошёл. Он ведь у меня образованный, - опять с такой же гордостью в голосе, как и тогда за столом, проговорила она, - лётчицкую школу закончил. Потом-то он мне признался, что, как только меня увидел, так и влюбился. А собака эта как бы предлогом была. Ну вот, так у нас и началось. Да только недолго мы погуляли. Он через месяц замуж меня позвал, ну я и пошла, поскольку от него, - тут она прервалась, закраснелась и почти что прошептала: Закохана без розому была. - И, уловив непонимание на лицах слушавших её с жадным интересом женщин, радостно засмеялась: - Влюбилась в него, значит, без ума. Мы поженились, а потом его сюда перевели. Так что детей ещё завести не успели. А у вас, Костенька говорил, дивчинка маленька есть, - обратилась она к Бэлле. - Вот ведь как славно! Мне бы тоже детишек хотелось, я их страсть как люблю! Только Костенька говорит, что подождать надо до следующего года, мы ещё наш медовый месяц не отгуляли. Значит, подождём. - Тут тоненько засвистел чайник, и она заторопилась: Давайте-ка чай разливать, да в комнату нести, а то как бы наши мужики не перепились, много чегой-то они сегодня выпили и как бы…
Закончить она не успела. В комнате что-то с грохотом упало, раздался глухой шлепок, и голос Нолика отчетливо произнёс:
- Мразь, позоришь звание советского офицера!
- Чистоплюй какой херовый нашёлся! - Бэлла узнала голос артиллериста. - Да эти бляди немецкие ничего другого и не заслужили, еще спасибо должны были сказать, что русский солдат их трахал, а не в расход пускал, за ихних-то сучих мужей, за наши города и села! - истерически выкрикнул он.
Не дожидаясь продолжения, Бэлла, а за ней и хозяйка ринулась в комнату. Нолик, бледный меловой бледностью, рвался из рук лётчика, обхватившего его сзади, а майор преграждал путь артиллеристу, пытавшемуся дотянуться до Ноликова лица. - Господи, сейчас ведь изувечат друг друга! - пронеслось у Бэллы в голове.
Недолго думая, она втёрлась между ними, и, повернувшись к Нолику, пытаясь унять дрожание в голосе,  примирительно заговорила:
- Ну, ну, успокойся, успокойся! Что ты разгорячился? Пошли домой, уже поздно, Наташеньку надо купать.
Ярость в Ноликовых глазах отступила, краска прилила к щекам, и он, стряхнув с себя руки лётчика, уже спокойно сказал:
- Ладно, пошли!
Когда закрывали за собой дверь, услышали крик:
- Бабник проклятый, ненавижу! - визжал женский голос. - Я-то, как дура, его всю войну ждала, ждала…
- Ты и есть дура, - отвечал ей мужской баритон, - и плевать мне на твою ненависть, и на то, что ты ждала, и на тебя мне тоже плевать, прынцесса какая выискалась! Я таких, как ты…
Вслед за этим хлопнула входная дверь, и на двор выкатился артиллерист, расхристанный, без фуражки и совершенно пьяный, а за ним его плачущая жена.
Бэлла умоляюще посмотрела на Нолика:
- Только не связывайся!
- Не бойся, не буду. Жалко, что только один раз и смазал по морде гаду, больше не дали.
- Да за что?
- Начал похваляться, как немок в сорок пятом в Берлине всем скопом насиловали, и молодых и старых. Ловили на улицах и насиловали. Я бы таких, как он, даже трибуналом бы не судил, расстреливал бы на месте. Как представлю девочек, которых они…, - тут он трудно задышал и замолк.
Бэлла, молча, не говоря ни слова,  взяла его под руку, и он, не сопротивляясь, побрёл рядом.
  Бэлла. 
      Девятого января Бэлла с утра замесила тесто для пирогов, залила холодец из свиных ножек и выставила его в сени, чтобы застыл к вечеру; выставила туда же две бутылки водки, настоящей белоголовой, купленной из-под прилавка за безумную цену, накрошила винегрет, погладила новенькое байковое с белым воротничком платьице, чтобы надеть на Наташеньку вечером: как-никак первый день рождения, намечался большой сбор гостей - и решила прихорошиться сама. Накрутила волосы на бумажки, вытащила туфли на каблуке, еще те, довоенные бульдожки, достала из шкафа новую шерстяную, еще ни разу не надёванную, китайскую, расшитую цветами на отворотах васильковую кофту и довольная огляделась. Всё вокруг говорило о празднике. Стол, уставленный закусками, улыбающаяся Наташенька на высоком стульчике в жёлтеньком платьице, да и сама она, Бэлла, завитая, напомаженная, тоже была очень неплоха, даже себе понравилась.  Конечно, что правда, то правда: почти вся месячная Ноликина зарплата ушла на сегодняшний вечер - но Нолику было всё равно, он никогда в хозяйственные дела не входил, а копить деньги они никогда не копили. Во-первых, не из чего было, а, во-вторых, после девальвации в декабре сорок седьмого, когда обезумевшие люди брали штурмом магазины и скупали всё, начиная от соли и спичек и кончая совершенно бесполезными кольцами и брошами из дутого золота, лишь бы не пропали скопленные тяжёлым трудом и лишениями деньги, превращающиеся на их глазах в пустые бумажки, а многие, по слухам, даже пускали себе пулю в лоб - стало ясно: лучше жить сегодняшним днем, а завтра…, завтра что будет, то будет!  Потому и тратили: однова живём! Ровно в семь раздался стук в дверь, пришёл лейтенант, недавно переведённый в их часть из Днепропетровска, симпатичный молодой парень, неженатый, приглашённый с дальним прицелом (а вдруг они с Наташей понравятся друг другу?), а за ним гость пошел косяком: лётчик с женой, ещё один Ноликин сослуживец тоже с женой, да ещё соседка, которая с Наташенькой иногда сидела, когда Бэлле надо было на рынок или в магазин отлучиться. Разделись, отдали подарки: кто самовязаные носочки, кто красный с голубой полоской резиновый мячик, а лётчик с женой (Бэлла прямо ахнула от восторга!) принесли настоящего не самодельно-тряпичного,  как на рынке, а магазинного целлулоидового пупса с голубенькими глазками и несгибающимися ручками и ножками.
- Вот услышала, что в военторг их несколько штук завезли, - утянув Бэллу в угол и весело блестя глазами, зашептала ей в ухо лётчикова жена, довольная произведённым впечатлением, - Дуська, продавщица знакомая, упредила. Она всегда меня упреждает, если что интересное у них на базе есть; мы ведь с ней землячки, да и в накладе, она знает, что не останется, ну я и попросила мне отложить. И, с опаской оглянувшись на лётчика, который что- то в это время рассказывал Нолику, завершила: - Своему- то я про Дуську ничего не рассказывала, он у меня шибко принципальный, так что не проговорись!
Бэлла понимающе кивнула: про “принципальность” ей было хорошо известно, - и помчалась на кухню. Время было подавать. И пошла гулянка! В четыре руки вместе с Наташей она подносила всё новые и новые блюда из кухни, Нолик разливал, Наташенька переходила с одних рук на другие, гости прерывались только, когда говорили тосты: за именинницу, чтоб здоровенькой росла, за хозяйку, за её золотые руки, за хозяина, который всему голова, за то, чтобы больше не было проклятой войны и чтобы небо было чистое над головой, - потом, как то, сразу притомившись, замолчали, и лётчикова жена неожиданно сильным голосом затянула:
- Ой, у вишневу саду,
Там соловейко щебетав.
До дому я просилася,
А ти мене всё не пускав.
Её лётчик негромко подхватил:
- Ой милий мий, а я твоя,
Пусти мене - зийшла зоря.
Проснётся матинька моя,
Буде питать, где була я.
Они пели так слаженно, так прочувственно, так изумительно красиво, как могли петь только люди, соединённые душами навечно, и каждый, слушавший их в тот вечер, почувствовал неясное томление, лёгкое прикосновение печали от того, что не всем это дано. Только избранным. И лётчик с женой были среди них, и Бэлла знала, что и они с Ноликом тоже. Закончив петь, лётчикова жена, не дав гостям опомниться, тряхнула головой и, залихватски пропев:
Ти казала: “В понедилок пидем разом по барвинок.”
Я прийшов - тебе нема, Пидманула, пидвела!
- вылетела из-за стола и дробно застучала каблуками  на небольшом пространстве между печной стеной и столом. И гости, стряхнув с себя наваждение, навеянное предыдущей песней, вслед за ней весело повторили припев:
- Пидманула, пидвела!
А Наташенька даже начала весело хлопать в ладоши и в такт гукать.
     Среди ночи Бэлла проснулась от Наташенькиного плача. Привычно хотела схватиться левой рукой за край кровати, чтобы спустить левую ногу на пол и бежать к дочке, но ни левой руки, ни левой ноги не было. Что это? Не успев испугаться, она повернула голову, чтобы удостовериться, что они есть - она их просто отлежала! - они были, но почему-то не слушались. Её обдало жарким страхом. Правой рукой тряхнула Нолика за плечо, крикнула: Нолик! - но из стянутого судорогой рта вырвался только невнятный хрип, и всё исчезло. Очнулась на узкой железной койке, судя по сильному запаху мочи и хлорки, сочившимся отовсюду, больничной. Как она попала сюда?  Ведь ещё вчера они праздновали Наташенькин день рождения, а потом … Она попыталась вспомнить, что было потом, но в голове отдавался только стук каблуков лётчиковой  жены и Наташенькин плач. Господи, где её девочка, где она?  Бэлла в ужасе огляделась. Кровати, кровати, кровати, а на них неподвижно лежащие фигуры, и спросить не у кого. И вдруг в голове как будто взорвалось: да у неё же отказали левая нога и рука, и она не может говорить! Инвалид, до конца жизни инвалид! Она заплакала, как ей казалось, неслышно, повторяя: - Я не хочу, не хочу! - и вдруг к своему удивлению услышала с соседней койки:
- Чего ревешь: не хочу, не хочу? Всем плохо, не только тебе!
Значит, она опять может говорить! Бэлла со страхом дотронулась до щеки, она была, как всегда, мягкая и живая, и рот, к которому она протянула пальцы,  был тоже мягкий и, главное, живой и, чтобы ещё раз в этом удостовериться, она прошептала: Наташенька, Нолик, - и услышала себя. Какое счастье! Но сконцентрироваться на счастье ей не дали. Дверь в конце палаты распахнулась настежь, и в неё в развевающемся халате стремительно вошел толстый, животом вперёд, седой человек (врач, поняла Бэлла), а за ним густой толпой его свита, как по команде затормозившая у её кровати.
- Ну, что, голубушка, пришла в себя? - заговорил глубоким басом врач, одновременно коля и постукивая её левую ногу и руку, отчего они начали слабо подергиваться,  вытащенным из кармана металлическим молоточком. - Нехорошо, нехорошо так всех пугать, да ещё в таком молодом возрасте! Муж тут всё это время с ума сходил, покоя мне не давал, с раннего утра на улице под дверью стоял, меня ловил.
- А что со мной было? - робко спросила Бэлла.
- Паралич левой стороны и парез лица, - ответил тот. - Но ничего, в основном, всё прошло, только остаточные явления, скоро домой пойдёшь, а пока здесь полежишь, мы тебя подлечим, и будешь, как новенькая. - И, заметив слезы, выступившие у неё на глазах, сердито пробасил: Не плачь! Старайся, руку и ногу тренируй, сгибай, разгибай! Видишь, какие у тебя рефлексы хорошие! Завтра зайду, проверю, как ты. Молодая, оклемаешься!
Вечером пришёл Нолик. Осторожно присел на край кровати, поцеловал в щёку. Бэлла недоверчиво посмотрела на него: щёки горят с мороза, глаза блестят восторгом, красивый, а она? Полупарализованная, в несвежей больничной рубахе, рука и нога лежат плетью.
- Пупсик, - прервал её горестные размышления Нолик, - какая ты сегодня красивая! Пошли, я тебя по коридору покатаю, что тебе тут лежать.
Он катал её в кресле по коридору, а потом и водил по нему, сначала почти волоча на себе, а потом, поддерживая под руку, целый месяц, до тех пор, пока её не выписали домой,  каждый раз повторяя: какая ты красивая! Дома её встретила с Наташенькой на руках сестра Галя, примчавшаяся из Москвы, как только узнала, и странного вида молодая, похожая на ведьму из-за загибающегося крючком носа женщина: вся рыжая (жёсткая проволока волос, крутые яйца глаз, жёлтые от веснушек щёки), которая, улыбнувшись так, что нос почти дотронулся до верхней губы, обнажившей полупустой, с редкими зубами рот, сказала:
- Нюра я, домработница Ваша, Галина Александровна меня наняла за ребёнком Вашим смотреть.
Вечером Галя, которой на следующий день надо было уезжать (отпуск её заканчивался), шёпотом рассказывала Бэлле:
- Понимаешь, когда Нолик позвонил, я сразу к министру своему бросилась. Он, хоть мужик и грубый, но душевный, ну а потом, без меня он, как без рук. Образование-то у него высшее без среднего. Промакадемию  закончил. Не знаю, чему их там учили, но выражать свои мысли правильно уж точно нет, - она засмеялась. - Потому я ему и нужна. Кто ещё так быстро будет на совещаниях  его безграмотные речи стенографировать, а потом всю ночь сидеть и переписывать их на нормальный язык? Ну, не важно! Главное, что умолила я его, сказала, что сестра лежит в лёжку и ребёнок маленький, он и пошел навстречу. А Нюру эту я со скамейки на бульваре сняла. Шла домой по Цветному и думала, кого бы в помощь тебе найти. А тут она сидит, и чувствую,  смотрит на меня пристально. Ты же видишь, внешность у неё прямо скажем специфическая, как Роман охарактеризовал, когда увидел: страшна, как смертный грех! - Она опять засмеялась. -   Мимо не пройдешь. Ну, я и, как баран на веревочке, подошла и присела рядом. А она говорит: “Гражданочка, не знаете ли Вы кого, кому домработница или нянька нужна? Вы не сомневайтесь, я делать всё могу, только беспаспортная я, поскольку из колхоза сбежала, и документов мне советской властью выдавать не велено ”. И смотрит нахально, как будто меня на прочность проверяет: сдам я её в милицию за такие слова или нет. А я, сама знаешь, - тут она перешла на шепот, - хоть вслух кричать и не буду, но о нашей родной  “Софье Власьевне” тоже могу сказануть. Так вот я её и взяла. Но, правда, предупредила, что у сестры муж военный, и чтобы язык она свой попридержала, если хочет у вас работать. Она опять нахально на меня глянула и шутовски так перекрестилась. Дескать, не волнуйся, хозяйка, не подведу. Вот такой вот фрукт!
     Нюра или Нюрка, как она себя называла, оказалось настоящим кладом. На следующее утро она, не дожидаясь никаких просьб с Бэллиной стороны, вытащила Наташеньку из кроватки, которую она опять же по собственной инициативе передвинула в кухню, поближе к своему матрасу, переодела, умыла, сварила ей манную кашу, и, когда Бэлла утром вышла из своей комнаты, удивляясь тишине, царившей в доме, она увидела дочку, сидевшую за столом на своем высоком стульчике, и Нюру, споро заталкивающую ей в рот полные ложки. 
- Мама, - вдруг чётко проговорила Наташенька, увидев мать, - мама, - и, подумав, добавила: пишла.
Вот те раз! Значит за этот месяц, что Бэллы не было, она начала говорить! Бэлла обхватила дочку правой рукой (левая всё еще была слаба) и начала целовать измазанные кашей щёчки, приговаривая:
- Пришла, пришла мама, пришла, крошечка моя, пришла!
     Постепенно левая рука и нога наливались силой, страх, который мучил Бэллу всё это время, отступал, по крайней мере, при свете дня, чтобы обрушиться на неё ночью, но, правда, это случалось всё реже и реже; жизнь укладывалась в привычную, такую любимую ею прежде колею, и зеркало, в которое она теперь по нескольку раз в день смотрелась, подтверждало то, во что она боялась поверить: к ней возвращалась прежняя она. А к весне она настолько окрепла, что и Наташеньку могла поднять, и ухватом чугунок с кашей из печки вытащить, и даже ведро с водой из колодца принести. А один раз летом, поддавшись на Ноликины уговоры, она даже рискнула пойти с ним в Дом офицеров на танцы. Это был их первый выход в свет после того страшного, что случилось с ней зимой, и трусила Бэлла ужасно. Проклятая левая нога не хотела ступать прямо и при каждом шаге выкидывалась в сторону, левая рука с ней в такт тоже каждый раз дергалась, и Бэлле казалось, что вся улица с отвращением тычет в неё пальцами. Не в силах бороться с отчаянием, охватившим её, она стряхнула Ноликину руку (он любил ходить с ней под ручку), и решительно повернула назад к дому, в привычную берлогу, в спасительное убежище, где она могла укрыться от людских, всё замечающих взглядов.
- Пупсик, ты что? - Нолик преградил ей путь, - ты куда, что случилось?
- Не могу, не могу, ненавижу себя, инвалидку проклятую! - Бэлла судорожно вытерла шершавым креп-жоржетовым рукавом злые слезы. - Все смотрят, не могу, хочу домой!
- А ну прекрати! - вдруг несвойственным ему командным голосом отчеканил Нолик, и Бэлла подумала, что вот так, наверное, он отдает приказы своим подчиненным. - С ума сошла? Кто смотрит, на что, на кого, на тебя? Да тебя, матушка, мания величия обуяла. Никто на тебя не смотрит, у людей своих дел по горло. А если кто и посмотрит, - тут он остановился и продолжал уже мягче, - то только с удовольствием: вон какая интересная женщина идёт! Понятно? И не вытирайся, пожалуйста, рукавом, он и так уже насквозь мокрый. На вот, лучше возьми мой носовой платок. - И он вытащил из кармана платок, но ей не дал, а сам начал заботливо промокать её мокрые щеки. - После чего на секунду прижал её к себе, отпустил, взял опять под руку и, как ни в чём не бывало, улыбнувшись, констатировал: - Ну, вот, теперь можно идти.
И они пошли, и весь вечер протанцевали под патефон, надтреснутым от старости голосом выводивший “Утомлённое солнце… ”, под которое им много лет назад в тесной комнате на Сретенке, суждено было начать жизнь вместе; и Нолик крепко обнимал её за талию, и смотрел так радостно, что у неё от счастья прыгало сердце, и она почти забыла про ногу и про руку, и очень хотелось жить.
Наташа.   
     А в сентябре Нолика перевели обратно в его бывшую артиллерийскую дивизию, переименованную (за успешное проведение Новороссийско-Таманской операции в сорок третьем) в “Таманскую”,  стоявшую, как и до войны,  под Москвой в Алабино.  Когда он, войдя вечером в кухню, где Бэлла кормила кашей Наташеньку, объявил ей об этом, Наташа большая, которая в это время чистила на другом конце стола картошку, вдруг швырнула недочищенную картофелину обратно в миску и, не говоря ни слова, метнулась в сени, а потом (было слышно, как хлопнула дверь) и на улицу. Ничего не поняв, Бэлла взглянула на Нолика:
- Может, пойдешь, выяснишь?
Он недоуменно пожал плечами, но всё-таки вышел и через минуту вернулся с Наташей, которая, смущённо глядя на Бэллу, пробормотала:
- Вечно у меня так. Только, покажется, что удачу за хвост схватишь, ан нет, она из рук и выскользнет. Вот на меня и накатило. Прощения просим!
- Да ты о чем? - Бэлла от удивления даже дочку кормить перестала. - Какая удача, что выскользнуло?
- Да что теперь говорить, коль вы уж скоро уезжаете!
- Да что случилось-то? - спросил Нолик.
- А то случилось, что Валя меня вчера жениться позвал…
- Жениться? - Бэлла от изумления выпустила из рук ложку, и она под громкий дочкин смех брякнулась об стол. - Откуда он взялся, Валя-то? - Она обернулась к Нолику: - Ты что-нибудь про него знаешь?
- И я знаю, и ты знаешь, - ответил тот, - забыла просто. - Он же на Наташенькин день рождения приходил, лейтенант такой молодой, симпатичный. Ты же сама меня просила его позвать с дальним, так сказать, прицелом.
- Так ты с ним всё это время встречалась и молчала, как партизан? – накинулась на Наташу Бэлла. - Ну, ничего себе подруга!
- Да когда ж тебе говорить-то было, - оправдывалась та, - когда ты так болела. До того ли тебе было?
- Да ладно, какая разница - говорила, не говорила! - примирительно сказал Нолик. – Главное, как любила в таких случаях повторять моя бабушка, все уладилось ко всеобщему удовольствию. Они счастливы, и ладно!
- Ты, правда, счастлива? - Бэлла внимательно посмотрела на Наташу. Та смущенно кивнула головой. - Тогда я не понимаю, что ты нам такое про удачу наговорила. Он что, твой Валя, уже успел свое слово назад взять?
- Ничего он не взял, а говорила я потому, что всю прошлую ночь не спала, и всё думала, как мы все в загс пойдем, и я веночек, который мне от бабки достался, надену, и вы у меня дружками, свидетелями то есть, будете. У меня ведь кроме вас никого близких нет. А потом мы, как положено, свадьбу отгуляем, и будет у меня всё, как у людей. А тут вот он, - она мотнула в Ноликину сторону головой, - пришёл и всё разрушил.
- Ну, уж прямо так и разрушил! - успокоительно произнёс тот. - Мы ведь не завтра уезжаем, а через месяц, Мы и в милицию с тобой пойдем, и свадьбу отгуляем, и будет всё, не как у людей, а даже лучше. У нас по проведению свадеб большой опыт, правда, Бэллочка? - и подмигнул Бэлле.
     Через три недели (столько надо было ждать очереди в милиции на регистрацию) решили сыграть свадьбу. Бэлла помнила, как она сама волновалась перед свадьбой, но чтобы так? Обычно уравновешенная, Наташа никак не могла выйти из состояния не свойственного ей отчаяния, в которое она как впала в тот вечер, когда узнала об отъезде Бэллы с Ноликом, так и не могла из него выйти, а наоборот, увязала в нём все глубже и глубже. То её мучил страх, что портниха платье из с трудом добытого материала испортит (лётчикова жена, как всегда постаралась, упросила ту же Дусю из Военторга достать на складе два метра хоть какого материала; та и достала, что было: по зелёному крепдешиновому полю яркие до головной боли  желтые квадраты), то накатывало отчаянье, что родне жениха  не понравится (всё-таки она была во время войны на оккупированной территории, а он-то военный, офицер, кто знает, как это на его карьере отразится?); а то и вовсе заливало слезами, что старше она своего будущего мужа аж на четыре с половиной года (ей-то скоро тридцать стукнет, а ему ведь недавно только двадцать пять исполнилось), и, когда опомнится он, то бросит её. Бэлла, как могла, пыталась от горьких мыслей её отвлечь.  Сходила с ней на примерку платья, которое, как ни странно, несмотря на расцветку “вырви глаз”, Наташе шло; отдала свои, ни разу не надёванные американские, купленные из-под полы на рынке, прозрачные, капроновые чулки (загляденье а не чулки!) с чёрной пяткой и продолжающим её черным швом посередине икры; обещала накануне свадьбы накрутить на бигуди и тем самым сделать её совершенно неотразимой. Ничего не помогало. В конце концов, пришлось пригрозить, что ни в какую милицию она с ней не пойдет, если та не успокоится. Кому же хочется идти рядом с невестой, которая так явно несчастна?
- Да не несчастна я, - возражала Наташа, - а боюсь до ужаса. Даже при немцах так не боялась.
- Чего ты боишься? - не выдерживала Бэлла. - Что он тебя бросит? Да это он пускай боится, что ты его бросишь. Ты ведь против него королева! А что родным не понравишься? Ну не понравишься, и чёрт с ними, главное, чтобы он тебя любил. А он тебя любит, это невооружённым глазом видно. Так что успокойся! Пойдем лучше к зеркалу, я тебе тушь свою дам и помаду, накрасишься, и посмотрим, как это на тебе будет. А то вдруг не пойдет? Не утром же перед свадьбой пробовать?
Бесчувственная Нюрка, слышавшая все эти разговоры, только пренебрежительно кривилась: Господи, чтобы из-за мужика так убиваться! - и сплевывала на пол (правда тут же тряпкой и подтирала), всем видом своим выражая полное презрение к подобным вещам. Но даже и она открыла рот, когда перед походом в милицию Наташа в новом платье, с крутыми кудрями на голове (недаром всю ночь проспала на Бэллиных бигудях!), но босая, появилась на кухне, держа на отлете в одной руке капроновые чулки, чтобы надеть их в последний момент (не дай Бог порвутся, уж больно тонкие!), а в другой белые босоножки на каблуках - так  невеста была хороша! 
- Фу ты, ну ты, ножки гнуты! - прокомментировала она, и добавила: Тебя теперь и на сраной козе не объедешь!
- Нюра!- рявкнула Бэлла, всё утро помогавшая невесте, а теперь в спешке доглаживавшая себе юбку, - Нюра, тут же ребенок! - И показала глазами на Наташеньку, которая с пальцем во рту сидела у той на руках и с интересом следила за всем происходящим.
- А и что, что ребёнок? - невозмутимо ответила нянька. - Что ей только ваше “сю”, “сю”, “сю” слушать? Пускай к нормальной речи привыкает, а то, как в школу пойдёт да услышит матерное слово, так она и будет знать, что ответить, дескать, а иди ка ты на х…, а то…!
- Ну, всё, всё! - прервала ее Бэлла, забирая у неё из рук дочку. - Не расходись! Давай я помогу тебе Наташеньку переодеть, а покормишь ты её уже сама. Нам бежать надо.
- Кормить её не скоро надо будет, я её недавно кормила, и переодеть тоже переодела перед дорогой, - как ни в чём ни бывало ответила Нюрка.
- Перед какой дорогой? – удивилась Бэлла.
- Как перед какой? А с вами в милицию регистрироваться, - довольная растерянностью хозяйки объяснила та. - Мне тоже посмотреть охота. А то, как каждый день видеть, как эта, - она ткнула пальцем в Наташу, - сопли льёт, так это ничего, а как перестала, так без меня. Ну, уж нет, это ваше брака…, брако…, четание я не пропущу. - И, оглядев Бэллу с ног до головы, спросила: Ты бусы свои будешь нацеплять? Если нет, дай на сегодня на понос, они мне очень личат.
     Василий ждал их на милицейском крыльце. Быстро затоптал отброшенную в сторону папиросу, подскочил к подъезжающему  “газику” (Нолик даже на тормоз не успел нажать), рванул на себя дверь, подхватил выскочившую  на ходу Наташу.
- Куда ты? - только и успела крикнуть Бэлла.
- Да ничего с ней не будет! - подала с заднего сидения голос Нюрка, увидев, как побелело  от страха повернутое к ней в профиль Бэллино лицо - Чего ты так напугалась-то? Молодые они, здоровые! Каждый раз переживать, так и окочуриться можно ненароком. Иди, иди уж, Нолик вон тебя ждёт, а мы с Наташенькой за вами, да, детка? Торопиться нам некуда.
В комнате, куда они вошли, было не протолкнуться, хоть день, вроде, был и рабочий - утро субботы. Пахло махоркой и самогоном. Разномастные стулья были сплошь заняты розовыми от возбуждения женщинами (невестами и их подружками), тихо переговаривающимися между собой, мужчины молча подпирали стенки. Время от времени из соседней комнаты высовывалась русая девичья голова с косами, заплетенными  корзиночкой, звонким голосом выкрикивающая чью-нибудь фамилию. Названная пара, а за ними и их свидетели испуганно оглядывались, как бы удостоверяясь, что вызывают именно их, а не кого-нибудь ещё, и скрывались за облезлой, давно не крашеной дверью. Увидев, что около неё освободилась как раз два стула, Нюрка быстро шлепнулась на один из них, а на другой посадила извертевшуюся у нее на руках Наташеньку, сказав:
- Сиди тихо, а то тебя сейчас милиционер заберёт!
- А тут нет милиционела, - оглядевшись, громко ответила та, а потом, подумав, заключила: -  у меня папа - кипитан, он главнее, чем милиционел.
После чего соскочила со стула и начала кругами бегать по комнате, приговаривая:
- Кипитан, кипитан, мой папа – кипитан!
Бэлла с трудом поймала её за полу расстёгнутого пальтишка, прижала к себе, чмокнула в разгоряченную щёчку, сунула в руку захваченную в последний момент перед выходом из дома карамельку, прошептала:
- Тихо, тихо! Тут кричать нельзя!
- Поцему нельзя кличать? – удивилась Наташенька.
- Потому что ты своим криком всем мешаешь.
- А я разве месаю? Тётя, - подскочила она к одной из женщин, судя по белой астре, воткнутой в высокую прическу, невесте: - Тётя, я тебе месаю?
- Вам, а не тебе, - механически поправила Бэлла, а потом, спохватившись, извинилась: Ой, простите, пожалуйста!
- Да ничего, - ответила та, - девочка-то у вас какая хорошенькая, а уж боевая! Мне бы такую.
- Скоро и у Вас будет такая же, - обнадёжила Бэлла.
- Нет, у меня уже не будет, - спокойно прозвучало в ответ. - Мой-то муж в общей могиле под Орлом ещё в сорок втором успокоился, а вот у племяшки моей - тут она показала на тихо сидевшую справа от нее маленькую, в синеньком платьице девушку с куском тюля на голове, - у неё будет. Да, Лиза?
Та, покраснев до корней уложенных валиком волос, молча кивнула.
- Ну, счастья вам! - от души пожелала Бэлла, и, увидев, что Наташа большая призывно машет в её сторону, взяв Наташеньку за руку, быстро пошла к ним.
- Вызывают нас, ты что, не слышишь? - кинулась к ней Наташа. - Я тебе машу, машу, а ты …
- Я слышала фамилию каких-то Петраковых, а ты- то Шелестова - оправдывалась Бэлла.
- Да я-то Шелестова, а Валя-то Петраков.
- Да ладно вам, девушки! - примирительно сказал Валя, - идёмте, а то очередь прозеваем.
Они вошли в большую, но казавшуюся тесной из- за стоящих по стенам шкафов комнату, и, молча остановились у двери, дожидаясь, пока женщина в серой вязаной кофте, сосредоточенно пишущая что-то за тяжелым канцелярским столом у окна, обратит на них внимание. Ждать пришлось долго. Наконец, она промокнула написанное, подняла голову и, тускло оглядев всю компанию, недовольно произнесла:
- Что у вас? Свидетельство о рождении?
- Почему о рождении? Мы расписываться, то есть жениться пришли, - вразнобой ответили Валя с Наташей.
- А зачем тогда ребёнка привели?
- А она у нас как бы свидетель, да Наташенька? - наклонилась Наташа большая к Наташеньке.
- Мне, граждане, шутки с вами шутить некогда! - почему-то придя в сильное раздражение, повысила голос женщина. - Если нет свидетелей, то регистрировать не буду.
- Да как же нет, когда вот они! - и Наташа указала на Нолика с Бэллой, стоявших тихо и в перепалку не вмешивающихся. - А это дочечка ихняя, как бы крестница моя, я её, можно сказать…
- Ладно, - смягчилась женщина. - Давайте ваши паспорта и свидетельства о рождении. –
Долго их изучала, потом, вздохнув, ткнула пальцем в пухлую, растрёпанную книгу: Которые брачующиеся, расписывайтесь здесь, а которые свидетели, вот здесь! Не перепутайте! - Промокнула заляпанным снизу чернильными пятнами пресс-папье и заключила: - Сейчас выпишу вам свидетельство о браке. - Клюнула ручкой в чернильницу, внимательно осмотрела кончик пера, раскрыла заранее вытащенную тоненькую книжечку с зелеными вензелями и начала медленно, очень по-ученически  выводить что-то на небольших страничках, время от времени заглядывая в паспорта. Закончила, протянула Васе с Наташей, сказала без улыбки: - Поздравляю вас с рождением новой ячейки нашего социалистического общества!
- Какого яицка? - подала голос, простоявшая всю церемонию молча и оттого  заскучавшая Наташенька. - А где кулочка Ляба?
- Шшшш…- хватая Наташеньку на руки, в панике зашикала Бэлла. - Нет тут курочки, нет! Тебе показалось.
- А тетя казала, есть, потому что яицко, - не сдавалась та. – Да, тетя? - потянулась она к ней из-за Бэлиного плеча.
- Граждане! - не глядя на Наташеньку, сурово отрезала та: - Тут вам не детский сад, а отделение милиции! Освободите помещение, вы меня задерживаете!
- Конечно, конечно, извините, спасибо…, - торопливо устремляясь к двери, вразнобой заговорили все.
Но до того как они закрыли за собой дверь, Наташенька всё-таки успела спросить:
- Мама, а тетя пахая?
Звук захлопнувшейся двери заглушил Бэллин ответ.
     Пока ехали домой, начался мелкий, но довольно сильный дождик, не помешавший, однако, неугомонной лётчиковой жене (которая пришла пораньше, чтобы накрыть на стол) при их появлении выскочить на крыльцо  и осыпать их какой-то крупой и конфетами, одна из которых попала невесте в лоб. Соседкины мальчишки, которые вместе с матерью тоже мокли под дождем, с восторгом бросились их подбирать и рассовывать по карманам, за что получили от неё шлепок по рукам и приказ отдать все, что насобирали: “Не вами куплено, не вам и есть!”.
- Да ладно, пускай радуются! - махнула рукой лётчикова жена. - Не каждый день им такое выпадает!
А Бэлла спросила, отряхиваясь и выбирая из волос сор, в них застрявший:
- Чем ты в нас кинулась-то?
- Та гречей, - хохотнула та. - Надо бы житом, та где ж его взять? А у меня мешочек гречи дома бул захованный, ну я и…Это шоб молодые не журились, и життя було слаще.
- Так ты и меня осыпь, раз помогает, - рассмеялась Бэлла.
- А тебе зачем? - искренне удивилась лётчикова жена.
- Как зачем? Ты же сама сказала, чтобы жизнь подсластить.
- Так она у тебя и так сладкая! - на полном серьезе возразила та, и вдруг взволновалась: - Или шо не так?
- Так, так, - успокоила Бэлла. – Это я пошутила.
И много лет потом вспоминала Бэлла эту свадьбу, Наташино заливающееся ярким румянцем лицо, когда Валя под крики гостей “горько” всё удлинял и удлинял поцелуи, жаркий её шепот в сенях, куда она вытащила Бэллу: “Никогда я тебе с Ноликом этого не забуду, жизнь мою вы перевернули, уж и не чаяла я”, - и своё ощущение полного, абсолютного за неё счастья, к которому она нечаянно приложила руку. И ещё помнила она кисло-сладкий вкус особенных Наташиных мочёных яблок, которых она никогда больше ни у кого не ела, и лёгкий запах пыли от слежавшихся в сундуке бумажных цветочков на Наташином венке, пока это не то что бы растворилось, но ушло на глубину памяти, не заслонилось другими, более близкими событиями. И только иногда, когда вдруг нечаянно выпадала из семейного альбома поблёкшая, чёрно-белая карточка, на которой они втроём - смеющийся Нолик, обнимающий правой рукой Бэллу, а левой Наташу, - только тогда накатывали на Бэллу воспоминания, и она подзывала Наташеньку и, тыча в фотографию, говорила:
- Вот в честь кого ты была названа, -
на что уже взрослая дочь недовольно отвечала:
- Да ладно, мам, назвали и назвали! Я эту историю уже сто раз слышала!
Нолик, Бэлла,  родственники. 
      Москва встретила знакомым запахом бензина, который не могли убить даже октябрьские дожди, мечущимися по привокзальной площади мешочниками и привычной сутолокой при входе в метро, куда Бэлла, держа в правой руке Наташенькину теплую ручку, а в левой сумку с едой, по привычке и устремилась, но была остановлена Нюркиным хрипучим криком:
- Эй, ты куда намылилась-то?  Как мы с вещами- то в метро вопрёмся? Нолик вон уж очередь на такси занял, а ты в метро…
- Да я как-то задумалась, - извиняющимся тоном произнесла Бэлла, - а ноги сами и понесли.  Тут же недалеко по прямой - от Курской и до Арбата.
- Ноги ее понесли! - не успокаивалась Нюрка. - А голова на что? Ладно, давай ребенка и пошли в очередь к Нолику становиться, а то ведь и не пустят.
Они встали в длинную, тёмную, не от надвигающихся сумерек, а от стоящих впритык друг к другу мрачных телогреек и пальто, очередь, кипящую молчаливым раздражением, взрывающуюся криками, а то и рукоприкладством каждый раз, когда  кто-нибудь, по мнению в ней стоящих, пытался заполучить машину вне очереди, и приготовились ждать.
Чёрные, блестящие от дождя “эмки”  подходили довольно часто, а очередь, как заколдованная, всё не уменьшалась.
- Писать хочу, - сообщила Наташенька, - дёргая Бэллу за рукав, - и пить.
Та беспомощно обернулась к Нолику:
- Ну и что теперь делать? Пойти с ней на вокзал в туалет, а если наша очередь подойдёт?
Он только пожал плечами.
- Может, ты потерпишь немножко? - обратилась она просительно к дочке. - Мы уже скоро дома будем, там все свои дела и сделаешь.
- Ну, ещё чего, маленькому ребенку терпеть! - вмешалась Нюрка. - Счас мы отойдем в сторонку и пописаем. Делов-то!
- Куда же тут отойдешь, тут же место открытое? - возразила Бэлла. – И потом дождь, холод, простудится ещё.
- Наплевать, что открытое! Кому не нравится, пусть не смотрит. Что ж, ребёнку маленькому и пописать нельзя? А насчет простудится, так задница не голова, ничего с ней не будет.  Ох уж эти городские! Нежные больно!
Взяла Наташеньку за руку и пошла куда-то в конец очереди. Бэлла только рукой безнадежно махнула. Её не переспоришь. Ты ей слово, она тебе десять. Нюрка вернулась минут через пять как раз в тот момент, когда подошла их очередь. Передала девочку Бэлле, а сама вместе с Ноликом начала заталкивать узлы и чемоданы в багажник. Последний, не уместившейся там  узел с подушками, поставила себе на колени, и так и поехали. Нолик рядом с шофером, Бэлла с Наташенькой и Нюрка с узлом сзади. Пока ехали, Нолик вёл солидные разговоры с шофером, который, щурясь от едкого дыма “беломорины”, разворачивал перед Ноликом сагу своей жизни:
- С-под Москвы мы, из Волоколамска; пока на фронте был, баба с ребятишками да мать с отцом под немцев попали, выжили, слава Богу, они не так, чтобы очень там зверствовали; а когда списали в сорок втором по причине осколка в голове (харчи ребятам вёз, ну под обстрел и попал) - доктор, который операцию делал, один достал, а второй не смог, сказал только: “живи, Павел, осторожно, и проживешь сто лет”, - ну, значит, я и вернулся, и пошел слесарем на завод. А теперь вот в Москву перебрался, на такси сел. У друга пока живу. Мечтаю деньжат накопить, комнату снять и семью перевезти. Отца-то похоронили в прошлом годе, а так-то всё ничего, посылки им продуктовые шлю, живём.
Бэлла хоть и прислушивалась к рассказу, хоть и пыталась по отдельным словам, доносившимся с переднего сидения, связать в единое целое прерываемую ревом мотора  нить повествования, но получалось у неё это плохо; и, устав от напряжения, она с удовольствием начала смотреть в окно, за которым, несмотря на темень и дождь, проплывали знакомые, любимые с детства места. Шестиколонная арка Парка культуры с серпом и молотом по бокам; повисший над Москвой-рекой Крымский мост, с подсвеченными рогами падающих вниз  по бокам цепей, Садовое кольцо, уже без садов, которые на Бэллиной памяти начали выкорчевывать ещё до войны,  а теперь разрытое строительными котлованами; и, наконец, любимый Гоголевский бульвар с грустно сидящим в его начале Гоголем, от которого до дома рукой было подать. Она возвращалась домой, и это было, как возвращение к первой любви, но не несбывшейся, и потому горькой, а трансформировавшейся  в постоянное, длиною в жизнь чувство, которое оживало в ней радостью всякий раз, когда, волнуясь, ступала она после долгой отлучки на московский перрон.
    Дверь им открыла соседка Нина Германовна, и тут же из своей комнаты выскочил отец Нолика, обнял сына, Бэллу, поцеловал в обе щечки Наташеньку, прослезился и, чтобы скрыть невольную слабость, схватился было за чемоданы, но Нолик со словами:
- Нет, нет, папа, мы сами, - их у него отнял, и тогда тот подхватил на руки за внучку и понёс к себе в комнату, приговаривая:
- А мы сейчас чай будем пить с бубликами и с пастилой. Ты ведь пастилу любишь? А ещё у нас варенье есть клубничное, знаешь, как вкусно с бубликами? А  после чая я тебе почитаю, да?
- Не после, а когда цай пить будем, - ответила внучка, привыкшая пить и есть только под чтение.
- Конечно, конечно, - заторопился Ноликин отец, - и во время, и после.
Когда Нолик с Бэллой, перетаскав узлы и чемоданы в свою комнату, вошли к отцу, Наташенька с накрахмаленной салфеткой у горла сидела за столом и с увлечением жевала бублик, время от времени поправляя деда, который ей что- то рассказывал.
- В Кремле находится политбюро и живёт генеральный секретарь нашей коммунистической партии Сталин, - услышала Бэлла обстоятельный голос Ноликиного отца, - а…
- Не секлеталь, а Иванушка - дулачок, - отвлёкшись от бублика, перебила Наташенька, и, не дав деду опомниться, продолжала: - Клемль - это дволец, а во дворце ещё цаль живёт и Василиса Плекласная. Да, мама? - обратилась она к Бэлле, безмолвно застывшей на пороге.
- Да ведь они только в сказках, - отмерла Бэлла, - и Василиса Прекрасная, и царь, и..- она помедлила немного: Иванушка - дурачок, а дедушка тебе про нашу страну рассказывает. У нас ни царей, ни Иванушек нет. Вот в следующее воскресенье пойдем гулять на Красную площадь, и ты сама увидишь. - И чтобы отвлечь дочку от опасной темы, спросила: А ты бублик-то что, не будешь доедать? Тогда пойдём, я тебя спать уложу, а то Нюра уже легла.
- Не хоцу больше бублик, и спать тоже не хоцу! - заупрямилась Наташенька.
- А “Конька-горбунка” дочитать? - продолжала улещивать Бэлла, зная, что только этим можно загнать дочку в постель.
- Пло цалевну?
- Ну, конечно, и про неё, и про серого волка, - боясь упоминать ставшего опасным Иванушку- дурачка, подтвердила Бэлла.
Когда за ними закрылась дверь, Ноликин отец, просидевший безмолвно после по его же вине затеянного разговора, набросился на Нолика:
- Ну и воспитываете вы ребенка! Что вы такое ей читаете?  Что в Кремле сидит царь и он же Иванушка? С раннего возраста вкладываете в её детскую головку чуждые нам понятия: царь, Иванушка, дурачок… В один прекрасный день она нас всех под монастырь подведёт!
- Папа, о чем ты? Она нормальный ребенок, любит сказки…
- Ты прекрасно понимаешь, о чем я говорю, не прикидывайся! Мы окружены классовыми врагами, каждое слово, даже двухлетнего ребенка, может быть истолковано неправильно.
- Так что ты предлагаешь? Историю партии ей читать?
- Ты ещё смеешься? - отец Нолика даже задохнулся от возмущения. - Непростительное легкомыслие! Мало нам Шуры и всей её семьи, так и ты туда же…
Нолик вздохнул: надо его успокоить, он и вправду боится.
- Хорошо, папа, я прослежу за её воспитанием. Поговорю с Бэллой и с Нюрой.
- А, кстати, кто это Нюра? Та, - он на мгновенье запнулся, подыскивая нужное слово, - странного вида особа, которую вы привезли с собой?
- Она Наташенькина нянька, - пояснил Нолик. - Когда с Бэллой это случилось, Галя, Бэллина сестра, привезла её из Москвы.
- И где она её взяла? - не успокаивался Ноликин отец, - надеюсь не с улицы?
- Знакомые какие-то Галины порекомендовали, - солгал Нолик, понимая, что случится с отцом, если он скажет ему правду, к который тот был так близок. -  Нюра очень нам помогла и помогает. И вообще, пап, давай закончим вечер вопросов и ответов и перейдем к более существенным вещам. Ты меня кормить собираешься сегодня или нет? Я есть зверски хочу!
     Упомянутая отцом в раздражении история Шуры, приходившейся Нолику так же, как и Евочка и Маруся, двоюродной сестрой, была Нолику хорошо известна, и повторяла истории многих семей, в частности историю всё тех же Евочки и Маруси с той только разницей, что советская власть в Шурином случае оказалась ещё более ненасытной, разом лишив в мае сорокового не только отца (десять лет без права переписки!), но и матери, сгинувшей на непонятный срок где-то на Колыме. Перекантовавшись с помощью родственников год без родителей и окончив школу, Шура сразу же на другой день после объявления войны пошла в военкомат, скрыв, что она дочь врагов народа, и её после ускоренных курсов радистов взяли во флот, откуда она в июле сорок четвёртого и вернулась с месячным довольствием, умещённом в заплечном вещевом мешке, и с должным появиться через три месяца на свет ребенком в огромном животе. Нолик с Бэллой первое время ей, как могли, помогали, подбрасывая то деньги, то продукты, понимая, что рассчитывать ей не на кого. Отец ребенка, флотский старшина, появился всего один раз, проездом, вошёл, взглянул на названного в его честь Алёшей младенца, лежавшего в вытащенном из комода ящике, и, не говоря ни слова, вышел. Сразу же после его визита, отказавшись от Ноликиной и Бэллиной помощи, Шура отдала сына в круглосуточные ясли и пошла учиться в Педагогический на математический факультет (голова у неё, как и у остальных членов Ноликиной семьи, работала хорошо). Но не события личной,  послевоенной Шуриной жизни так напугали Ноликиного отца. В сорок шестом вернулась истощённая, еле передвигающая ноги, но живая Шурина мать; вернулась не в Москву, где ей селиться после заключения не полагалось, а на поселение где-то под Волоколамском, сняв комнатёнку в скособоченной старостью и прошедшей по деревне войной избе. Шура поездила, поездила к матери и в конце концов решилась - оставила на неё двухлетнего Алёшу, понимая, что не скудная еда, которую она каждый раз ей привозила, а забота о внуке, в которого та, как только увидела, так сразу же и влюбилась, поставит её на ноги. И была права. Мать как будто ожила, да и Алёша, как только из яслей забрали, перестал болеть. А в сорок восьмом пошла новая волна арестов, и Шурину мать арестовали опять, но уже не как в сороковом за связь с троцкистом, женой которого она в то время являлась, а на этот раз за её личные связи с международной сионисткой организацией. A ещё через два года закон о применении смертной казни к изменникам родины, шпионам и диверсантам, который советская власть отменила в сорок седьмом, но, быстро опомнившись, вернула обратно,  опять вошёл в силу, и под него-то как раз и подпала Шурина мать. И Ноликиному отцу было страшно. И не только ему.
  
Митя.
      Перед Новым годом проездом в Грозный на одну  ночь, как всегда неожиданно, появился Митя Серебряков, да не один, а с Людой и с четырёхмесячной дочкой, которую он с гордостью внес в комнату:
- Ну вот, теперь у нас у каждого по дочке, - зарокотал он, откидывая край ватного, перевитого красными лентами ватного одеяла, из которого выглядывало маленькое, мирно спящее личико.  - Татьяной назвали. Вырастут, будут играть вместе. Хочешь посмотреть на свою будущую подругу? - обратился он к Наташеньке, и поднес к её лицу одеяло.
Наташенька с сомнением посмотрела на него. Про какую подругу он говорит? Про ту, что в одеяле? Она же маленькая, как же с ней играть? И в одеяле она, а не в пальто. Наверное, и ходить-то не умеет? Но на всякий случай все-таки спросила:
- А я мозно с ней поиглать, когда она плоснётся? Я её цаем напою и книжку поцитаю.
- Ну, чаем её еще рано поить, - сказал Митя, - а вот почитать - это пожалуйста! А ты разве читать умеешь? - изумился он.
- Конесно, - Наташенька подскочила к этажерке, вытащила с нижней полки книжку, раскрыла и начала:
- Жили - были дед да баба, и была у них кулочка - Ляба. – Она перевернула страницу: Раз снесла кулочка яичко да не плостое, а золотое…
Митя в изумлении посмотрел на Нолика: как это, ребенку еще только неполных два года, а уже читает?
Нолик, не разжимая губ прошептал:
- Наизусть выучила, потому и …
В это время Наташенька как раз закончила и, не закрывая книжки, спросила:
- Понлавилось? Есё почитать?
- Очень понравилось, - хором заговорили все, а Митя добавил: - но только Танечка тебя всё равно не слышит, она спит, а вот когда проснётся, вот тогда ты ей и почитаешь. Договорились?
- Договолились, - утвердительно кивнула Наташенька и быстро, чтобы ничего не пропустить, побежала к себе за шкаф, где Люда, предварительно опустив сетку на её кроватке, осторожно высвобождала из толстого одеяла младенца. Без одеяла в байковой пеленке девочка оказалась ещё меньше, чем в одеяле, как раз как Наташенькин пупс, которого она, предварительно сняв с него одёжку, каждый вечер перед тем, как самой идти спать, укладывала в деревянную люльку. Но пупс сам без забот мог спать до утра, а Танечка? Если тетя Люда уйдет (вон мама уже ложками гремит, на стол накрывает) как же Танечка одна здесь будет, хоть и за шкафом только, но всё равно одна же? А если она проснется и увидит, что никого нет, и испугается?  Нет, так нельзя!
- Тётя Люда, - она осторожно тронула Люду за рукав, - тётя Люда, мозно я здесь посизу, Таню постелегу. Я узе большая.
- Ах, ты моя большая, ах, ты моя помощница! – Люда обняла ее, - спасибо за предложение! Только ведь тебе самой тоже поесть надо, а то мы будем ужинать, а ты что же, голодная будешь?
- А я есть не люблю, не интелесно! Только вы маме сказите, а то она всегда “ес, ес”… - И, сразу же устыдившись, собственной несправедливости по отношению к матери, быстро вскарабкалась на кровать и, опустив голову, закончила: - Я котлету потом съем, обесаю.
Люда вышла, и Наташенька осталась один на один с Танечкой. Сначала она просто сидела, внимательно всматриваясь в кукольное, с едва намеченными бровками, но уже с явственно длинными ресницами, личико, потом, осторожно дотронулась до крошечной пятки, выпроставшейся из пеленки (ну, конечно, так и знала: пятка была холодная!); сопя от напряжения, потянула  за край одеяла, набросила с головой на девочку, подоткнула со всех сторон, как это делала мама, когда укладывала её саму спать, после чего, устав, прилегла рядом, положив на всякий случай  на неё правую руку, и заснула.
     Проснулась она уже раздетой, сетка была поднята, Танечки в кроватке не было. Тихонько, чтобы не разбудить Нюрку, спавшую на раскладушке рядом, она уцепилась за сетку, и почти перевалившись через неё, вытянув изо всех сил шею, выглянула из-за шкафа. Мама с папой спали не на диване, где они спали всегда, а на матрасе на полу, на диване спала тётя Люда с Танечкой, а где спал дядя Миша, было не видно, наверное, у двери или ещё где-то. Очень хотелось пить, но звать маму она побоялась: ещё разбудит Танечку и всех тоже. Ладно, можно и потерпеть, не очень-то и хотелось. И, успокаивая себя мыслью о сладком чае, который она будет пить, сидя рядом с Танечкой, завтра утром, она не заметила, как уснула. Но на следующее утро было не до чая,  то есть он, конечно, был, но дядя Митя с тётей Людой спешили на вокзал, и была такая суматоха, что ни насладиться им, ни посидеть с Танечкой ей не удалось. А потом они уехали и Танечку с собой  увезли.
Кукла.    
     Новый тысяча девятисот пятидесятый год справили тихо, втроем. На Каланчевку не поехали: мать до двенадцати всё равно не досидела бы (уж очень ослабла), Нина была занята в новогоднем концерте, Сеня тоже не мог оставить на произвол судьбы выступления  в своём Зале Чайковского, Галя с Романом ушли праздновать в компанию, Люба, как всегда была в больнице - словом, отмечали своей семьей, втроём. Но это был первый Наташенькин сознательный Новый год, и, конечно, его надо было встретить со всеми присущими ему необходимыми атрибутами. Поэтому в угол между окном и диваном поставили принесённую Ноликом маленькую, но пушистую елочку, сразу заполнившую комнату сильным запахом хвои, смешанным с нежным, кисло-сладким ароматом маленьких, ярко-оранжевых мандаринчиков, трофеев, добытых Бэллой в магазинной, предновогодней давке и развешанных ею по ветвям, рядом с разноцветными, в ярких обёртках конфетами, бумажными цепями и серебряной “канителью”, спускавшейся длинными нитями до полу. А под ёлку (и это был самый главный сюрприз!), под ёлку посадили куклу, большую, даже можно сказать огромную, почти с Наташеньку ростом, с длинными до плеч, вьющимися волосами и открывающимися и закрывающимися ярко-голубыми глазами. Сюрпризом были обязаны Нине, которая привезла эту красоту из Германии, где они в декабре выступали с концертами. Стоила эта красота всех, выданных ей советской властью на пропитание денег, которые она, сидевшая две недели на хлебе и на воде, истратила, как её коллеги, не на жизненно необходимые вещи, такие как чулки, свитеры и часы, а на роскошную, никому не нужную в послевоенное скудное время безделицу. И не потому, что ей все эти чулки и свитеры были не нужны - ещё как были нужны! - мать её обноски чуть ли не каждый день штопала и ругалась, что ходит, как оборванка, - но уж очень хотелось Наташеньку порадовать: у неё-то у самой кукол никогда не было, так пусть хоть у ребенка будет. Коллеги её даже и не удивились, увидев, на что она выкинула деньги (знали, что чокнутая), только новый человек в их оркестре, баянист Пётр Степаныч, покачал головой и протянул задумчиво:
- Да…, кукла знатная, продать кому, у кого деньжонки водятся, так, пожалуй, это почище, чем часы, будет. У тебя уже есть кто на примете- то?  Если нет, могу подсобить найти.
- Да я племяннице её купила, - ответила Нина, бережно заматывая голубоглазую красавицу в шерстяной платок (не дай Бог, ещё разобьётся в дороге!), - Новый год скоро, и день рождения у неё в январе: вот ей и подарок!
- Богато живешь, коль такие подарки даришь! - прищурился тот. - Ну, да что ж, как говорится, кому сухая горбушка, а кому мяконький хлебушек с маслицем, - и пошёл себе, как ни в чём не бывало.
Нина хотела было ему ответить, да передумала: что с дураком связываться? Всё равно на каждый роток не накинешь платок, а коллеги её и так знают. До Нового года кукла пролежала у Бэллы на верхней полке в шкафу, а ночью, когда Наташенька заснула, была с осторожностью пересажена под ёлочные лапы на пол. На следующий день Бэлла с Ноликом были разбужены Нюркой, вернувшейся под утро от своей товарки, у которой она встречала Новый год, на полном серьёзе пререкавшейся с Наташенькой:
- Ишь ты, какая быстрая: подарки ей подавай! Пока не съешь, к ёлке не подойдешь! Я, может, тоже подарок хочу, да мне его никто не дорит.
- А я тебе свой отдам, если дед Молоз тебе ничего не плинёс, - отвечала  Наташенька, - а кашу я есть не буду. Она не для плаздника.
- Не для плаздника, - передразнила Нюрка. - Вот неслух-то на мою голову! Всё, пускай мать твоя с тобой разбирается, а я пойду на кухню чайник ставить и чай с баранками пить. Я вон горячих принесла, с маком.
- А мне баланку? Я тоже хочу баланку, - закричала Наташенька.
- Нюра, прекрати ты этот базар, - вмешалась Бэлла, поспешно под одеялом натягивая на ночную рубашку халат, - не хочет и не надо.
- И не надо, - неожиданно с легкостью согласилась Нюрка. - Ты мать, ты и воспитывай! А я пока малость покемарю, всю ночь гуляли, башка тяжёлая, как мешок с говняшками. - И скрылась за шкафом, где под Наташенькиной кроваткой лежала ее раскладушка.
- Мама, - почувствовав поддержку, воспряла Наташенька, - Дед Молоз уже плиходил?
- Приходил, приходил, - успокоила ее Бэлла, - и подарок принес.
Она вытащила дочку из высокого стульчика, на котором та сидела, взяла на руки, поднесла к елке, опустила на пол и раздвинула густые, спускающиеся до полу ветки. Наташенька застыла.
- Ну, что же ты? - подтолкнула её к кукле Бэлла. - Тебе что, не нравится твой подарок?
- А Дед Молоз далит девочек? - прошептала Наташенька, непонятно, то ли с восторгом, то ли со страхом глядя на куклу.
- Не девочек, а кукол, Дед Мороз дарит кукол, - испуганная дочкиной непонятной реакцией начала поспешно объяснять Бэлла. - Это кукла, кукла Маша, ты разве не видишь? Потрогай её, не бойся!
И она взяла Наташенькину ручку и, преодолевая сопротивление, дотронулась ею до шёлковых длинных куклиных волос:
- Ну, а теперь обними её!
Весь день до того времени, как надо было идти спать, Наташенька просидела в обнимку с куклой, не выпуская её даже тогда, когда сидела на горшке. Кормила её из ложки, сразу же закапав гороховым супом ее розовенькое с оборочками платьице, укрывала своей кофтой, баюкала, рассказывала про “Кулочку Лябу” и, наконец, наработавшись, заснула прямо на полу, положив голову на гуттаперчевый живот новоприобретенной подруги. Так продолжалось несколько дней, пока в одно прекрасное утро у куклы от интенсивного причёсывания кудрей частым Нюркиным гребешком не отвалилась голова. На крик из кухни, оторванная от корыта, в котором она стирала белье, прибежала Бэлла, а за ней соседка Нина Германовна на всякий случай с йодом. Наташенька сидела на полу. Горю её не было предела. Левой рукой она прижимала к себе куклу, а правой пыталась приставить куклину голову к негнущейся, гуттаперчевой шее:
- Ааааа…, - выводила она на одной ноте, - ааааа…
- Доченька, ты, что, доченька? - торопливо заговорила Бэлла, пытаясь вырвать куклу из сцепленных Наташеньких рук, - доченька, не плачь! Мы Машу починим, вот увидишь, починим!
- Не поциним, не поциним, - прокричала Наташенька, поднимая к матери трагическое, с покрасневшими от плача бровками лицо, - не поциним!
- Ты права, доченька, - примирительно сказала Бэлла, вытирая дочке своим передником лицо, - не починим, а вылечим. Это я не правильно выразилась. Мы её к доктору отнесем и вылечим.
- Плавда? – недоверчиво, перестав плакать, спросила Наташенька.
- Правда, правда! Вот хоть спроси Нину Германовну, она тебе скажет, - кивнула Бэлла в сторону соседки.
- Ну, конечно, - сказала та, потряся для достоверности пузырьком с йодом, - у меня врач есть хороший, завтра твою куклу туда и снесём. А сейчас пойдем ко мне, я штрудель спекла с яблоками, хочешь попробовать?
      На  следующий день Бэлла отнесла куклу сестре Гале. Та сказала, что у них в министерстве у её подруги, секретарши Вари, появился новый ухажёр, который, сразу, как только у неё обосновался, начал в её комнатушке все приводить в порядок: и рамы старые крепить, и мебель рассыпающуюся подбивать, и даже проводку электрическую менять. Варя ему куклу отдаст, и он её вмиг починит.  Варю эту Бэлла хорошо знала. Галина ровесница, никогда не бывшая замужем (“До войны всё нос воротила, - смеясь во весь белозубый рот, объясняла она, - тот не тот, да этот не тот. Ну, вот и досиделась!”), - она не теряла надежду встретить хорошего человека, всё до недавнего времени ей не попадавшегося. Этот, который на все руки мастер, вроде, по её словам, был ничего. Бэлла оставила куклу сестре и с лёгкой душой пошла домой. А через три дня Галя позвонила и сказала, что Варин умелец очень извиняется, но починить куклу не может, потому что, немецкий материал, из которого кукла сделана, наш клей не берет. Такие вот дела. В отчаянии, Галя потащила куклу к знакомому сапожнику, что сидел в своей будке на углу Трубной и Неглинной и славился тем, что мог даже самую рвань привести в божеский вид, виртуозно залепляя дыры и намертво прибивая отвалившиеся каблуки, после чего бывшая рвань смотрелась почти, как новая. Руки у него были золотые. Но на этот раз и они не помогли. Повертев куклу коричневыми от намертво въевшегося в них клея пальцами, он колупнул срез на сломанной кукольной шее, огорчительно поцокал языком и, сказав: “Сама знаешь, как я тебя, Галина Александровна, уважаю, но не обижайся, работа заграничная, у меня струмента такого нет, чтобы починить”,- отдал Гале  её обратно, и, закрыв будку на замок (было уже темно), спросил, как спрашивал уже много раз: “Проводить?” -  и, получив всё тот же ответ: “если б не замужем, то конечно“, - согласно покивал головой, опустил у ушанки уши, до того завязанные на макушке и, припадая на деревяшку, заменявшую ему левую ногу, оторванную в сорок втором под Ленинградом, пошел в сторону Цветного бульвара, где в одном из домов снимал угол у бывшего однополчанина, такого же, как и он, сапожника. А Галя пошла к себе. В тот же вечер она позвонила Бэлле и, попросив позвать Наташеньку, долго объясняла той по телефону, что кукла лежит в больнице, и её там лечат, и будут лечить долго, но обязательно вылечат. Наташенька выслушала её длинную тираду молча и так же молча ушла к себе за шкаф. О кукле она больше не упоминала, и Бэлла, внимательно к ней в течение последующих нескольких дней приглядывавшаяся, вконец убедилась, что дочка трагедию пережила и, наконец, успокоилась.
     Январь и февраль с холодами и снегопадами пролетели, как их и не было, первого марта вдруг наступила неожиданная оттепель и потекли ручьи, а восьмого опять ударил мороз (да еще какой!), и Бэлла в который раз порадовалась, что ещё осенью успела в одной из очередей ухватить Наташеньке белую кроличью шубку. Шубка, правда, была великовата, почти до пят,  торчала на дочке колом, подвёрнутые рукава не сгибались, но, во-первых, выбирать не приходилось (что досталось, то и хорошо!), а во- вторых,  это была по настоящему тёплая вещь, да и к тому же на несколько лет, так что Бэлла была довольна. Восьмого марта с утра Бэлла пошла на Спасскую. Когда вошла во двор, увидела “скорую”, в которую санитары вносили носилки с закрытой под подбородок одеялом матерью, и мыкавшуюся рядом Нюрку, громким голосом, подававшую им советы. Нюрка поселилась у матери сразу после Нового года, сменив Катю, которой посчастливилось устроиться на фабрику “Большевичка”, вследствие чего она получила временную прописку в Москве и не только перестала шарахаться от каждого милиционера на улице, а даже собиралась за одного из них (такого же, как и она, деревенского парня-лимитчика) замуж. Уходила она от матери, плача, клятвенно обещая их семью не забывать, и слово свое держала: раз в месяц наведывалась одна или с женихом, долго пила чай, показывала письма из деревни с благодарностями за посылки с мукой, крупой и сахаром, которые она, живя в Москве, туда посылала, каждый раз, не преминув перекреститься на мать, как на икону, сказав при этом: “Век молиться за вас всех буду, мамоньку мою и всю семью мою спасли”.
…..Увидев Бэллу, Нюрка бросилась к ней с объяснениями, что, дескать, “матери поплохело еще с ночи, но в больницу ехать она не соглашалась”, и потому она, Нюрка, ждала до утра, (“спросить-то не у кого: Нина на своих х…ых гастролях, Семен тоже неизвестно где, ты с пацанкой маленькой - не будить же среди ночи? Ну, значит, ждала, ждала, а потом всё-таки вызвала  “скорую”, ну вот, теперь, значит, поеду с ними”).
- Никуда ты не поедешь, я поеду, - вложив Наташенькину ручку в Нюркину ладонь, перебила ее Бэлла. - А ты с ней побудь, погуляй, покорми…
- Не учи ученого…, - отозвалась Нюрка, - без тебя знаю. Из больницы-то позвони, скажи, как там дела-то.
- Ладно, - отозвалась Бэллла, подхватывая полы пальто, чтобы забраться в машину, - позвоню.
- Ну, что, покатаемся? - предложила Нюрка, подводя Наташеньку к довольно высокой, облитой льдом  горке, возвышавшейся посередине двора, и с которой на санках, на досках, а то и на собственных задах с громкими криками скатывались  большие (по виду  первоклассники, а то и второклассники) мальчишки. - Да не боись, - заметив страх, промелькнувший в Наташеньких глазах, добавила она, - ты же со мной. И потащила Наташеньку к горке, но на полпути остановилась: Ох, е… твою мать! Чайник-то я, чайник-то я выключить забыла. Спалю ведь весь дом на х…! Ты здесь постой, - обратилась она к Наташеньке, - что мне тебя на третий этаж тащить. Вспотеешь вся и простудишься, а мне  потом от мамаши твоей нагорит. Подожди меня здесь, я быстро, только никуда не уходи и на горку не лезь. Давай мы в сторонку от неё отойдем, а то ребетня еще зашибёт тебя. Вот здесь и стой. Хорошо?
- Холошо! - ответила Наташенька.
Она покрепче ухватила деревянную ручку лопатки и приготовилась скучать. Но скучать ей долго не пришлось. Не успела Нюрка скрыться в подъезде, как кто-то тронул её за рукав. Наташенька с трудом, всем телом из-за тяжести давившей на неё шубы повернулась. Женщина с большим мешком через плечо, прямо как у Деда Мороза, стояла рядом  и каким- то назойливо тревожным взглядом  оглядывала её с ног до головы.
Наташеньке стало не по себе. Нехорошая тетя! Чего она смотрит? Хоть бы Нюра скорее пришла!
- Это мама твоя была с тобой? - задала вопрос нехорошая тетя.
Не буду отвечать, подумала Наташенька, и сказала:
- Нет, не мама, Нюра.
- А у тебя кукла большая есть? - продолжала расспрашивать тетя.
Наташеньку обожгло жаром. Кукла! Какая кукла? Откуда она знает? А вдруг это её Маша? А вдруг тётя хорошая, и она её вылечила?
И, не надеясь ни на что, она всё-таки спросила:
- А у вас она есть?
- Есть, - подтвердила тетя.
- А глаза заклываются?
- Закрываются и открываются.
- А зовут Маша?
- Маша.
Наташеньке стало нечем дышать.
- Это моя Маша! - закричала она.
- Твоя, твоя, - опасливо оглядываясь, ответила тетка, и крепко взяла её за руку. - Пойдём, она тебя уже давно ждет.
     Бэлла вернулась из больницы, когда уже начало смеркаться. Открыла дверь своим ключом и вошла, удивляясь тишине, царившей в квартире. Ни Яшки, который должен был уже давно прийти из школы, ни Нюрки с Наташенькой там не было. Куда они все подевались? Неужели неуёмная Нюрка в такой мороз до сих пор с Наташенькой на улице? Простудит ведь ребенка! Она надела только что снятое пальто и собралась уже выйти, чтобы поискать их во дворе, как услышала топот ног по лестнице и Яшкин крик:
- Если что с ней случится, убью к чертовой матери!
И Нюркино в ответ несвойственное ей тихое бормотанье.
Непослушными от накатившего ужаса руками Бэлла отодвинула задвижку на двери и увидела расхристанного, в расстегнутом пальто и без шапки Яшку и за ним тоже почему-то с непокрытой головой, с красным, воспалённым лицом, отчего рыжие её глаза превратились в две бесцветные стекляшки, Нюрку.
- Ну, убей, убей меня! - закричала она, вперившись в Бэллу этими своими страшными стекляшками и хватая её за рукав. - Упустила, упустила я ребенка, на пять минут всего и оставила-то, чайник, чайник,  ты, когда ушла, а я… - тут она сбилась и забормотала, что-то совсем непонятное.
Не дослушав её и понимая только, что случилось что-то ужасное, потому что Наташеньки с ними нет, они вот здесь, а её с ними нет, нет, нет! …, - Бэлла, стряхнув с себя Нюркину руку, метнулась к телефону и, с силой крутанув два раза диск, чувствуя, что сейчас лопнут от напряжения связки, закричала:
- Милиция, милиция, помогите! Ребёнок, девочка, дочка пропала!
     Шли Наташенька с тёткой долго. Иногда они притормаживали у какого-нибудь дома, тётка открывала дверь подъезда, заглядывала внутрь, а иногда даже затягивала туда Наташеньку, но потом что-то её не устраивало, и они опять выходили на улицу и шли дальше. Тяжёлая шуба сильно давила на плечи, правая рука, за которую тётка тянула Наташеньку, болела, пальцы, которые сжимали ручку лопатки, вконец онемели и, разжавшись, оставили её лежать где-то на дороге,  а дома, где жила кукла, всё не было и не было. Наконец они остановились у какого-то подъезда, и тётка, втолкнув Наташеньку в теплый полумрак, вошла следом и захлопнула за ними дверь. Тяжелая кабина с бронзовыми завитушками и большим зеркалом подняла их на какой-то этаж, они вышли, и тетка, поднатужившись, неожиданно подхватила Наташеньку подмышки и посадила на высокий мраморный подоконник одного из окон, выходивших на улицу, с которой они только что пришли. Быстрыми пальцами она расстегнула на ней шубку, стянула с головы пуховую, тоже белую шапку, подумала немного и стряхнула с ног валенки, оставив в вязаных полосатых носочках, после чего, поставила её на холодный каменный пол и, молниеносно запихав свою добычу в мешок, бросилась вниз по лестнице.
- А кукла, - закричала ей вслед Наташенька, - тётя, а кукла?
В ответ тяжело бухнула где-то дверь, и всё стихло. Наташеньке стало страшно. Где же мама, или папа, или хотя бы Нюра? Почему они не идут? Что же, она так и будет здесь одна? И кукла Маша неизвестно где. Она сначала тихо, а потом во весь голос заплакала. Дверь одной из трёх на лестничной площадке квартир наполовину открылась, и из неё высунулась девчоночья голова с двумя крысиными косичками, отягощёнными на концах тяжёлыми, шёлковыми бантами, мотающимися по сторонам круглого лица:
- Мама, - возбуждённо закричала она куда-то в глубину протянувшегося за ней коридора:  - мама, иди скорее сюда, тут ребёнок потерялся и плачет!
Услышав про потерявшегося ребёнка и поняв, что этот потерявшийся ребёнок она и есть, Наташенька залилась ещё громче. И тут же из квартиры выскочила полная женщина в байковом халате и, увидев Наташеньку, только всплеснула руками и, ничего не говоря, подхватила на руки и понесла куда-то. От женщины так хорошо, так по- домашнему пахло, что на какое-то мгновенье Наташенька от удовольствия даже закрыла глаза, а когда она вновь их открыла, то обнаружила себя сидящей на диване, а женщина сидела рядом и протягивала ей стакан теплого молока.
- Пей, пей, - приговаривала она, - придерживая стакан за дно, чтобы Наташеньке было удобнее пить,- пей, а потом расскажешь мне, что с тобой приключилось. Ты говориться-то умеешь?
Наташенька только покивала в ответ: оторваться от молока не было сил.
- Вот и хорошо, - обрадовалась женщина, - попьёшь и скажешь, как тебя зовут.
- Наташа, - допив всё до последней капли, ответила Наташенька. - Меня зовут Наташа.
- Вот умница какая! - обрадовалась женщина. - А фамилия, фамилия у тебя какая?
- Не знаю, - растерялась Наташенька.
- Не знаешь? - огорчилась женщина. - Ну, а где ты живешь, знаешь?
Наташенька смущенно помотала головой.
- Ну, а мама твоя где?
- Мама у бабушки.
- А бабушка где?
- В больнице.
- А папа?
- Папа на лаботе. Он кипитан.
- Ну, а как ты здесь-то оказалась?
- Тетя сказала, что кукла Маша здесь зивёт.
- Какая тетя?
- Цузая.
- А почему ты раздета? Где пальто, валенки, всё?
- Тетя сняла.
- Вот дожили-то! - сокрушённо  произнесла женщина. - Уже детей грабят, сволочи! Никакой жалости у них нет. Да какой жалости, - перебила она себя, - хорошо, что хоть не убили. - И, спохватившись, что сказала, что-то лишнее, испуганно замолчала, но видя, что Наташенька не поняла, успокоительно погладила её по голове и продолжала: - Ты не бойся, маму мы твою найдем. Ты ложись пока да поспи, на вот тебе подушечку, и одеялком я тебя накрою. А я пойду в милицию звонить.  Может, кто и заявлял уже о пропавших детях. Проснёшься, а там, гляди, и мама твоя отыщется.
Кукла Маша присела к Наташеньке на диван, а потом и прилегла рядом. От тепла, которое от неё исходило, Наташеньке стало спокойно и хорошо, и она поплыла в сон, а проснулась от голосов. Она лежала на бабушкином диване, а рядом сидели заплаканная мама, тетя Галя, Яшка и красная, как помидор, Нюрка, и, не отрываясь, глядели на нее.   
Люба, Шурка.   
      В июле неожиданно умерла Люба. В марте её выписали из больницы с явным улучшением: кашлять кровью она перерастала, анализы показывали, что каверны зарубцевались, и для окружающих она перестала быть опасной; а посему стало возможным её возвращение домой, в пустовавшую всё это время семнадцатиметровую комнату в общей квартире. Шурка, истосковавшийся по матери, сразу переехал туда же, и бабушка, у которой он, как поселился с начала учебы в ремесленном, так и оставался даже, когда стал работать электриком на заводе, не удерживала, понимала.  И как будто ничего и не было, так хорошо они зажили! С работы шёл он не в ларек пить с работягами пиво, за которым его, как самого младшего, то и дело гоняли в обеденный, а то и не в обеденный перерыв (так и пристрастился!),  а домой, где ждала мать с супом и с нескончаемыми допоздна разговорами, которыми они оба навёрстывали прожитое друг без друга время. Вечером, ложась спать в свою старую, со всеми до одной хорошо знакомыми, вылезающими из матраса пружинами кровать, Шурка мечтал, как он встретит хорошую девушку (была у него одна на примете, учётчицей  работала), как приведёт ее знакомиться с матерью, как мать испечёт свою знаменитую кулебяку с мясом или с капустой, нет, лучше с мясом; как они понравятся друг другу и как потом они после свадьбы будут жить все вместе и… На этом Шурка обычно засыпал, потому что отказывало воображение и каждодневный недосып тоже сказывался. Одиннадцатого июня с утра за занавесками на улице вовсю лил дождь, и под его успокаивающее постукивание Шурка спал себе и спал,  и проснулся только тогда, когда стукнула входная дверь и вошла мать, вся мокрая, с бидончиком кваса, бутылкой кефира и кирпичиком “бородинского” в руках.
- Вставай, соня! - сказала она весело, чиркая вытащенной из кармана пыльника размокшей из размокшего же коробка не желающей разжигаться спичкой. - Вот надо же! Весь коробок придётся выбросить. А спичек-то больше нет. Пойду у соседей одалживаться. А ты, - с силой отшвырнув бесполезный коробок, обратилась она к Шурке: пей вон кефир, да хлебом-то особенно не наедайся, у бабушки скоро обедать будем. Я вот квас на окрошку купила, - и вышла.
Они шли к бабушке, где, как всегда,  по воскресеньям собиралась почти вся семья. Пока Шурка мылся на удивление ледяной водой (июнь всё-таки!) в кухне над раковиной, а потом подтирал забрызганный им цементный пол, пока пил кефир и глотал огромные (несмотря на материнский приказ не наедаться) куски его любимого, вязкого сo сладковатой корочкой “ бородинского ”, пока натягивал чистую, выглаженную матерью, тёплую ещё от утюга рубашку, распогодилось, и, когда они вышли из подъезда,  солнце уже било в глаза и не хотелось заходить в метро. Приехали, когда уже все были в сборе. Бэлла споро выхватила у Шурки из рук бидончик и пошла на кухню разливать квас в приготовленные заранее глубокие тарелки, в которых пёстрой горкой уже лежали мелко нарезанные огурцы, редиска, вареная картошка, зеленый лук и крутые яйца.
- Ляба пишла! - закричала Наташенька с разбегу бросаясь Любе в колени, - Ляба!
- Люба, - погрозила ей пальцем Люба (это были их правила игры - племянница начинала, тётка ей подыгрывала), - Люба!
- Ляба, - повторила Наташенька, внимательно следя за теткиным выражением лица, - Кулочка Ляба! - И они обе расхохотались.
Сидели, ели горелые, криво слепленные Нюркой котлеты, пили чай с бело-бисквитным “Столичным”, обсыпанным не прожаренным арахисом;  Люба с Галей и Ниной, в тот день не занятой в концерте, дымили “Беломором”; Яшка задавал Нолику мужские вопросы о том, как попасть в военное училище; Шурка кейфовал, поедая один кусок торта за другим, а мать с накинутым на плечи, несмотря на жару, пуховым платком и на этот раз без кислородной подушки тихо сидела во главе стола и радостно глядела на них.  К вечеру пришел Семён, и опять разогревали котлеты, и пили чай уже с другим, принесённым им тортом, песочно- шоколадным “Ленинградским”, который Шурка любил еще больше, чем “Столичный”, и под конец он так объелся, что заснул прямо за столом. И это было всё. На следующий день, когда Шурка вернулся с завода, супа не было, а Люба, странно побледневшая, как будто  со вчерашнего вечера прошёл год, а не один день, лежала на кровати, и около неё на полу стояла миска, полная тёмной мокротой.
- Мать, ты чего? - бросился к ней с расспросами Шурка. - Тебе плохо, ты заболела?
- Да, что-то, сынок, неважно мне, - закашлялась та. - Ты на всякий случай близко не подходи, как бы не заразился.
     Он заразился от неё, как выяснилось очень скоро, через месяц после её похорон на мрачном, сыром, заросшем чертополохом Востряковском кладбище, где уже были похоронены Наумка с дедом; и свои восемнадцать лет он встретил в той же больнице, где лечили, да так и не вылечили его мать.
Нолик, Бэлла.   
     Нюрка поступила работать на фабрику и получила койку в общежитии, но жила в основном в Шуркиной пустовавшей комнате, объясняя это тем, что и комната в запустении не будет, и передачи ему носить ей ближе.   И мать, и сестры не возражали. Всё-таки помощь, а хочет жить, так пускай живет. Кому это мешает?  На своё место Нюрка выписала из деревни соседкину девчонку, семнадцатилетнюю Лиду,  которая от счастья, что может жить в городу, первое время просто немо молчала, согласно кивая головой на всё, что бы ей ни говорили. И если бы Бэлла и сёстры не слышали, как она при знакомстве с ними внятно назвала своё имя и фамилию, думали бы, что немая. Мать после смерти Любы уже совсем не расставалась с кислородной подушкой, вставать тоже не вставала, только по нужде и то, всей тяжестью вися на Лиде, которая почти волоком тащила её по коридору из туалета обратно в кровать. К еде она к старости давно стала равнодушна, а тут и вовсе про неё забыла, и если бы не Лида, насильно впихивающая в неё то жиденькую гречневую кашку, то простецкий овощной суп, а то и слоистую, густую простоквашу, которую она сама заквашивала, не доверяя магазинным кефирам, то мать и бы не ела вовсе. Бэлла разрывалась между Каланчёвкой и туберкулёзным диспансером, чуть ли не каждый день навещая мать и относя Шурке бульоны, сваренные из рыночной жирной курицы (туберкулез заливают жиром!), таскала Наташеньку за собой, читая ей в метро, если удавалось сесть, книжки. Домой приходила еле живая от переживаний и невозможности помочь, зато вечер субботы был полностью её. Приезжал Нолик, входил в комнату, освещая всё вокруг счастливой улыбкой, они садились за стол, Наташенька тоже сидела с ними; пахло только что вынутым из духовки пирогом - счастье! Перед новым тысяча девятьсот пятьдесят первым годом Бэлла решила сделать Нолику сюрприз, большую часть денег на который она накопила, а недостающую дозаняла у соседей. Выстояв вместе с Наташенькой (оставить её дома было не на кого) огромную, многочасовую очередь в ЦУМе, купила начавший выходить за два года до этого КВН, почти недосягаемую мечту горожан, коричневый, полированный ящик со вставленной посередине жёлтой шелковистой материей, в которой светился маленький, обрамленный коричневой рамкой экран - окно в мир. Телевизор поставила на письменный стол, на него взгромоздила рогатую антенну, закрыла для конспирации скатертью (получилась странного вида гора), Наташеньке строго велела папе ничего не говорить - пусть удивится! - и, когда Нолик вошел в комнату, щёлкнула под скатертью ручкой.
- “Каким ты был, таааким остаался, Орел степной, казаак лихой…” - задушевно затянул телевизор, заставив Нолика вздрогнуть от неожиданности, а Наташенька, забыв про обещание молчать, с восторгом прокричала:
- Папа, папа! Мама телевизол купила, смотли! - и сдёрнула скатерть.
На экране показалось искажённое помехами, точёное лицо Марины Ладыниной , мечтательно глядящей в неведомые дали: “Зачем, зачем ты снова повстречааался, заачем нарушил мой покой?”
- Вот это да! - только и смог выговорить Нолик, обнимая одной рукой Бэллу, а другой Наташеньку, - “Кубанские казаки” на дому! Так и в кино ходить не надо!
- Не надо, не надо, и в театл не надо, - закричала в восторге Наташенька, - а то вы с мамой всегда уходите и меня одну оставляете.
- Ну, не одну, а с тётей Галей, - не согласилась с дочкой Бэлла. - Ты разве не любишь с ней оставаться?
- Люблю, - растерялась Наташенька, - но с вами тоже люблю.
- Ну и хорошо, - посадив Наташеньку к себе на колени, - успокоительно произнёс Нолик, - а в кино и в театр ты тоже скоро будешь ходить.
- Когда? – требовательно спросила дочка.
- Когда подрастёшь, - ответил Нолик, - а пока давайте “Кубанских казаков” смотреть.
- А кто казаки? – не успокаивалась Наташенька.
- Казаки – это те, кто живут на Дону, - начал объяснять Нолик.
- А что на Бону?
- На Дону, - терпеливо повторил Нолик. - Дон - это такая большая река на юге. Ты там родилась.
- В леке? - испугалась Наташенька.
- Не в реке, а в большом городе, который на этой реке стоит, Ростов-на-Дону называется. Мы завтра пойдем в магазин, купим карту, и я тебе этот город покажу. Идёт?
- Идёт, - мотнула головой Наташенька.
     Теперь почти каждый вечер у них в комнате собиралась вся квартира. Тихо скреблись в дверь Александра Михайловна и Владимир Иванович; Нина Германовна ещё из коридора возвещала о своем появлении вопросом, можно ли войти;  Зоя Григорьевна неслышно вступала следом; Ноликин отец, галантно пропустив  жену вперед, садился сзади всех на принесенном с собой стуле;  счастливую Наташеньку Бэлла сажала к себе на колени,  и сеанс “кино на дому” начинался. Смотрели всё подряд и по многу раз. И давно виденного- перевиденного  “Медведя” с громогласным, нахрапистым Жаровым и аристократичной, утонченной Андровской,  и “Цирк”,  с роковым злодеем Массальским и красавицей-циркачкой Орловой; и лавину хлынувших на экран фильмов-спектаклей  по пьесам Островского с его самодурами-купцами, странствующими актерами, бесприданницами, которых  опять и опять оживляли “старики” Малого театра: царственный Царёв, комическая старуха Рыжова, властная Гоголева, жалостно-смешной Ильинский . Смотрели даже и то, что раньше и вовсе не стали бы смотреть, как, например, футбол с его поднимаемой вокруг мяча толкотней, то и дело сшибающими друг друга игроками с мускулистыми икрами, обтянутыми белыми с тремя черными полосками поверху гольфами.   Но даже Нина Германовна, презиравшая по причине “плебейства” этот столь популярный в её стране вид спорта и каждый раз нервно вздрагивавшая под азартные в микрофон  крики Синявского* “Гоооол!”, не уходила, а стойко продолжала сидеть. Голубой экран за толстой, выпуклой линзой, налитой для увеличения изображения дистиллированной водой, завораживал.  Не завораживали только события, происходившие в стране, каждый день со всё возрастающей страстью описываемые в газетах. С тех пор, как три года назад “Известия”, а вслед за ней и “Правда” напечатали гневные статьи о безродных космополитах, которые все как один оказались евреями, поддавшимися буржуазной пропаганде, а многие даже и продавшимися буржуазной разведке, а патриотически настроенные граждане начали вслед за газетами вслух на улице выражать о них свое мнение, которое сводилось к сожалению о том, что “ жалко, Гитлер их не всех уничтожил!”,  - Бэлла кожей почувствовала - сгустилось. Уличных хулиганов она не боялась - они с её “арийской” внешностью к ней не приставали; боялась она публичного ликования толпы: страстного, не сдерживаемого уже ничем, а наоборот, ежедневно подстегиваемого желания напиться чужой крови, крови чужака. И этими чужаками, оказывается, были они: её муж, её ребенок, вся её семья, она сама.  Когда приезжал Нолик, сдерживая себя до тех пор, пока Наташенька не засыпала за шкафом, понимая, что нарушает семейный уют, набрасывалась на него с вопросами, колебля устойчивость (да была ли она устойчива?) семейного счастья,  разбивая почву, на которой держалась вера в Него, и оттого ощущая пугающую пустоту под ногами.
- Тише, тише, - говорил Нолик, обнимая  её, - не впадай в панику. Конечно, это слишком сильно сказано, “безродные, космополиты”, но что-то в этом есть, ведь дыма без огня не бывает.
- Так ты в это веришь? - взрывалась Бэлла.
- Ну, не во всё, конечно, но…
- Что “но”? Что все эти “безродные”- шпионы?  А если это и так, то почему они все евреи?
- Ну, что ты хочешь? - сдавался Нолик. - Хочешь, чтобы я сказал, что всё это неправда? Я не знаю. Понимаю, что что-то здесь не так, но что? Допустить, что кто-то там, - он безмолвно указывал на потолок, - это всё спровоцировал по неизвестной нам причине, могу. Допустить, что Он об этом не знает, - с большой натяжкой. Если только болен, а нам не говорят. Сделать мы всё равно ничего в такой ситуации не можем, остаётся надеяться, что со временем разберутся.
- Со временем! За это время сколько людей пострадает! Вон в очередях только и слышишь, что евреи во всем виноваты.  Так евреи это еще в лучшем случаи, а то и жиды. Ну и что делать, молчать?
- Тебе молчать, а если при мне кто-нибудь такое скажет, то сразу в морду.
- В морду-то ты дашь, да никого не переубедишь, а ещё и в комендатуру загремишь за то, что в форме, а руки распускаешь.
- А ты любишь или не любишь, когда я руки распускаю?  - радуясь, что можно как-то переменить тему, спрашивал Нолик и тянул её к дивану. - Если любишь, пойдем приляжем, а то Наташенька скоро проснётся, ну и всё тогда.
Мать, Бэла, Нолик, Семья.   
     Шурку выписали в августе, а в январе следующего пятьдесят второго Нюрка, которая совсем перестала появляться у матери по причине своей непонятной занятости, объявилась опять да не одна, а с Шуркой под ручку, и во всеуслышание заявила, что “брюхата вот от родственничка вашего”, ткнув для подтверждения своих слов в него коротким, толстым  пальцем. Бэлла, которая при этом присутствовала, только руками всплеснула и собралась уже спросить, как же это всё вышло, как Нюрка опередила ее:
- А чего такого? Дело молодое, само собой и сделалось, он и не отказывается, - и она опять ткнула в Шуркину сторону пальцем.
Тот только молча кивнул.
- Да молодой он еще, только девятнадцать исполнилось, - подала с кровати голос мать, безмолвно наблюдавшая всю эту сцену. - Какой из него отец? Да и болен он. Что ты поздоровее да постарше не могла найти? Тебе-то уж самой двадцать семь ведь.
- А у нас любовь! - засмеялась Нюрка, обнажив щелястый рот. - Слыхали, Анна Соломонна, про такое? И потом… Я за ним ухаживала, ухаживала, когда он в больнице лежал, передачи носила, сейчас вон тоже ухаживаю… Что же я, нанялась что ли просто так все делать?
Бэлла хотела сказать, что никто её и не просил передачи носить, она и без неё их носила, и сейчас тоже ухаживать никто не просит, но, взглянув на покрытого багровым румянцем Шурку, с несчастным видом сидевшего у стола, передумала. Ну, ребёнок и ребёнок! Может, даже это и лучше, что Шурка не один, не так по матери будет скучать, а то весь извёлся. А там, кто его знает, время покажет.
- Вот видишь, мама, - повернулась она к расстроенной матери, - ещё у тебя один внук будет или внучка.
Мать только слабо махнула рукой. Високосный год, от которого всегда ждали больших и малых бед, ничьих ожиданий не обманул. Дальше покатилось ещё хуже.
     Ребёнок, девочка, появилась в мае. Шурка назвал её Любой. Теперь посередине материнской комнаты стояла кроватка, в которой по воскресеньям (во все остальные дни были фабричные ясли) лежал, а потом и прыгал младенец, всегда почему-то одетый в вывернутые наизнанку ползунки, вся кухня была завешена детскими пеленками, а Нюрка, непрестанно что-то жуя, или вязала, металлически лязгая спицами, или громким голосом отдавала распоряжения по хозяйству безмолвной Лиде, которая беспрекословно их выполняла. И все привыкли. Со временем.
     А в доме пропадали вещи. Нинины и Сенины. И ещё деньги. Не то, чтобы большие, так, мелочёвка. Сначала вроде и не замечали. Только Сеня как-то удивился: даёт, даёт на хозяйство, а всё равно до конца месяца не хватает. Но, когда очередная домработница, смущаясь, говорила, что на завтра не из чего обед варить, добавлял беспрекословно. Чертовщина эта началась года три назад, через какое-то время после Бэллиного переезда в Москву. Сначала относили это необъяснимое явление к бесхозяйственности, которая царила в доме:  деньги лежали в коробочке, которая стояла на этажерке у Нины в комнате, подходи и бери. Но в доме-то были только свои, кто ж мог взять? Сеня хозяйственные деньги не трогал, Нина в коробочку сама добавляла, Яшка залезал иногда (курить он начал рано), но всегда говорил: “Ба, я два рубля взял!”,- значит, оставались только домработницы. Катя, перед тем ещё, как она на фабрику устроилась, была первая, которой допрос учинили, но она плакала и божилась, что ни рублика, ни копеечки из хозяйских денег не утаила, вот хоть обыщите. Потому что, если бы она у благодетелев своих что- нибудь бы взяла, то Бог бы её давно уже покарал за неблагодарность чёрную. Она клялась так искренно, что всем стало стыдно. Махнули рукой и забыли, да ещё и извинились.  На какое-то время всё успокоилось, а потом, как Лида появилось, опять началось. Начнёт Нина перед выступлением бусы свои из чешского стекла искать, которые она давно, когда ещё за границу выпускали, с тамошних гастролей привезла, а их и нету. И цена-то им, может, пятачок за пучок, и надевать-то она их надевала только на выступления, чтобы выглядеть прилично, потому и странно: куда могли подеваться, если она их в футляре с рожком носит? Или Сеня, мечется перед работой в поисках рубашки белой или галстука синего, а их нет. Крикнет Лиду, где рубашка? Она в удивлении только руками разводит: стирала, дескать, намедни сама, Семен Александрович,  и вот сюда в шкаф поклала.  Ну, помечется- помечется и другую рубашку, голубую, наденет, и галстук другой повяжет. И забудет. И так голова забита, не до того. Министерство культуры проверками замучило: на концертах сидят, списки выступающих по сто раз до утверждения проверяют (та фамилия, не та, другая не подходит: что ему всех Гилельсов, Ойстрахов и Флиеров на Ивановых менять?); политинформаторов присылают, разъясняющих сотрудникам на общих  собраниях опасность замаскированных классовых врагов. Сланского-то и ещё двоих повесили за сионизм (какой такой сионизм, что-то с Америкой связанное?); не посмотрели, что глава дружественной Чехословакии.  Понаберут обвинений, и, как в народе говорится,  пропадешь ни за понюшку табака. Сам-то он хоть и небольшая птица, но из толпы выделяется: всё-таки директор Зала Чайковского.  Ещё хорошо, если снимут,  вот как Гольденвейзера  в сорок третьем. Поменяли на Шабалина, и всё.  Ну, а если что похуже…? От этих мыслей в животе становилось холодно и пусто, а лоб краснел и покрывался капельками пота, которые он постоянно промокал свежим носовым платком, каждый день вкладываемым ему в карман заботливой Лидой. Носовые платки не пропадали.
     Только отгуляли октябрьские праздники, как новое дело. В один из вечеров Марья Даниловна пришла из своей “кремлёвки”  и, предварительно проверив, что никто в коридоре не подслушивает у двери, прерывающимся  шёпотом, постоянно сбиваясь на истерические всхлипы,  рассказала Ноликиному отцу, что сегодня к ним в лабораторию приходил человек из “органов” и задавал вопросы об одной из сотрудниц:
- Помнишь, она как-то раз к нам заходила, полная такая, еще прихрамывает? Раиса Абрамовна, врач-лаборант, как и я; двадцать лет работает, ни одного взыскания. А этот пришел и говорит: “она на иностранную разведку работала и была в сговоре с другими преступниками, которые ставили целью отравить членов правительства”. - Тут она взвыла в голос и с деревянным стуком начала биться головой об обеденный стол, у которого она сидела, как заводная повторяя: отравить, отравить!
Перепуганный Ноликин отец,  непослушными руками, брякая горлышком графина о стакан, налил ей воды, но пить она не стала, а только безумно на него взглянула, и продолжала, но уже безмолвно, биться головой о стол. Потом вдруг перестала, взгляд сделался осмысленным:
- Что же это? - спросила она тихо, - что же это делается? Я знаю её столько лет, она не может быть убийцей, она высококвалифицированный врач, она награды правительственные за свой труд во время войны имеет. Ну, что ты молчишь? - обратилась она требовательно к, молча стоявшему перед ней, Ноликиному отцу. - Что ты всё молчишь?
- Я не молчу, - ответил совершенно потерявшейся от всего услышанного и увиденного Ноликин отец. - Я не молчу, я думаю.
- Ну, и что ты надумал?
- Видишь ли, - начал тот осторожно, - ты её, конечно, знаешь.  То есть, - поправился он, - я хочу сказать, что тебе, может быть, только кажется, что ты её знаешь, а на самом деле…Ты ведь сама говорила, что она даже членом партии не была.
- Не была, потому что её отец был из каких-то там цадиков, не помню уже, ну её и не приняли.  Она два раза подавала. Ладно, что тут разговаривать! - Марья Даниловна поднялась, заправила в пучок выпавшие из него седые пряди, одернула кофту: - Давай обедать, пока мы ещё можем себе это позволить. Кто знает, что будет с нами завтра? Накрывай на стол!
     Январь пятьдесят третьего выдался снежным. Дворники начинали скрести лопатами под окнами ещё до рассвета, и от их железного скрежета Бэлла просыпалась и так и лежала до утра, уставясь широко раскрытыми глазами в темноту, дожидаясь, когда за шторами начнет наконец-то светать, и тогда можно будет встать и начать что- то делать на кухне. По неписаным законам коммунального общежития, будить соседей раньше положенного срока было неэтично.  Пока она, стараясь не шуметь, варила кашу на завтрак, вытаскивала вывешенный за окно творог и бутылку кефира, чтобы согрелись в тепле, замачивала белье в корыте, квартира просыпалась. Хлопали открываемые и закрываемые двери, скрипели половицы в коридоре, громко лилась вода в ванной, не могущая заглушить рычания сливного бачка в туалете, пахло газом  от зажигаемых конфорок, смешанным с запахом подгоревшей яичницы и вчерашних котлет; и, чувствуя облегчение  от того, что утро вечера и  вправду  мудренее, Бэлла шла будить Наташеньку,  с облегчением отодвигая чёрные мысли в сторону, оставляя их на потом, на долгую, бесконечную,  бессонную ночь, до которой был ещё целый день впереди. Грянуло тринадцатое  января. Она как раз поставила перед Наташенькой глубокую тарелку с гречневой кашей и, заметив привычную обреченность в дочкином взоре, устремлённом на коричневые плавающие в молоке крупинки, привычно строго сказала:
- Пока не съешь, не выйдешь из-за стола! - И хотя та и молчала, добавила: - И пенок тут нет, не выдумывай!
После чего привычно крутанула ручку радио, но вместо мягкого голоса Николая Литвинова: “Здравствуй, мой маленький дружок, сейчас я расскажу тебе сказку: Крибле-крабле-бумс!”,  - под который дочка каждое утро привыкла завтракать, услышала:
- …Большинство участников террористической группы (Вовси М. С., Коган Б. Б., Фельдман А. И., Гринштейн А. М., Этингер Я. Г…) - давно забытый ужас, как тогда, много лет назад во время октябрьской паники в Москве, обрушился на неё ледяной глыбой, рассыпался тысячей ледяных, колющих осколков, застрял не могущим протолкнуться из глотки в легкие замёрзшим воздухом, сковал отказывающееся понимать сознание, - а голос диктора продолжал чеканить: были связаны с международной еврейской буржуазно- националистической организацией “Джойнт”, созданной американской разведкой якобы для оказания материальной помощи евреям в других странах. На самом же деле эта организация проводит под руководством американской разведки широкую шпионскую, террористическую и иную подрывную деятельность в ряде стран, в том числе и Советском Союзе. Арестованный Вовси заявил следствию, что он получил директиву “об истреблении руководящих кадров СССР” из США от организации “Джойнт” через врача в Москве Шимелиовича и известного еврейского буржуазного националиста Михоэлса.
Не в силах больше слушать, она опять крутанула проклятую ручку, чтобы избавиться от бьющего по голове,  преисполненного праведного гнева голоса, обвиняющего этих подлых отщепенцев, этих шпионов, убийц, всех этих Коганов, Шимелиовичей, Фельдманов и вместе с ними и её, её, её, Бэллу…  Звук упавшей на пол ложки привел её в себя. Она посмотрела на дочку. Та неподвижно сидела перед нетронутой тарелкой с кашей и серьёзно смотрела на мать.
- Ты что, доченька, не кушаешь? - стараясь унять дрожание в голосе, проговорила Бэлла. - Не хочешь? Ну и не надо. Я вот тебе сейчас бутерброд сделаю. Хочешь бутерброд? С сыром?
И она начала  слепо  шарить по столу в поисках хлеба, не нашла и беспомощно посмотрела на Наташеньку.
Та, не говоря ни слова, сползла со стула, подтащила его к буфету, держась за спинку, залезла на жёсткое сидение, дотянулась до средней полки, достала французскую булку, прижимая её к груди, осторожно слезла на пол, и вместе с ножом подала матери. Чувствуя на себе внимательный дочкин взгляд, Бэлла начала кромсать ватную, непослушную мякоть, и кромсала долго, пока Наташенька не вытащила нож у неё из рук и не перевернула его обратной стороной. После чего рот у неё искривился, глаза наполнились слезами, и она сначала тихо, а потом и в голос заплакала. Страх, но не парализующий, а освобождающий,  опять накатил на Бэллу. Да, что же это она делает? Да какая же она после этого мать? Довела ребенка до слёз! Из-за чего? Из-за того, что услышала что-то без начала и конца  по радио и потеряла голову? Не надо бояться! Бояться не надо! Надо послушать опять, надо разобраться!
- Не плачь, детка! - она прижала Наташеньку к себе, вдохнула успокаивающий запах детских волос.  - Всё хорошо! - подтолкнула её к этажерке: - Иди вон почитай, и конфетку возьми, вон в вазочке. Ты же любишь “Мишку на севере”? И твёрдой рукой включила радио.
- … Другие участники террористической группы (Виноградов В. Н., Коган М. Б., Егоров П. И.) оказались давнишними агентами английской разведки. Следствие будет закончено в ближайшее время, - донеслось из него. После чего там что-то щелкнуло, и сурово грянули валторны.
Глубокий вздох облегчения расширил сжавшееся горло, дал продышаться. Ну, вот, значит, нормальные фамилии между ними тоже есть. Значит, это не о евреях, ей просто показалось. Врагов у социалистического государства много, Америка - самый главный, это всем известно, кто- то не устоял  перед американской пропагандой, кто-то перед их деньгами, - уговаривала она себя, а сердце щемило, не поддавалось, а память вопреки сдавшемуся на уговоры сознанию сопротивлялась, подкидывала примеры: ведь врачи-то эти столько лет лечили, то есть, нет, пытались отравить членов правительства и Его (тут даже волоски на руках встали дыбом!), а они всё еще живы и Он жив; a Михоэлса*, который столько денег на армию во время войны собрал, давно уже в живых нет, а теперь он врагом оказался, а…
- Бэлла, ты, что не слышишь, к телефону тебя! - донесся, как спасение, из коридора голос Нины Германовны. - Кричу, кричу…
Бэлла схватила тёплую от прикосновения чужих рук чёрную трубку, раскачивающуюся на длинном шнуре, крикнула:
- Алло!
- Ты что кричишь? Уже знаешь? - раздался в трубке тихий, какой-то бесцветный голос сестры Гали.
- Конечно, знаю, всё утро радио слушала…
- Причем тут радио? - прервала сестра. - Мама умерла, Лида только что звонила.
    Все последующие дни слились в один тягостный, болезненный, заполненный делами кошмар: забрать из больницы документы о смерти, поехать на Востряково, где должны были хоронить,  отвезти одежду в морг, чтобы обрядить мать в её последний путь, устроить поминки после похорон. И всё это время, когда некогда было даже присесть, и поплакать тоже было некогда, Бэлле всё казалось, что мать дома, лежит себе, как и лежала, и, удивляясь, что она так долго её не видела, она все порывалась позвонить Лиде и узнать, как там мама, но вдруг чем-то тяжёлым ударяло в грудь и вспоминалось, что спрашивать- то  больше не о ком. Когда же на пятый день подошел срок прощания, то, настоявшись в кладбищенской конторе, а потом на морозе перед разрытой уже с утра пьяными могильщиками могилой и на краю её гробом, с успокоенным, разглаженным после того, как страдания отступили,  материнским лицом в нём, уже не было сил плакать, только молча глядеть на то, исчезающее навсегда, что раньше было для тебя всем. Народу дома набилось много. Семья-то сама была не маленькая, да ещё какие-то материнские, смущающиеся от обилия народа, жмущиеся по углам приятельницы - старушки, кто со двора, а кто ещё со старой квартиры; Галя Попова с очередным, неизвестным Бэлле хахелем, здоровущим, под потолок Колей; Сенины сослуживцы: солидный, с приличествующей случаю постной миной на дородном лице заместитель и поминутно утирающая выступающие слезы сочувствия секретарша;  Нинина музыкантская братия с инструментами под мышкой, в худеньких, ветром подбитых пальтишках; двое - один бородатый, а другой, наоборот, до синевы гладко  выбритый, - в которых Бэлла с трудом узнала выкормленных матерью в голодуху бедных студентов; и много- много и других, вовсе незнакомых. Налили стопки, Семен на правах старшего поднялся, начал было:
- Ну, что же, товарищи, собрались мы здесь, чтобы помянуть нашу маму, замечательную…, - и замолчал, потом с трудом начал опять: - замечательную…, - махнул безнадежно рукой и заплакал, а вслед за ним заплакали и все, кто был там. И в разнокалиберном разнобое всхлипыванья выделился голос бессловесной Лиды:
- Ох, и на кого же ты нас, Соломоновна, оставила! Что ж ты раньше сроку-то ушла, на кого ж ты, горюшу меня горькую покинула? Миновала жизнь моя хорошая, наступило горькое, слёзовое времечко.
      Нолик, Ноликин отец, Бэлла, Наташенька, Роман, Галя.
     А времечко и вправду наступило горькое. Охваченная безумием страна, разделённая, как водоразделом, на обвинителей и обвиняемых, бушевала. В ярости своей, не зная предела, граждане её, алкая возмездия, изо всех сил помогали “органам”  вывести  на чистую воду убийц в белых халатах, строча доносы на своих лечащих врачей, а заодно и на их пособников - медсестёр и аптекарей; а когда уж и совсем душе становилось  невмоготу, то тогда уж раззудись плечо,  разойдись рука: и лекарствами харкали в лицо, и шприцы ломали, и окна, за которыми те пытались спрятаться от справедливого народного гнева, били. Теперь Бэлла была даже рада, что мать, нахлебавшаяся в жизни под завязку, ушла и так и не узнала, что время уже в который раз повернуло вспять, и её дети обречены, обречены ни за что сгореть на костре вспыхнувшей истерической ненависти  в стране, которую они с рождения привыкли считать своей. Радио теперь она не включала, телевизор практически  тоже, только, если знала наверняка, что там показывают мультфильмы, газеты прятала. И не потому, что пыталась отгородиться от ежедневно нарастающего чувства страха, зарыться головой в песок, отнюдь нет! Лучше знать, чем не знать! Но то она, а то пятилетний, умеющий хорошо читать, слушающий всё подряд и всё наматывающий на ус ребенок! В один отнюдь не прекрасный день, через неделю после смерти матери, когда радио торжественно размеренным дикторским голосом сообщило о награждении Лидии Тимашук высшей наградой Советского Союза орденом Ленина “за помощь, оказанную правительству в деле разоблачения врачей - убийц”;  Наташенька, сосредоточенно читавшая свои сказки у себя в углу и вроде бы и не обращающая внимания на то, что по нему говорят, неожиданно, задумчиво, глядя на привычно оледеневшую Бэллу, произнесла:
- Вот умру я, и ты виновата будешь.
- Что ты такое говоришь? - ужаснулась Бэлла.
- А прививка от коклюша?
- Что прививка от коклюша?
- А то, что врач был в маске, когда мне укол делал, а они сказали “врачи-убийцы под маской”. Вот он, наверное, меня и отравил, как спящую царевну. Только там яблоко, а тут коклюш. А ещё…
- Ты все неправильно поняла, - перебила её Бэлла. - Врач тебе прививку делал, чтобы ты коклюшем не заболела и вообще, чтобы ты здоровой росла. Врачи лечат, а не отравляют, что за глупость пришла тебе в голову!
- И не глупость, а они говорят…
- Кто они? - кляня себя за ротозейство (ни за что больше радио при ней включать не буду!) спросила Бэлла.
- Дяди по радио.
- Это они не про наших врачей, это они про американских, - нашлась Бэлла. - У нас такого быть не может. У нас все врачи хорошие. Что, разве твоя врач из детской поликлиники, Надежда Петровна,  плохая? Она всегда тебя лечит, когда ты заболеваешь.
- Она хорошая, - подумав немного, согласилась Наташенька. - Только я не люблю, когда она уколы делает.
- Ну, этого никто не любит, но если надо.… А погулять ты не хочешь пойти? - понимая, что надо срочно переменить тему, закинула удочку Бэлла. - Вон солнышко как светит! Пройдёмся до улицы Горького, зайдем в “Восточные сладости”, купим “курабье”: сегодня вечером тетя Галя с дядей Романом обещали зайти, - а потом ещё в книжный, посмотрим, не завезли ли какие-нибудь новые сказки.
- Сказки, сказки! - запрыгала Наташенька. - И “курабье”! А давай ещё и “козинаки”, хоть сто грамм, в них семечки вкусные.  А ещё рокфор! Ты же знаешь, тетя Галя рокфор любит с хлебом, который за восемнадцать копеек, ну, буханка такая большая серая. Она говорит, что он самый полезный.
- Ну и вымогательница ты! - засмеялась Бэлла, радуясь, что страшная тема полностью погребена под темами приятными. - Ладно! “Курабье”, рокфор и хлеб, так и быть, купим, а остальное - выбирай: “козинаки” или сказки?
- Сказки, - не задумываясь ни на секунду, отозвалась Наташенька, - а то старые я читаю, читаю, скоро дырки будут.
- Зачитала, - поправила Бэлла, - зачитала до дыр.
- Почему зачитала до дыр? - возразила дочка. - Дырок-то там ещё пока нет.
     Вечером мирно пили чай под оранжевым с шёлковыми кистями  абажуром, падающим бахромчатой тенью на  стол, разговаривали ни о чем, переглядывались, ждали, пока Наташенька ляжет спать. А та, как будто чувствуя их желание от неё отделаться, всё не уходила; жевала наперегонки с тёткой известково-белый с синими прожилками сыр (Бэлла только морщилась: “и как вы можете эту плесень есть?”), заедала приторным, оставляющим жирные следы на руках печеньем, шумно дула на горячий чай, расплёскивая его на скатерть, хохотала, болтала ногами под столом - словом, видя, что её никто не останавливает, развлекалась изо всех сил, как будто вознаграждая себя за напряжение, царившее в доме всю последнюю неделю. Галя не выдержала первой:
- Миша заходил ко мне в министерство вчера, сказал, что свободен.
- То есть?...- Бэлла вопросительно взглянула на неё.
- Министр, которому он как референт все его речи пишет, вызвал его к себе…, - тут она многозначительно взглянула на  Романа, который играл с Наташенькой в крестики -нолики, и сказала:
- Ронча, что ж ты сидишь? Ты же обещал с Наташей песню - ммм…, как её, “О таннен баум, о таннен баум”, - выучить. Учи, а то поздно уже, нам домой пора. - И, дождавшись, пока Роман с Наташей скрылись за шкафом, зашептала: - Министр вызвал Мишу и говорит: Прости, но должен тебя уволить. Не хочу, но ничего поделать не могу, приказ свыше. А ещё Варя моя сегодня мне по секрету сказала, слухи ходят, что под Москвой на запасных путях эшелоны стоят, и туда всех нас загонят и увезут на Колыму или ещё подальше.
- Дальше уже некуда, если только за Полярный круг, - парировал, вышедший из-за шкафа  Роман. - Угомонилась, наконец. А насчет Колымы, вот вам анекдот. “Какое самое высокое здание в Москве? - НКВД на Лубянке: оттуда и Соловки, и Колыма видна” .
- Тебе все шуточки! - нахмурилась Галя. - Не хватало ещё, чтобы тебя за твой длинный язык посадили.
- Ну, если ты или твоя сестра не поленитесь на меня стукнуть… Знаете, как  один другого в тюремной камере спрашивает: “За что сидишь?- Анекдот рассказал. - А ты? - А я слушал. - А ты? - третьего спрашивают. - А я за лень. Был в компании, услышал анекдот, шёл домой, думал: донести, не донести? А кто-то другой, пока я думал, не поленился, донес”. Ну что же вы не смеетесь? - обратился он к молча глядевшим на него сёстрам: Не смешно? А я вас повеселить думал. Хотите о серьёзном? Ну, тогда ответьте, чему нас учит диалектический материализм?
- Оставь свои идиотические шуточки! - взорвалась Галя. - Не до политграмоты сейчас, образованный ты наш!
- А она, курица ты моя, - ты ведь знаешь, что “галл” - это по-французски “петух”, а значит, Галина - это курица? - шутовски поклонившись, обратился он к Бэлле. - Так вот она, то есть политграмота, как раз очень может пригодиться для понятия настоящего момента. Чему она учит? Что человеческое общество развивается витками, и каждый раз этот виток становится выше.
-  Все выше, и выше, и выше, - перебила его Бэлла, - только сейчас всё как раз наоборот: всё ниже, ниже и ниже.
- Ну что же! Ошибаются все, даже господь Бог! А тут всего лишь какой-то классик. Он просто упустил из виду, что иногда витки срываются вниз, и тогда держись все, кто на них сидит! До звероподобия доходит. Но потом всё как-то выправляется. Про Варфоломеевскую ночь помните? А про кристал нахт?
- Ничего себе сравненьице! - схватилась за голову Галя. - Ты хочешь сказать, что нас тоже, как и их, тысячами перережут? Иезуит! - И, не дожидаясь ответа, схватила свою,  бывшую когда-то беличьей шубой, а теперь скроенную из её останков кургузую жакетку, и ринулась к двери. Роман только руками развел и двинулся за ней.
     Отец Нолика перестал ходить на работу. За ненадобностью. С начала февраля за его стол и столы таких же, как и он, носивших не просто неблагозвучные, но и опасные по времени фамилии, посадили других, тех, кому с фамилиями повезло больше. Первые дни Ноликин отец, изо всех сил делая вид, что ничего такого не происходит, ходил, держа расстояние, кругами вокруг своего стола; разворачивая газету, присаживался на стоявший у стены стул; слонялся по бесконечным коридорам, ездил на лифте на другие этажи, везде чувствуя вокруг себя пустоту лепрозория. Потом, поняв, что долго он так не протянет, решил как- нибудь покорректнее спросить у начальника, решено ли уже, куда его в ближайшее время перебросят, но тут сам начальник вызвал его в кабинет и разъяснил ситуацию:
- Понимаешь, приказ партии не обсуждается; мы ведь с тобой партийцы. Ты в партии с какого года, с девятнадцатого?
- С восемнадцатого.
- Вот видишь, даже постарше, чем я, будешь, я- то с двадцать девятого. Время сейчас такое трудное, смутное, можно сказать, время. Нация ваша показала себя с вражеской стороны,  то есть, я хочу сказать, ну, не все вы, конечно; ты вот, например, не врач и за них как бы не в ответе, а с другой стороны…, в общем, …, - тут он залился краской,  запутался вконец и умолк, косо глядя куда-то вбок.
- Так мне в отдел кадров за расчётом сейчас идти или до конца рабочего дня подождать? - стараясь спокойно, только чтобы не выглядеть жалким, спросил Ноликин отец.
- Сейчас, сейчас! - с облегчением выдохнул начальник и, оглянувшись, не видит ли кто, хотя дверь кабинета была плотно закрыта, прощально тряхнул его руку: - Они распорядятся, бухгалтерия заплатит. - И, не удержавшись, назидательно произнес: - Вот видишь, как партия и товарищ Сталин о вас заботятся? Неделю уж как вы не работаете, а зарплату-то  всё равно выпишут. - Вздохнул тяжело и добавил: - Несмотря ни на что.
Теперь Ноликин отец всё время, с утра до вечера, проводил с Наташенькой. Гулял с ней, читал, отвечал на бесконечные вопросы, почему на работу не ходит, а когда ходил, что делал, на арифмометре считал, а на лифте ездил, а на какой этаж? Когда же в субботу приезжал Нолик, от него и совсем не было отбою. Затягивал сына в свою комнату (не при ребёнке же разговаривать?), просительно глядя, тыкал дрожащим пальцем в газетные вырезки, забыв про стынущий в чашке чай, начинал убеждать его и себя:
- Неправильно думать, что вся эта кампания направлена на отдельную национальность. Вот смотри, что они  об этом… - погоди, за какое это число? А…, за тридцать первое - пишут: “Воспитывать трудящихся в духе высокой политической бдительности”.
- Папа, ну не читай ты мне вслух! - устало говорил Нолик. - Я ведь тоже читать умею.
- Нет, ты погоди! - не сдавался отец: “…прошедшие за последние годы судебные процессы над бандами шпионов и вредителей в Болгарии, Венгрии, Чехословакии, Польше и других народно-демократических странах, разоблачение в СССР шайки подлых шпионов и убийц…” – это же не только над…, - он с трудом сглатывал -, …над евреями, это и над другими тоже. А вот еще:  “разоблачение чуждых элементов и буржуазных националистов в руководящих органах министерств Украины и Литвы ”.
- Так что, мы теперь радоваться должны, что не мы одни плохие? - не выдерживал Нолик. - А мне наплевать, откуда они, я-то тут при чем?
- Так никто ж не говорит, что при чем. Ты советский офицер, кровь проливал…
- Не надо, папа, - морщился Нолик. - Ну, что ты право, мы же не на собрании.
- Прости, сынок, я и вправду так думаю. - Смотрел умоляюще: Ну, скажи, скажи мне, как член партии члену партии, что происходит? Вон вчера Дуся из квартиры напротив, участкового жена - они в комнату Васильчуков в сорок восьмом въехали, ну, сам знаешь после чего, - увидела меня и говорит:
- Что, ты ещё здесь? - И на “ты” главное, раньше такого себе не позволяла. - И жена на свободе? А ведь в лаборатории Кремлевской работает. Ну, ничего, скоро и её на чистую воду выведут, скоро вас всех под корень вырежут, отравители! - И пошла себе, как ни в чем, ни бывало.
- Надеюсь, ты ей отвечать не стал? - утвердительно спросил Нолик.
- Не стал, потому что не успел, да и, честно говоря, шокирован её заявлением был. Она всегда такая вежливая была, а тут такая ненависть…
- Не обращай внимания!
- Да как же не обращать, сынок?
- А так. Просто постарайся поменьше выходить из дома. Зачем дразнить гусей? Всё равно вся эта вакханалия скоро завершится, вот увидишь.
- А говорят - я понимаю, что всё это бабские сплетни, но все-таки… - что врачей этих чуть ли не на Красной площади вешать будут, так сказать, в назидание… Сланского-то и иже с ним повесили.
Бедный папа! Как он боится! Надо чем-то это перебить.
- Папа, ну как ты можешь такому…- запнулся, подыскивая нужные слова, - средневековью верить? А ещё член партии, Зимний брал, с Деникиным воевал. Прекрати сейчас же! Всё разъяснится, вот увидишь. Партия этого не допустит. А ты, если не прекратишь, инфаркт схватишь.
- Об инфаркте в наше время только мечтать можно, раз и всё, - подавала с другого конца стола Марья Даниловна. - У нас уже пятерых арестовали, скоро и до меня очередь дойдет.
Ну что тут поделаешь? И, чувствуя своё полное бессилие, Нолик под предлогом того, что Наташенька не заснёт, если он ей не почитает на ночь, спасался бегством, понимая, что сплетни-то оно, конечно, сплетни, да всё остальное-то правда. А против лома нет приема. Вот это-то и убивало.
     Тягостные зимние месяцы незаметно перешли в весну, и если бы не календарь, отметивший это событие одним из своих отрывных листков, с нарисованной на нём черной жирной единицей, то всем, и Бэлле в том числе,  было бы и невдомёк, что наступила весна, такой на улице стоял холод. И в душе тоже. Четвёртого марта с утра, когда Бэлла стояла у плиты над кастрюлей с поднимающейся пеной готового вот-вот убежать закипающего молока, на кухню вбежала в криво застегнутом халате Нина Германовна и задыхающимся шёпотом объявила:
- Классическую музыку, не переставая, передают. Значит, опять кто-то из них концы отдал. А, может, Он? Господи, помоги! - и ринулась обратно в свою комнату.
А Бэлла, забыв про молоко, за ней.
- …произошло кровоизлияние в мозг…,…развился паралич левой руки…, потеря речи…, - услышали они, -... дыхание  Чейна-Стокса...
Он! - рвануло у Бэллы в голове. - Он! Что же это будет? Значит, конец, значит, точно уже вышлют, вышлют, и все погибнут, и она, и Наташенька...
- Успокойся! - неожиданно сильно тряханула её за плечо соседка. - Что ты кричишь, как безумная?
Ничего не понимая, Бэлла с изумлением уставилась на нее: да разве она кричала?
- Радоваться надо, а ты кричишь!
- Чему радоваться? - выдохнула Бэлла.
- Как чему? Тиран подыхает. Дай Бог, сдохнет, всё-таки семьдесят три ему.
- Так ведь еще хуже будет!
- Хуже не будет, лучше будет! - припечатала Нина Германовна, потянула носом: -  что-то горелым тянет, не молоко ли твоё убежало?
Весь день, не переставая, трагический голос диктора, перемежаясь со скорбной музыкой, передавал сводки о состоянии здоровья сверхчеловека, каждый раз подбавляя медицинских терминов, непонятных, но страшных в своей безнадежности. На следующий день повторилось то же самое с той только разницей, что среди населения началась истерика (Бэлла, вышедшая в магазин за картошкой, видела собственными глазами плачущих на улице женщин), и из газет исчезли статьи о врачах- убийцах. Как и не было их вовсе. Поздним вечером шестого марта всё было кончено. “Правда”, вышедшая на следующий день, с фотографией Его, с легкой полуулыбкой на мудром отцовской мудростью лице и с заложенной, как обычно, за обшлаг кителя правой рукой (сухорукий, потому и прячет! - некстати вспомнилось Бэлле, и тут же ожгло страхом: чушь какая, Господи, в голову лезет, сплетни проклятые!); “Правда” еще раз “с великой скорбью” подтвердила то, о чем накануне сообщило радио: “Вчера в десять часов пятьдесят минут перестало биться сердце мудрого вождя и учителя Иосифа Виссарионовича Сталина”. И это могло означать только то, что Он окончательно и бесповоротно умер. И, с трудом поверив в случившееся, но всё еще не осознав до конца, многомиллионная страна, привыкшая вставать и ложиться с Его именем на устах, растерянно замолкла, затаилась в страхе, ожидая последствий свершившегося. Его обложенное тоннами цветов тело, как оказалось, бывшее обыкновенным человеческим телом, а теперь ставшее трупом, под привычные, больше, чем когда-либо отдававшие фантасмагорией страстные славословья, выставили  для прощания в Колонном зале Дома Союзов; и уже с ночи туда ручьями потекли граждане,  сливаясь в едином порыве если и не любви, то страстного желания хоть единым глазком, хоть на мертвого, но взглянуть на Него. Подхваченная общим потоком, Бэлла тоже было собралась пойти туда вместе с Наташенькой, но у той как на грех накануне заболело горло, поднялась температура, и историческое мероприятие пришлось отменить, довольствуясь сообщениями по радио, выражавшимися в непрекращающихся,  хриплых выкриках ораторов на фоне волнообразного шума толпы.   Дома день прошел спокойно, событие не обсуждали, никто не плакал, кроме Марьи Даниловны, непрестанно повторявшей: “Господи, что с нами будет, что будет?”, - Нолик не приезжал (их дивизию на всякий случай держали в боевой готовности), и Бэлле даже не с кем было поделиться обуревавшей её смутой, в которой перманентное чувство страха мешалось с неизвестно откуда взявшимся чувством освобождения, вот- вот и гора с плеч. А потом узналось такое, во что и вообще трудно было поверить. Сестра Галя прибежала десятого (раньше не могла, всё было оцеплено) и, клацая зубами от ужаса пережитого, рассказала, что на Трубной, которую сразу прозвали Трупной, передавили тысячи:
- Я сама сдуру решила пойти на него полюбоваться. Роман, ты же его знаешь, меня отговаривал, стыдил даже, говорил, что это дикарский обычай выставлять труп на всеобщее обозрение,  на поклонение массам. А я всё равно. Трамваи не ходили, и я пешком пошла вниз к Трубной, а там... Ты даже не представляешь! Всё грузовиками перегорожено, войск нагнали, ужас! И об них толпа, такая огромная, чёрная толпа бьётся, и из неё крики: “спасите, душат, помогите, умираю!”.  Я, как это услышала, у меня всё внутри ослабело, понимаю, что убегать надо, а то затянет, а не могу.  Тут мужик ко мне в военной форме подходит и говорит:
- Что стоишь, гражданочка, уноси-ка ты ноги, пока не поздно, видишь, что делается.
А я ему:
- Грузовики уберите! Люди же погибают!
А он:
- Не можем, приказа нет убрать, - а у самого лицо трясётся.
- Ну, я на подгибающихся и отползла. Не знаю, как до дома и добралась. Что же это, опять чья-то провокация? - спросила она Бэллу и, не дожидаясь ответа, сама же и ответила: - Варя говорит, что да. Она-то тоже туда потащилась, но ей не повезло. Она на Остоженке в толпу попала, и вот говорит, понесло меня вместе со всеми, и выбраться нет никакой возможности, так сдавило, что вот-вот раздавят. А тут видит, - какая-то подворотня. Она из последних сил, хоть и невозможно, начала к ней пробиваться, а рядом с ней мужик здоровый,  она ему и кричит: Дядя, помоги! И вот они вдвоем кое-как пробились, то есть их просто вышвырнуло на тротуар. Она говорит, что упала, но даже боли не почувствовала, и на четвереньках в подворотню, а оттуда в подъезд, и там сидела до ночи. А потом, говорит, видит, что пусто на улице, ну, тогда она вылезла и похромала  домой. Когда домой пришла, её-то муж или кто он ей там, только охнул, когда на неё глянул. Вся морда разбита, чулки в клочья, рукава на пальто нет, и вдобавок палец на ноге сломан. Ох, уж он  её, как она выразилась, костерил: “и дура ты,  и по - матерному, - хоть он, вообще-то, никогда себе ничего такого не позволяет. - Я, говорит, думал, что всё, погибла ты. И из-за чего, из-за того, что полюбоваться на Него захотела? Мало он крови из людей выпил?” - Он, оказывается, Варя мне призналась, сидел. Ну, и сама понимаешь, знает, о чём говорит. Вот так. А представляешь, что бы было, если бы Наташенька не заболела…? Даже подумать страшно!
Еще как страшно! Бэллу, продрала дрожь от мысли, что и они с дочкой могли оказаться в этой каше, и их бы там затоптали, и Нолик никогда бы не узнал, как они погибли. Какое счастье, что они живы! И слава Богу, что она до Галиного прихода додумалась сплавить Наташеньку к дедушке в комнату, и та не слышала всех этих ужасов. Надо её позвать, уже можно.
- Галя, - попросила она сестру, - сходи за Наташей, а я пока на стол накрою. Ужинать пора. Поедим, чаю попьем, может, и легче станет, а то, хоть караул кричи.  Надо же, чтобы в наше время Ходынка  такая случилась.
- Да какая там Ходынка! Она по сравнению со вчерашним - детские игры, - не согласилась Галя. - Хуже, намного хуже. Говорят, по всей Москве морги забиты.
     Были или не были они забиты, скорее всего, были, но газеты о случившемся упорно молчали, продолжая, как ни в чем не бывало выходить  с портретами усопшего вождя и клятвенными заверениями в стихах и прозе о верности его заветам. Но вдруг посреди этого привычного благоденствия, четвертого апреля, как гром с ясного неба, “Правда” вышла с “Сообщением Министерства внутренних дел СССР” о том, что “привлечённые… по делу врачей ….. были арестованы … неправильно, без каких-либо законных оснований”  и что их показания были “получены….. путем применения недопустимых и строжайше запрещённых законами приемов следствия”.  A посему “арестованные полностью реабилитированы” и “из- под стражи освобождены”. Там же, но уже мелким шрифтом, сообщалось об отмене указа о награждении врача Л. Тимашук орденом Ленина, как “неправильным”. И это было напечатано на первой странице! И уже никаких портретов и стихов.  И Ноликин отец, не постучав, распахнул дверь в Бэлину комнату и, тыча в передовицу, произнес торжественно:
- Я всегда был уверен, что партия не потерпит подобных перегибов, особенно на национальной почве,  и в конце концов во всём разберется.
- Ну, конечно, - согласилась Бэлла.
А еще через две недели “Правда”  и вообще очистилась от даже упоминаний о том, что “тов. Сталин указал…”, “тов. Сталин предложил…”, “тов. Сталин разоблачил…”, и вместо этого вовсю озаботились улучшением жизни советского человека, запестрев статьями “Неуклонный рост благосостояния советского народа”, “На благо советского человека”,  “Снижение цен в СССР и рост дороговизны в странах капитала”. И как-то утром, бросив по привычке настороженный взгляд на передовицу, и в который раз убедившись,  что она опять вышла с мирным названием  “За новые производственные успехи”,  Бэлла теперь  уже без страха развернула газету.      
     А когда-то скупая, а теперь раздобрившаяся фортуна всё сыпала и сыпала на головы граждан из своего мешка чудеса, главным из которых был в июне арест человека в  интеллигентском пенсне , так не вязавшемся с делами, которые он вот уже пятнадцать лет последовательно вершил, с большевистской твердостью опуская карающий меч революции на головы правых и виноватых, исчислявшихся миллионами*. И не предание его суду за совершенные им преступления, тягчайшим из которых была “измена Родине”, а за ним и прочая, и прочая…, включающие даже какие-то туманно обозначенные преступления, “свидетельствующие о его глубоком моральном падении” тяжело поразили граждан (к подобной терминологии им было не привыкать); а его обрушение, внезапное обрушение колосса, которое могло означать только одно: изменения к лучшему. И от этого  под ногами начинала колебаться земля.
  - Ну, что,  кому теперь присягать будем? - в один из субботних вечеров, стоя у форточки и уминая большим пальцем табак в трубке перед тем, как закурить, вопрошал Роман: Маленкову? А если и он изменник родины, а если и того хуже… - он в притворном ужасе закатывал глаза:  моральный разложенец? Что тогда? Не будем присягать? Нееет, дорогие господа-товарищи, будем. Я тут Языкова вспоминал. Для тех, кто в школе только до пятого класса доучился, - он поворачивался к Гале (та только руками всплескивала от такого нахальства), - объясняю: Языков был современником Пушкина. Так вот он писал: “Я видел рабскую Россию, перед  святыней алтаря, гремя цепьми, склонивши выю, она молилась за царя”. А, как сказано? Гениально! А то всё Пушкин, Пушкин!
- Господи, да он со своей образованностью нас всех посадит, идиот! Да еще при ребенке! - привычно хваталась за голову Галя, призывая в свидетели ничуть не возражавших, а, наоборот, мирно пивших чай Бэллу, Нолика и Наташеньку, а потом, спохватившись,  что сказала лишнее, подскакивала к той, целовала в щечку и, просительно говорила: Ты, деточка, не слушай, что тут дядя Роман говорит, у него язык длинный, и не повторяй нигде, хорошо?
- Хорошо, не буду, - соглашалась та и тянулась к вазочке с конфетами. - А что такое “выя”? Это значит “выть”? А почему они воют?
- Ну, я всегда знал, что племянница гораздо умнее тетки, - подавал голос Роман. - Всё правильно понимает. А воют они от того, что от такой жизни и взвыть можно. Хотя то, что имел в виду поэт, не глагол “выть”, а существительное “шея”.  “Выя” - это шея, они просто склонили шеи. Понятно?
- Ну, вот, теперь он ей правила русского языка будет объяснять, - взвивалась Галя. - Пошли домой, пока опять лишнего не наговорил!
- Да, ладно Вам, Галочка! - примирительно говорил Нолик. – Все же свои! Пейте лучше чай! Бэллочкин пирог сегодня - объеденье! Я вот два куска съел и…
- Ну, не два, а четыре, но кто считает? - смеялась Бэлла. - Ешь на здоровье! Роман Григорьевич, хватит дымить! Вторичный дым для окружающих опасен не меньше, чем для курящего дым первичный. Лучше съешьте бутерброд с докторской колбасой, свежая, только сегодня купила, “микояновская”!
- А, теперь и ты, значит, про политику, - Роман выпустил дым в форточку: “микояновская”…. Впрочем, и не совсем про неё. Во второй части названия, которая, так называемая, “докторская”, отражена забота государства о здоровье граждан, что говорит о том…
- Нет, я его сейчас просто убью! - опять не выдерживала Галя. - Идём домой, иезуит, пока нас всех из-за тебя под белы руки…
- Да, что ты разволновалась, Галочка? - невозмутимо ответствовал Роман, не торопясь, откусывая от бутерброда и с удовольствием запивая его чаем. - Какую крамолу, прости Господи, я высказал? Про колбасу? Так все знают, что она сделана не из мяса пламенного большевика, заместителя председателя Совета министров  товарища Анастаса Ивановича Микояна, который ещё жив и находится в добром здравии, а на комбинате, названным его именем, что говорит о глубоком к поименованному товарищу уважении: не каждый может похвастаться, что удостоился чести видеть свое имя на вывеске колбасного завода, и…
- Вы посмотрите, как он не может успокоиться! - сдергивала с вешалки пальто Галя. - Всё, не могу больше, если не уйду, получу разрыв сердца.
- Галочка! - Нолик забирал пальто у неё из рук, мягко обнимал за плечи, вёл к столу. - Роман Григорьевич всё сказал, теперь будет молчать.
- Молчать? Да вы смеетесь, Нолик? - Галя язвительно улыбалась. - Он молчать не может по определению, у него ведь язык-то без костей.
- Ну, не то чтобы совсем без костей, - подавал реплику Роман, - но…
- Всё, - подытоживала Галя, - если молчать не можешь, идём домой.
- Да ведь мы только пришли! - кротким голосом возражал Роман, каждый раз получающий удовольствие от страстной Галиной на него реакции.
- Останемся, если обещаешь молчать про политику. Говори лучше о музыке.
- Ну, что ж о музыке? Музыка - это музыка. А, вот как раз… Сегодня день рождения Баха, но не Иоганна Себастьяна Баха, а его отца… Иоганна Амброзиуса, который тоже был композитором…
И вечер катился своим чередом.
Наташенька.
     Сеню неожиданно перевели из Зала Чайковского на директорство в цирк, и для Наташеньки началась новая жизнь. Не то чтобы она никогда не была в цирке. Была, конечно! И в театрах тоже. И в кукольном Образцова на “Кошкином доме”, где весь зал, и она вместе со всеми сочувствовала бедным котятам, и, когда они жалостливо пели: “тётя, тётя кошка, выгляни в окошко, есть хотят котята, ты живёшь богато”, то кричала: “помоги им, жадюга, как не стыдно!” И в Пушкинском на “Аленьком цветочке”, когда в тёмном зале, на тёмной, ну просто-таки чёрной сцене медленно наливался светом, а потом ярким огнем  загорался аленький цветочек, и громовой голос, от которого всё тело покрывалось мурашками (и надо было срочно хвататься за мамину руку, чтобы не скончаться тут же от ужаса) приказывал купцу, разыскавшего этот цветочек (не для себя, конечно, а для любимой дочери, а так зачем бы этот цветочек ему был нужен?): “не трогай его!”. И во МХАТЕ на “Синей птице”, про такую синюю-синюю сказочную птицу (птицу счастья, как объяснила Наташеньке мама), за  которой  брат и сестра Тильтиль и Митиль путешествовали повсюду:  и в страну воспоминаний, где их ждали умершие бабушка с дедушкой (тут Наташенька начинала всхлипывать, потому что вспоминала свою бабушку, и мама давала ей носовой платок); и во дворец царицы Ночи, где по воздуху в кромешной темноте, в такой же, как и в «Аленьком цветочке», но только еще гуталиннее, летали таинственные духи, и опять надо было хвататься за маму, потому что страшно.  Но совсем было не страшно, а наоборот, смешно, когда Хлеб взрезывал себе толстый живот, чтобы дать Тильтилю и Митиль два куска хлеба, а Сахар ломал пальцы им на леденцы, а потом они все: и Вода, и Молоко, и Огонь в развевающихся красных лохмотьях, и Кошка с Собакой пели: “мы длинной вереницей идем за синей птицей”, - и спускались со сцены, и шли мимо зрителей, и Наташенька, сидящая рядом с проходом, успевала дотронуться до мальчика Тильтиля  (который при ближайшем рассмотрении оказывался вовсе не мальчиком, а маленькой тётенькой, загримированной под мальчика), и занавес опускался. А потом они с мамой ехали на троллейбусе домой, но до этого заходили в Филипповскую булочную  и покупали белый каравай хлеба (точь-в-точь такой, какой ели Тильтиль и Митиль), и разноцветные камешки леденцов “монпансье”, потому что Наташенька сразу стала воображать себя Митилью, и грезила ею и ночью, и наяву, и просила  маму достать ей книжку, где есть эта сказка, но мама только разводила руками и отвечала, что такой книжки нигде нет. И неизвестно, сколько бы продолжалось  наваждение театром, если бы в её жизнь ни вторгся цирк и не затмил бы всё. Теперь почти каждую субботу она ходила туда с папой и мамой. И не просто в зал, где сидели все зрители, а в директорскую ложу над оркестром. И проходили они туда  через служебный вход, мимо уже готовых к выступлению артистов; и из конюшен упоительно несло  влажными опилками и звериным потом, и ощущение праздника начинало пузырьками радости закипать в крови еще задолго до того, как  шпрех…, шпрех…, шпрехшталмейстер (вот, как он назывался!) с необычной  фамилией  Буше хрипло - зычным голосом, правда, не очень разборчиво  (что совсем было неважно!) объявлял начало представления. А в антракте можно было походить не в фойе, а в специальной комнате, которая только для артистов, ну и для посвящённых, таких как Наташины родители и она сама, Наташа. И живьём увидеть маленького (жалко, что без собачки, но должна же была она отдохнуть в антракте!)  клоуна со смешным именем Карандаш, пьющего газировку, и в роскошном с хвостами пиджаке (фраке - говорил папа)  волшебника Кио, разговаривавшего с одним из своих лилипутов, и если не всех братьев Довейко (хотя дядя Сеня говорил, что они вовсе и не все братья), то хотя бы одного. А потом, не дожидаясь конца антракта, вернуться на свои места и наслаждаться прекрасной музыкой настраиваемых музыкантами инструментов, и, стараясь ничего не пропустить, наблюдать за униформистами, для которых никакого  антракта не существовало, потому что они всё время что-то делали. Вывозили на арену клетки с разевающими в грозных рыках пасти тигров, устанавливали летательные аппараты для воздушных гимнастов, а то просто равняли опилки на арене. И надо было ещё успевать лизать успевшее  уже подтаять клубничное мороженое, в котором Наташеньке даже один раз попалась целая клубничина, и в то же время со знанием дела обсуждать с папой, какие звери лучше “работают”: львы Бугримовой или медведи Филатова; сама ли Зоя Кох поёт под куполом цирка, или это пластинка поет за неё; и сколько надо тренироваться, чтобы стать такими же силачами, как эквилибристы на першах братья (опять братья!) Милаевы, особенно нижний, который, лежа на спине, держит перш, (перш - это шест по цирковому),  а на нём висят двое, и они тоже держат перш, и на нём делают стойку еще двое, и не падают, хотя вполне могут. И от того, что вот-вот такое может случиться, от неизведанного ранее чувства риска, когда даже если кто-то другой, а не ты ходит по краю, в сладостном ужасе замирало сердце; как замирало оно и от крутящихся под куполом цирка воздушных гимнастов, и ото львов, прыгающих чуть ли не в зрителей через горящий обруч, и от акробатов на подкидных досках, выделывающих в воздухе невероятные сальто-мортале. И ужасно хотелось  бежать бегом за бархатный с золотыми кистями занавес, вместо того, чтобы идти домой, и проситься в артистки, чтобы выезжать с белым плюмажем на голове на белом под цвет ему коне, или в обсыпанном блёстками костюме, держась только зубами за трос, раскачиваться на сумасшедшей высоте; или на крайний случай пойти в униформисты, и выходить каждый вечер на манеж, а по субботам и воскресеньям и днём тоже, чтобы участвовать в чуде.  Потому что одно дело им восторгаться, а другое - участвовать. Надо уговорить маму, когда она с папой пойдёт в театр,  оставить её, Наташу,  не как всегда, дома с тётей Галей, а у дяди Сени. И расспросить его (потому что лучше него всё равно никто не знает), как поступить в цирк, когда она вырастет. А может, он скажет, что и не надо ждать, пока она вырастет. Вот ведь выступают девочки и мальчики на арене (она сама видела) в разных номерах, и ничего, им можно. Так, наверное, и ей можно. Случай представился месяца через два. Мама на удивление легко согласилась (Наташе даже не пришлось её долго упрашивать), и она осталась с Яшкой, который был призван со двора, чтобы следить за ребёнком (тетя Нина, как всегда, была на гастролях). Пока они пили чай и черпали ложками малиновое варенье из литровой банки, Наташа всё раздумывала, как бы так начать разговор, чтобы выудить из дядьки побольше, когда он вернется. Но так ничего и не придумала и, в конце концов,  заснула прямо за столом, откуда, как и была в платье и в чулках (только что без ботинок - единственное, что Яшка смог с неё стащить) переложена им на диван в большой комнате. Проснулась  она от грохота. Из открытой форточки тянуло сыростью: за окном вовсю расходилась апрельская гроза, вспыхивали зигзагами молнии и барабаном трещал аккомпанирующий им гром. Надо закрыть окно, а то страшно! А может, само пройдет?  Она накрылась с головой и полежала немного. Не проходило.  Откинула одеяло и, пожимаясь от страха и холода, перебежала к окну, тихо, чтобы никого не разбудить, подтащила стул к высокому подоконнику, забралась на него, и, с трудом дотянувшись до мотающейся от ветра  форточки, пыхтя, закрыла её. Слезла на пол, отдохнула немного, посмотрела  на противоположную стену. На ней на вешалке висело знакомое тёмно-серое, тяжелое драповое дяди Сенино пальто. Один из карманов оттопыривался. Она залезла по локоть в его глубокое сатиновое нутро и  нащупала кулек с конфетами. Он всегда приносил ей конфеты. Она это знала, иначе бы не полезла: как можно по чужим карманам? Но этот карман был для неё. Иногда в другом кармане лежала новая книжка. Он всегда покупал ей книжки, когда ходил к начальству в свой ГЛАВК . В основном сказки. Все сказки, которые он там только видел: и русские народные, и Тысячу и Одну Ночь, и Ходжу Насреддина, и мифы древней Греции, и туркменские, и всякие, всякие. В этот раз книжки не было, но под подушкой у неё лежала своя (без книжек она никуда не ходила), недочитанная “Уральские сказы”. Предвкушая удовольствие, она забралась под одеяло, раскрыла кулёк, вытащила из него одну конфету  (это оказались ее любимые – “грильяж в шоколаде”), быстро сгрызла, потом не удержалась, вытащила вторую, закрыла кулек (больше нельзя, а то другим не достанется!), и раскрыла книгу. Зелёная ящерка - Хозяйка медной горы плакала оттого, что не может Степан на ней жениться, потому что он другой, сироте Настеньке, обещал; и слезы её превращались в изумрудные камушки. А сам Степан, хоть и не плакал, но “тоже счастья в жизни не поимел”, “здоровьем ослабел” и умер. Почему? Ведь он сделал всё, как надо. Не нарушил обещания (“дал слово - держи”, так учили Наташеньку и папа, и дедушка), и Хозяйка медной горы его поняла и наградила за это малахитовой шкатулкой для его невесты. Так почему же он умер, а она плакала? Значит, они оба были несчастны? А Степанова жена Настенька? Она ведь тоже была несчастна: Степан не хотел с ней дома сидеть, а всё от неё на охоту уходил и уходил туда, к руднику, где он Хозяйку медной горы когда-то повстречал. Значит, всем было плохо из-за того, что Степан сдержал слово? Какая странная сказка! И грустная! Надо бы спросить сегодня маму,- подумалось. Но что- то удержало, не спросила.
    В конце мая, прямо перед тем как переезжать в лагеря в Гороховец (куда они ездили с Ноликиной дивизией  каждое лето), позвонила Галя Попова и несвойственным ей таинственным голосом попросилась прийти в гости в субботу, да не одна, а с Колей, с тем верзилой, которого Бэлла в первый и в последний раз видела на материных похоронах. Пришли разнаряженные (Галя в нейлоновой белой кофточке, сквозь которую просвечивала розовая комбинация, а Коля при галстуке), вручили выбежавшей их встречать в коридор Наташеньке коробку с фруктовым тортом, чинно уселись за стол, дождались, когда Бэлла разлила чай, и только тогда объявили (причем говорила Галя, а Коля только кивал, поддакивая), что они вот сейчас прямо из ЗАГСа , где по всем правилам и расписались. Вот тебе раз! Нолик только крякнул, хватив от неожиданности большой глоток огненного чая, а Бэлла подавилась засахаренным цукатом, украшавшим её кусок торта. Откашлявшись, она с удивлением воззрилась на Галю. Та, не ожидавшая такой бурной реакции, уныло теребила скатерть, да и её теперешний муж тоже как-то сник.  Бэлле стало стыдно. Да что же-то она? Радоваться должна, что наконец, подруга нашла свое счастье, а она вместо этого… И Нолик тоже хорош: молчит, как застреленный.
- Нолик, ну что ты сидишь? - набросилась она на него. - Давай неси “кагор”, ну, тот, что от гостей с прошлой субботы остался. Он внизу в буфете. Там, правда, немного, но по рюмке хватит. Выпьем за счастье новобрачных.
- Да вы не беспокойтесь, у нас своё есть, - подал голос молчавший всё это время Коля и споро вытащил из внутреннего кармана пиджака поллитровку. - Мы же понимаем, что вы не знали, что такое вот дело. Я Гале говорил, а она сюрприз, сюрприз…
- Да я хотела, как лучше, - начала оправдываться та. - Думала, вы уезжать собираетесь, тебе некогда. А скажи я тебе, ты бы три дня готовила, я же тебя знаю. А я хотела как легче.
- Как легче! - возмутилась Бэлла. - У нас даже подарка для тебя нет. Да ладно, - перебила она себя, - подарок-то  мы купим, конечно…  А ну, погоди-ка! - она бросилась к платяному шкафу, распахнула левую дверцу, где на полках лежали аккуратные стопки постельного  белья и торжественно вытащила белую льняную с мережкой по центру скатерть. - Вот! Когда- то в ГУМе три часа за ней простояла, всё думала, постелю, когда случай представится. Вот он и представился. Теперь вы с Колей на ней чай будете пить по-семейному. “У самовара я и моя Маша…” .
- Господи, красота-то какая! - вспыхнула от удовольствия Галя. - Жалко и стелить-то! Спасибо тебе! - она чмокнула Бэллу в щеку, потом дотянулась до Нолика и чмокнула его тоже. - И тебе спасибо!
- Да ладно тебе благодарить, - с удовольствием чмокнув ее в ответ, отмахнулся тот, - давайте лучше за вас выпьем, за новобрачных!
- А я? - подала голос Наташенька.
- Что я? – переспросил Нолик.
- А я что буду делать, когда вы пьете? Вы-то пьете, а мне-то скучно.
- Ну, ты у нас совсем от рук отбилась, Наташка! - притворно нахмурил брови Нолик. - Скучно ей! Оркестр сейчас пригласим, чтобы тебя развеселить. А знаешь что? - он как бы в озарении ударил себя ладонью по лбу. - Лучше ты нас повесели, продекламируй нам какое- нибудь стихотворение, которое ты недавно выучила. Хорошо?
- Хорошо, хорошо! - обрадованно, позабыв про скуку, затараторила Наташенька и, выскочив на середину комнаты, без передышки начала: Тютчев! Люблю грозу в начале мая, когда весенний первый гром…
- Ну вот, привыкай, - наклонилась Бэлла к Гале, - появится у тебя ребёнок, попрощайся со свободой. Будешь жить по его законам. Готова?
- Да я уж сколько лет готова! - утерла повлажневшие глаза вытащенным из рукава кофточки носовым платком Галя. - Куда уж готовее.
     Дощатые бараки для семейных, прозванные Шанхаем, наверное, за их убогость, кучно стояли на вырубленной в лесу поляне, где с утра до вечера кричала, визжала, бегала наперегонки разновозрастная  ребятня, появлявшаяся дома только для того, чтобы схватить намазанный топлёным маслом с сахарным песком поверху кусок хлеба и исчезнуть до вечера, пока матери не загоняли их домой, оглашая окрестности сначала просто громкими, а потом, по мере их длительности переходящими в грозные выкриками: Катя, Петя, Света, Витя, домой; кому сказала - домой, пока ремень не взяла! Наташа бегала вместе со всеми, залезала поглубже в кусты, чтобы не нашли  (“пора, не пора, я иду со двора; кто не спрятался, я не виновата!”); подставляла руки, чтобы схватить высоко подкинутый вверх мяч (“хали-хало! ”); прыгала до изнеможения в паре и в одиночку (кто кого перепрыгает) через скакалочку; вместе с девчонками (мальчишки в этом не участвовали) зарывала в землю клады из разноцветных стекляшек, которые потом не могла найти, в общем, вовсю наслаждалась недоступной в городе свободой.     Каждый вечер, моя зазеленённые травой, все в царапинах дочкины ноги, Бэлла подолгу выслушивала её захлебывающиеся (боялась, что не успеет всё рассказать) истории о том, как Катька не нашла её в прятки, потому что не догадалась заглянуть под дом, где она вместе с Серёжкой, не с тем, который Сёмин, а который Фомин, пряталась. А мяч в “хали-хало” она поймала всего один раз и потому три раза водила, но это ничего, потому что когда она натренируется, то будет его ловить каждый раз. И ещё, что она дала откусить несколько раз от своего бутерброда с сахаром маленькой Кате, потому что её старшая сестра, противная Анька, пожидилась.
- В русском языке такого слова нет, она имела в виду “пожадничала”, - спокойно сказала Бэлла, продолжая, как ни в чём не бывало, поливать Наташеньку из кружки.
- А вот и нет, совсем и не пожадничала, а пожидилась!  Катя всё время это слово говорит, - не согласилась Наташенька. - И ещё она говорит, что все жиды всегда жидятся.
- И этого слова тоже нет, - чувствуя, как её начинает трясти, проговорила Бэлла. - И ещё скажи своей Кате, что если она будет эти слова повторять, то ты не будешь с ней больше ничем делиться и играть с ней  тоже не будешь.
- Значит, эти слова есть, - задумчиво глядя на мать, протянула Наташенька, - потому что если бы их не было, то откуда бы ты знала, что они плохие.
- Они выдуманы плохими людьми, - удивляясь дочкиной прозорливости, ответила Бэлла, - и ты их не повторяй, хорошо?
- Да я только один раз, чтобы тебе рассказать, - начала оправдываться Наташенька.
- И один раз не надо. Ты же умненькая девочка, книжки читаешь. Ты ведь никогда их в книжках своих не встречала, ведь правда?
- Правда, - согласилась Наташенька.
- Ну, вот. А в книжках все слова есть, значит, если в книжках ты их не встречала, то значит, их и нет. Так ведь?
- Так, - с облегчением согласилась дочка.
        Неожиданно по Шанхаю пошли слухи, что кто-то видел в лесу каких-то подозрительных личностей, грязных и обросших с совершенно бандитскими рожами,  и что скорей всего это выпущенные по амнистии после смерти Сталина уголовники, которые, опять же по слухам, вот уже как полгода появлялись то здесь, то там, терроризируя местное население грабежами, а иногда даже и убийствами, если кто не вовремя попадался под руку. Матери всполошились, и походы в лес за земляникой, бывшие одним из самых любимых ребячьих развлечений, были ими категорически запрещены. Наташенька, которой и раньше-то не разрешалось ходить одной в лес без взрослых, восприняла это запрещение спокойно, но все остальные (особенно те же Анька с Катей) смириться с запретом не могли, тем более, что малины в том году было видимо- невидимо, все кусты в лесу были ей обсыпаны,  и в один прекрасный день, когда ни их матери, ни Бэллы не было дома (уехали на базар), уговорили Наташеньку пойти с ними по малину.
- А как же…, - растерялась Наташенька, - а как же мама, она сказала, что нельзя… Я ей обещала.
- Мало, что обещала! - уничижительно засмеялась Анька. - Да она и не узнает,  мы быстро, туда и обратно. Она когда ещё с базара приедет, а мы уже дома. - И, заметив Наташенькину неуверенность, зло добавила: Ну и сиди дома, маменькина дочка, жди пока мамочка придёт и сиську тебе даст! А мы пошли, - и, схватив младшую сестру за руку, она потащила её за собой.
Что другое, Наташенька, может быть, и стерпела бы, но маменькину дочку и, особенно сиську … И, завязав покрепче шнурки на ботинках  (а то они всегда в неподходящий момент развязывались), она побежала за ними. Когда Бэлла с полными сумками вернулась с базара, Наташенька сидела за столом и читала. Увидев, входившую в дверь мать, она не ринулась, как всегда, ей навстречу, не начала заглядывать в сумки, в надежде найти там что-нибудь вкусненькое, а аккуратно перевернула страницу и продолжала читать. Что- то здесь не так, встревожилась Бэлла.
- Ты что такая тихая? - обратилась она к дочери. - Случилось что-нибудь?
- Ничего не случилось, - пробормотала та, не поднимая головы от книги, - просто книжка интересная.
- Ну, что же, если уж такая интересная, то конечно, - спокойно отреагировала Бэлла и начала разбирать сумки. - А, кстати, я тут тебе купила… Куда же я это задевала? Ага, вот оно! - продолжала она, выставляя на стол прикрытую лопухом банку с любимым дочерью варенцом и, кладя рядом, ядовито-красный петушок на палочке.
Дочка даже не шевельнулась. Значит что-то серьезное!
- Наташа! - Бэлла присела рядом, закрыла и отодвинула книжку, - а ну, говори быстро, что случилось. Я ведь всё равно узнаю, но если скажешь правду, то наказывать не буду, а если соврёшь, то накажу.
- Мама, - сразу в голос зарыдала дочка, - я тебя обманула. Я в лес с девчонками ходила, за малиной, потому что они сказали, что я маменькина дочка и сиська, ну и всякое такое… Но ты не волнуйся, мы никого страшного там не встретили, - зачастила она. Мы только малины с кустов немного поели и домой пошли, чтобы до твоего приезда вернуться. И чтобы до того, как их мама тоже вернётся. Мы только, когда из леса выходили, тетю одну встретили. Она была не страшная, только странная, грязная такая, и лицо такое красное.  Она нас увидела и говорит: “ну, что, соплюшки, по грибы, по ягоды собрались? Ну, гуляйте, гуляйте”. А потом подошла ко мне, и кружечку, ну зелененькую такую, эмалированную, у меня из руки вытащила. Я в неё малину собирала. И пошла себе, а мы тоже побежали.  Ну вот. А мне кружечки не жалко и малины тоже. Пусть пользуется.
- С кем ты ходила? - только и смогла спросить Бэлла.
- С Катей и с Аней. Их мама тоже на базар поехала.
Надо эту дружбу прекратить, решила Бэлла, но вслух сказала:
- Что в лес без спросу ходила - плохо, а что рассказала - хорошо.  Только вот, что хочу тебе сказать, на будущее: никогда не бойся быть белой вороной. Пусть все делают, что хотят, но если ты видишь, что это неправильно, не повторяй за ними, а делай…, делай, как должно, и… будь, что будет, - всплыли в памяти чьи-то слова. - Ты меня поняла?
- Поняла! - ответила Наташенька. - А что такое белая ворона, они ведь все черные?
      После летней вольницы городская жизнь с чинным гулянием по бывшему Никитскому, а ныне переименованному в Суворовский бульвару показалась Наташеньке не то чтобы скучной, но какой-то однообразной. Правда, гуляла она теперь не одна, то есть с мамой, а в группе у бабы Нины, интеллигентной старушки, живущей в их же доме, но не на каком- нибудь из этажей этого дома, а под ними под всеми, почти под землёй.  И называлось это почему-то полуподвалом, хотя Наташенька сама видела, когда несколько раз играла в их комнате с бабинининой внучкой тоже Ниной  в куклы, что это совсем и не полу-, то есть половина, а самый настоящий целый подвал, где за окном в зависимости от времени года мелькали то тяжелые бурки и валенки, то блестящие черные ботики, то разрезные босоножки, а их обладателей, даже ног их, и совсем не было видно. Детей в группе было ни много, ни мало, а десять, гуляли они по расписанию два раза в день, и бабе Нине, чтобы они не разбегались, приходилось всё время придумывать разные занимательные игры (например, заучивать наизусть немецкие стишки и считалки - сама баба Нина была обрусевшей немкой), что в её семьдесят с хвостиком было довольно затруднительно.  Наташенька с легкостью заучивала стихи, прыгала в расчерченные мелом на асфальте классы, пока было тепло, лепила снежных баб, когда выпадал снег, но ощущение незаполненности не проходило. Чего- то не хватало. В один из вечеров, когда она, как всегда уложив в плетёную люльку, купленную мамой на рынке, целлулоидового, ещё того, подаренного ей на её первый день рождения пупса Ванечку, тряпичную Маню-растрепу и любимого маленького мишечку в засаленном цветастом сарафанчике, собиралась повырезать бумажные платьица для бумажных кукол (новая игра, недавно появившаяся в магазинах) и уже было разложилась на обеденном столе с ножницами и бумагой, во входную дверь позвонили три раза, и Бэлла пошла открывать. И тут же в коридоре послышались громкие голоса, дверь в комнату распахнулась, и Митя Серебряков в расстёгнутой шинели, блестя глазами и зубами, появился на пороге, а за ним в пышной чернобурке на плечах улыбающаяся Люда, а за ней… - Наташенька, разбежавшаяся к ним, так и застыла - за ней вошла маленькая, ну совсем маленькая девочка в слишком тяжёлой для такой маленькой девочки, длинной до пят цигейковой шубе и в крошечных, чуть-чуть из-под неё выглядывающих валеночках. Цигейковая, такая же, как и шуба, шапка низко до бровей плотно облегала головку, а рот и подбородок были закрыты клетчатым шерстяным шарфом (кусачим, наверное!), так что рассмотреть, что там под ними, было совершенно невозможно.
- Вот видишь, - обращаясь к Наташеньке, рокотал Митя, споро вместе с Людой освобождая девочку от многочисленных одёжек, - обещал я тебе Танечку в подруги привезти - помнишь? -  вот и привез. Она теперь большая, не то что тогда. Будете вместе в куклы играть.
Да она сама как кукла, восхитилась Наташенька: беленькая- беленькая, глаза синие, и коса в её, Наташенькину руку, толщиной, прямо, как у Василисы Прекрасной, - а потом сразу: да она же подруга, подруга! Вот кого ей не хватало! Счастье, которое бывает только при встрече с родной душой, затопило Наташеньку.  Она засмеялась от радости, потом подошла к Тане поближе и, не раздумывая, смело взяла её за руку и потянула за собой: 
- Пойдём, я тебе книжки и куклы, и всё-всё покажу. Хочешь?
Та только несмело кивнула.
Наташенька на ходу обернулась и опять посмотрела на неё.
Маленькая девочка, её подруга, не выпуская из её руки своей тоненькой, как веточка, ручки, доверчиво шла за ней. Подруга! Сестра!
  Митя, Люда, Таня Бэлла.  
      Митя, как всегда, оказался в Москве проездом: сам он через неделю должен был уезжать служить в Германию, но без семьи (семьям там быть не полагалось), потому и решил отправить Люду с Таней в Киев к другу, чтобы пожили там, пока его через год или два не вернут обратно.
- Да какой Киев? - удивилась  Бэлла. Что они в нём забыли?  Им лучше, чем в Москве, нигде не будет. Ты что, действительно так уж хочешь туда ехать? - обратилась она к Люде.
- Да ничего я не хочу, -  покраснела Люда. - Я этого его друга и в глаза никогда не видела. Это всё Митя… Поезжайте, поезжайте! У них там дом, огород…
- Дом, огород! - передразнила Бэлла! - Дом вам на первое время здесь, целых восемнадцать квадратных метров, а огород…, как лето наступит, так на рынке двадцать таких огородов к вашим услугам. Не говоря обо всём остальном: театрах и так далее. Для детского-то развития. Танечке ведь уже три с половиной, если Наташе пять? Так ведь? Пора приобщаться! Ну что, убедила? - обратилась она к Люде.
- Да я бы с удовольствием, - неуверенно проговорила Люда, - да неудобно вас стеснять.
- В тесноте да не в обиде! - засмеялась Бэлла. - А комнату мы вам найдем, тут в центре много одиноких старушек с хлеба на воду перебивается, так что они с удовольствием, если не комнату, так хоть угол сдадут.
Не прошло и недели, как сняли не целую комнату (у кого тогда были отдельные комнаты?), а, как выразилась Бэлла, угол, хотя на самом деле в углу за занавеской обреталась сама хозяйка, а Люда с Таней получили в своё распоряжение почти всю огромную двадцативосьмиметровую хоромину, заставленную старинной, побитой годами и событиями мебелью, в недрах которой теснились треснутые чашки - тарелки с отбитыми краями, мельхиоровые с жёлтыми костяными ручками вилки-ложки и слипшиеся от крахмала простыни-пододеяльники - всё вещи важные и для жизни необходимые.  Надежда Васильевна, тихая неразговорчивая, в повязанном по- старушечьи платочке о себе особенно не распространялась, сказала только, когда сговаривалось:
- Не хочется говорить об этом, да видно придётся, так как если жить у меня будете, в милицию надо идти прописываться, а супруг у вас военный, не хочу, чтобы потом обижались на меня. Сын у меня сидит, - и, увидев испуг на Людином лице, пояснила: - Он актер у меня был,  в театре Маяковского служил. Молодой, талантливый. Завистник у него там один завёлся. Как узнал, что сын главную роль в спектакле получил, донос на него написал, ну, сына и арестовали. Год уж сидит.  - Сглотнула с трудом, как всхлипнула, и закончила: - Так что решайте.
- Да что решать, Надежда Васильевна! - ответила Люда. - Мне у вас нравится. Если соседи возражать не будут…  Сколько их у вас?
- Комнат восемь, а человек всего девятнадцать, с вами будет двадцать один.
- Ну, вот я и говорю. Если они возражать не будут…
- Не будут, они у меня хорошие, тридцать лет живём вместе. Жалеют меня, знают, что я передачи Васеньке моему посылаю, а на это деньги нужны.
- Ну, тогда мы завтра и переедем, хорошо? А про сына вашего…  Хоть и всякое бывает, и, как говорится, от сумы да от тюрьмы не убережешься, но, конечно, это ужасно, что с ним случилось. Но я верю, если неправильно его осудили, то разберутся и освободят. Правда ведь?
Хозяйка только безмолвно кивнула.
     Девятого января, как всегда, праздновали Наташенькин день рожденья. Готовиться к нему Бэлла начала сразу после Нового года. Каждый день обходила близлежащие гастрономы: на Арбатской и на Никитской. В другие не ходила: чего ноги бить, если во всех набор продуктов один? Если есть мясо или ножки для холодца, то стой в очереди и радуйся, что, когда она подойдет, тебе что-нибудь достанется, а если их нет, то на нет и суда нет. Приходите завтра. Она и приходила, и каждый день повторялось одно и тоже. На Никитской перед входом в угловой гастроном её встречал её инвалид. Как узнавал он её в толпе ругающихся, что не даёт ни войти, ни выйти, пинающих его тележку так, что она откатывалась с тротуара на мостовую, людей - ведь он был слеп, совсем слеп! - оставалось для Бэллы загадкой. Но каждый раз, когда она подходила, безглазое, с выжженными белками лицо его поворачивалось в её сторону, полупустой рот растягивался улыбкой, и правая культя (левой руки у него не было вовсе, так же, как и обеих ног) приветственно вскидывалась вверх, выражая удовольствие от встречи с ней. Он ничего не говорил, и Бэлла, которая всегда засовывала ему в карман телогрейки рубль или два, а то и какую- нибудь булку с куском колбасы, даже первое время думала, что он немой. Но как- то раз он заговорил, и голос его, несмотря на хрипоту (от мороза, от водки ли?) поразил её мягкостью интонации интеллигентного человека:
- Девушка! - Запрокинув лицо вверх, он как будто- то бы разглядывал её. Потом подкатился почти вплотную и своей культей дотронулся до полы её пальто.
Откуда он знает, что я молодая, поразилась она. А он, как бы отвечая на ее вопрос, продолжал:
- Надеюсь, я вас не оскорбил, назвав девушкой, а не мамашей. Вы ведь молодая, не правда ли? Вы так хорошо пахнете, морозом, духами, свежестью… Бабушки так не пахнут. У меня, знаете ли, обоняние теперь, как у собаки. Оно мне глаза заменяет. Я вам признателен, что Вы меня подкармливаете, только не старайтесь зря. Мне ведь уже не помочь. Вы же это прекрасно понимаете.
- Но как же…, что вы такое говорите…, почему не помочь…? - сбивчиво залепетала пронзённая болью чужого горя, ошарашенная, не ожидавшая ничего такого Бэлла. - Почему вы на улице, где Ваша семья?
- Неважно где, - пожал инвалид плечами. - Кого любил, того уж нет.
- Но кто-то же есть, - не отставала Бэлла. - Скажите вашу фамилию, москвич Вы или приезжий, адрес Вашей семьи, я их разыщу.
- Зачем? - опять пожал тот плечами. - Кому нужны человеческие обрубки? Вон их сколько по всей России ездит.
- Послушайте, - Бэлла положила руку на засаленное, грязное телогреечное его плечо, он вздрогнул от неожиданности, и она тут же руку отдернула - послушайте! Мне нечем сейчас записать, у меня ни карандаша, ни бумаги с собой нет, я приду завтра, и вы мне дадите все о себе данные - хорошо? - и я найду ваших, я обещаю.
- Ну что же, - протянул инвалид, - если очень хочется …
- Хочется, - твёрдо произнесла Бэлла.
Но назавтра его у магазина не было. Не было его там и на следующий день, и через день.  Бэлла заметалась. Что делать, у кого спросить? Может, кто-нибудь из продавщиц знает?
- Вы не подскажете, - обратилась она к скучающей за прилавком в кондитерском отделе одной из них, толстой, с нарисованными фиолетовой помадой губами колечком, - тут такой инвалид всегда сидел у дверей, на тележке? А вот уже несколько дней его нет.
- А, это самовар-то слепой? - обрадовалась возможности поговорить продавщица. - Так его и всех остальных, кто здесь ошивался, милиция загребла несколько дней назад. - Она перешла на шепот: - Говорят, их по всей Москве всех сгребли, покидали в грузовики и на какой-то остров, Валаам, что ли, отправили.
- Господи! - в ужасе отшатнулась Бэлла, - почему, зачем?
- А чтобы, дескать, Москву очистить от алкоголиков этих, чтобы ихний внешний вид столицу нашей родины, значит, не портил. Понятно? Так что иди-ка ты домой и не спрашивай больше. Приказ сверху спустили, значит, так и надо. Не нам это обсуждать. - И неожиданно, тяжело вздохнув, добавила: - У меня вон у соседки такой-то вот безногий, правда с руками, с обоими, так она его одного на улицу теперь выпускать перестала. Боится, как бы чего не вышло. Так-то вот! Ну, ладно, заболталась я с тобой, работать надо, - оборвала он себя, хотя желающих покупать кондитерские изделия вокруг не наблюдалось. - Тебе, может конхфект каких взвесить или вафлей, например? Лимонные, кисленькие, только вчера завезли.
- Да, нет, спасибо, - пробормотала Бэлла, - в другой раз.
- Ну, так и иди с Богом, - вдруг ожесточилась продавщица. - Много вас таких интересующихся здесь ходют, добрых людей только тревожат. Вот позову милиционера, он тебе разъяснит,  кого, куда и зачем.
И Бэлла ушла. В тот вечер она так плакала, как не плакала со дня материных похорон. Ничего не понимающий Нолик безрезультатно пытался обнять (она не давалась), увещевал успокоиться, а то от её плача Наташенька проснется, наливал в стакан воды из остывшего чайника. Наконец, когда она перестала всхлипывать, сел рядом, прижал к себе:
- Ну, рассказывай, что случилось? Из-за чего весь сыр-бор?
Слушал, не перебивая, когда она закончила, долго, тяжело молчал, потом сказал:
- Помнишь, в Ростове на базаре сколько их было?
Бэлла безмолвно кивнула.
- Ты тогда тоже страдала оттого, что они никому не нужны и в одиночку пропадают. Так ведь?
Бэлла опять кивнула.
- Ну, вот. А сейчас государство о них позаботилось, вывезло в специальные дома, где хоть их кормить будут, и спать они будут не в котельных или на улице, а в нормальных кроватях. Так почему же такая трагедия?
- Она сказала “покидали”, в грузовики покидали, как дрова,- опять зарыдала Бэлла, - а они же люди! И почему на какой-то Валаам? Почему не где-нибудь под Москвой?
- А ты знаешь, где этот Валаам? – задал вопрос Нолик.
Она отрицательно помотала головой.
- Валаам - это остров в Карело-Финской ССР, там монастыри раньше были. А это значит, природа, воздух свежий…
- Что им воздух свежий! Их на остров сослали, чтобы от людей подальше, чтобы их внешним видом никого не смущать. А я, я же обещала ему, этому несчастному, он понадеялся, а его, не спрашивая…
- Так ты хочешь, чтобы их всех оставили умирать на улице?
- Они и так умрут там, и очень скоро. Ты же знаешь, какие условия у нас в больницах! Это хорошо, если ты ходячий, а если лежачий, даже подумать страшно! И потом: почему вывезли в тайне? Почему не написали ни в газетах, нигде? Может, их вообще…?
- Всё, закончили! - жёстко отрубил Нолик. - Увезли в специальные интернаты, где будут за ними ухаживать и точка! Успокойся!
Ах, как хотелось Бэлле успокоиться, как хотелось поверить в то, что всё хорошо, и спокойно пойти спать, и увидеть во сне своего инвалида, лежащего в кровати на крахмальной простынке! Но не получалось, что-то не давало.
    Нюрка.
       У Сени с Ниной пропали все облигации,  и старого, и нового, только что объявленного займа 1954-го года.  И это были уже не Сенины рубашки и галстуки, и не Нинины стеклянные бусы и маленькие, жёлтого, под золото, металла часики (к непонятным, но всё-таки мелким пропажам все как-то давно притерпелись), а серьёзное дело. Деньги-то на эти займы государством взымались большие (вычитали в зависимости от зарплаты, не спрашивая), потому и всполошились. Наверное, и не заметили бы, если бы хоть что-нибудь воры оставили, а то полезла Нина в шкаф за лифчиками- трусами, а коробка, которую они под бельём хранили, где все облигации лежали, возьми и упади на пол. Нина подняла ее, а она уж очень лёгкая, как будто пустая. Она её раскрыла, - и вправду пустая. Не дожидаясь, пока Сеня с работы придёт, позвонила ему, он примчался. Вызвали милицию. Приехали двое - один в годах, с недовольным, багровым лицом и таким же багровым загривком, выпирающим из-под форменной шапки; второй совсем мальчишка, худой, конопатый, лимитчик, наверное, -  хмуро походили по квартире, сели за стол в бывшей материной комнате:
- Ну что же, будем, граждане, протокол составлять о пропаже, - разложили бумаги, начали опрашивать: - Из дома когда-нибудь что-нибудь до этого пропадало?
- Пропадало, но по мелочи.
- Что именно?
- Вещи носильные, часы женские.
- Чужие в доме бывают?
- Да, нет, только вроде свои.
- И она тоже своя? - указaли на Лиду.
У той сразу глаза налились слезами.
- И она тоже.
Милиционеры только хмыкнули:
- Ну, вам лучше знать.
Когда уходили, уже на пороге молодой обернулся к Нине:
- Не печальтесь, гражданка, может, кто и попадётся с вашими облигациями в сберкассах или ещё где, когда с рук продавать будет. Если что, сообщим.
Вечером пришли Нюрка с Шуркой, и Нюрка сразу на Лиду накинулась:
- Ты, сука, взяла!
Лида опять в слёзы.
- Прекрати сейчас же, Нюра! - Сеня стукнул кулаком по столу. - Мы не за обвинениями тебя сюда позвали. Если, что знаешь, говори, а нет, так не обвиняй её попусту.
- Да я, Семён Александрович, - сникла, как сдутый шар, Нюрка, - хотела только сказать, что б её обыскали. Наверняка где-нибудь в доме, зараза, облигации припрятала.
- Я тебе велел прекратить! - взревел вконец выведенный из себя Семён. - Если надо, обыщут. И, вообще, ступайте домой, без вас разберутся.
На том и закончили.
К вечеру следующего дня один из милиционеров, молодой, позвонил Нине и сообщил, что есть новости.
- Решил я ваших домработниц бывших обойти, которых адреса вы нам вчерась давали. Проверить я их всех, значит, решил. И к первой к Анне Васильевой, то есть к Нюре вашей в общежитие зашел. Ну и товарок её, как полагается, опросил, не приносила ли она туда чего- нибудь такого, ну, стоящего, значит, на продажу. Ну, и они сказали, что да, приносила. И часто. То часики женские, то рубашки мужские, то простыни и пододеяльники, не новые, потому что с метками из прачечной, но хорошие, в общем, всякое разное приносила. А недавно, сказали, вот облигации принесла и по очень низкой цене предлагала, но никто всё равно не купил: денег не было, да и побоялись - откуда столько, уж не краденное ли?
Нина как стояла, так и села на пол у телефона - ноги вдруг ослабели. Только и сказала:
- Мы же её, как родную…
На суде Нюрка вела себя нахально:  когда адвокат выступал в её защиту, крутила пальцем у виска, дескать, чего, идиот, старается, когда и так всё понятно;  вину свою не то что не отрицала, а подтвердила, сказав со смехом, что “таких растяп грех не обмишурить, когда сами такое допускают - даже интересно! От них всё равно не убудет”. А в перерывах по- свойски, как ни в чём не бывало, кричала Нине, вместе с сёстрами убито сидевшей в зале:
- Нин, принеси мне пожрать чего-нибудь и папиросочек не забудь! - чем каждый раз донельзя изумляла приставленного к ней часового не только самой просьбой, но и тем, что пострадавшая, то есть Нина, бежала эту просьбу выполнять.
Через два дня всё было кончено. Нюрке присудили пять лет тюрьмы, а трёхлетней Любе детский дом в тех же краях, где должна была отбывать наказание её мать, то есть в Иркутске. В просьбе оставить ребенка в Москве сестрам было отказано по причине, что брак их племянника и осуждённой зарегистрирован не был, что подтверждает прочерк в свидетельстве о рождении в графе “отец”, и потому они ему, то есть ребёнку, по советскому законодательству являются посторонними и прав на него никаких не имеют. А государство имеет, и о ребёнке позаботится, вырастит его достойным членом общества. Так что, гражданочки, идите-ка вы домой и больше нас своими просьбами не донимайте. С тем они и ушли. А Шурка через полгода женился. Познакомился где-то на танцах с девушкой, и, недолго думая, расписался. Свадьбу справляли в январе следующего пятьдесят пятого года, справляли своей семьей в Сениной и Нининой квартире. От Клавы (так звали невесту) были только родители, немо просидевшие за столом весь вечер, с неподвижными, ничего не выражающими, тёмными, как глинистая почва, лицами, оживлявшимися только при виде налитой стопки, и всем было понятно, что Шурка угодил в алкогольную семью, и оттого было тяжело и грустно. Молодым подарили немецкий обеденный сервиз на двенадцать персон, за которым Бэлла простояла несколько часов в магазине “Посуда” на Кировской, и постельное белье; после чего, ничем своего разочарования не выдав, разошлись по домам, утешаясь тем, что родители - это родители, и, слава Богу, живут далеко где-то под Шуей, а сама невеста, как видно,  непьющая, только вот одну рюмку и пригубила за весь вечер, так что, может, и пронесёт. А Шурка, ни о чем не подозревая,  был счастлив. Свадьба была, как он всегда и хотел, весёлая, с тостами и криками “горько”, и когда шли они с Клавой  домой, пошёл крупными хлопьями, ярко выделявшимися на фоне ночной черноты, снег, приятно холодивший разгоряченные от поцелуев губы, и это было так прекрасно, что Шурка не удержался и заплакал. И Клава теперь уже совсем по-родственному, по- матерински обняла его, и утёрла ему слезы. И он понял, что спасён.
Наташа, Таня.
     Наташенька вовсю наслаждалась жизнью. Теперь в группу к бабе Нине она ходила с Таней, и двухразовые гулянья в любую погоду наконец- то обрели для неё смысл. И это было совершенно не то, что имела в виду мама, когда, намазав гусиным жиром щеки и нос, чтобы не отморозила, или, нацепив на неё резиновые сапоги до колен, чтобы не промочила ноги, со словами “свежий воздух ребенку необходим, как воздух”, выталкивала её на улицу. Теперь у неё была своя компания, она была с Таней, и погодные катаклизмы её совершенно перестали волновать. Мороз так мороз, дождь так дождь! И даже на дни рождения девочек из их гулятельной группы они теперь, как сёстры, ходили вместе, что было намного приятнее, чем идти одной и мыкаться по чужой комнате, не зная, куда себя приткнуть: тут статуэтка, там вазочка, не ровен час и разбить недолга.  К Любе Горячевой, которой, как и Наташеньке, в январе исполнилось семь, их отвела Бэлла (благо, что идти было недалеко - соседний, жёлтый, четырёхэтажный дом стена к стене прилипал к Наташенькиному семиэтажному гиганту). Удивление началось сразу, как только они ровно в час  поднялись на лифте на второй этаж и позвонили в тяжёлую дубовую дверь, на которой вместо привычного написанного на бумажке от руки перечня фамилий жильцов и цифр рядом с каждой, обозначающей, сколько раз им нужно звонить, значилась только одна фамилия: на латунной солидной табличке было выгравировано - Горячев А.В.  На Бэллин звонок дверь открыла немолодая дородная женщина в белом, обшитом кружевами переднике (взрослая тетя, а в переднике, как у маленькой! - удивилась про себя Наташенька) и в белом же (непонятно для каких целей) кокошнике на голове. Она вопросительно взглянула на Бэллу, ожидая разъяснений.
- Наташа и Таня, - представила их неожиданно оробевшая Бэлла, - приглашены Любой на день рождения.
-  Проходите, раздевайтесь! - сухо, хоть и растянув губы в подобие улыбки, пригласила та и уже другим, ласковым голосом крикнула в глубину тёмного коридора: Любочка, к тебе гости!
И сразу же в прихожую выскочила Люба, а за ней и Бабанинина Нина, и какие-то другие, незнакомые, и с хохотом закружили, затормошили, начали стягивать с них шубы, распутывать шарфы (валенки Наташа с Таней успели сбросить с ног сами), и потащили было куда-то, но Бэлла, опомнившись, их перехватила, надела на обеих туфли, специально для такого случая принесённые, и с облегчением ушла под строгое напутствие женщины в переднике:
- Заберёте ровно в пять!
- Понимаете, - взахлеб, перебивая друг друга, рассказывали Таня с Наташей вечером на Суворовском, - у них домработница есть, которая всё делает, Марья Васильевна, ну, та, которая в переднике, она на стол накрывала, бутерброды всякие ставила, пирожные; ещё повариха есть, она в комнату вошла, когда мы ели, и спросила, вкусно или нет…А ещё шофер, Валя, он Любиного папу на работу возит, а ещё …
- Ну и что такого? - перебивала неприятно удивленная их восторгом перед чужой жизнью Бэлла. -  У нашей бабушки тоже домработницы были. Любины мама и папа работают, им некогда, вот они и попросили людей им помочь в доме.
- А вот и нет! - кричала Таня. - У бабушки домработницы были, когда она болела, а все работали, а она одна была. А Любина мама не работает, только папа. Он художник в “Правде”, карикатуры рисует, как Кукрыниксы. Американских капиталистов, с толстыми животами, из которых деньги сыплются. Ужасно противные и страшные. Люба нам показывала, у них дома такие большие альбомы есть, где все его рисунки собраны, а ещё подшивки газет, в которых они.
- Ну, вот видите, он очень занят, рисует всё время, потому у него и шофер есть, он его на службу возит, - не сдавалась Бэлла.
- Шофер и Любину маму тоже возит, - не согласилась Наташенька, - а она не занята. Она красивая очень, в платье таком… - нарядном, - она повернулась за поддержкой к Тане, которая в тот момент решила передохнуть,  - фиолетовом, - подсказала Таня, - и цветы тоже фиолетовые на плече, и брошка блескучая, и волосы такие каштановые, как у Любы, и валиком - продолжила Наташенька.
- А еще Тутка, - вступила опять Таня, - ну, такая смуглая, и ресницы пушистые, как шмели, - она сказала, что у них тоже и домработница, и шофер, и повар тоже есть, потому что её папа в театре, ну который вы любите, а, Оперетты, работает. Он директор там, что ли.
- Ну, а что вы там целых четыре часа делали? - стараясь сбить их со скользкой темы о классовом неравенстве, спросила Люда. - Играли во что- нибудь?
- Играли, - вздохнула Наташенька, - сначала в прятки. Я под столом в кабинете спряталась и подшивками забаррикадировалась, а Марья Васильевна увидела, что я там, и… - она покраснела, - вытащила меня оттуда… За ухо. Она злая.
- За ухо? - ужаснулась Бэлла. - То-то я смотрю у тебя ухо как будто красное и припухшее немного. Почему же ты мне не сказала, когда я вас забирала? Я бы ей…
- Ей Люба уже сказала, когда моё ухо увидела, - прошептала Наташенька. - И она так испугалась, что затряслась даже. “Извини, - говорит, Любочка,- только маме не рассказывай, а то она меня уволит. И ты, - говорит, - девочка, то есть я, тоже прости. Дай я тебе примочку на ушко положу”. - Как за уши драть, так ничего, а тут “ушко”! Ну, мне её жалко стало, а примочку сделать я не дала. Нужна мне её примочка!
- Мы ещё в дочки-матери играли, - сказала Таня, - У Любы кукол много. Мы, когда начали играть, её папа вошёл, весёлый такой, с большой трубкой во рту, намного больше, чем у дяди Романа. Он к нам к каждой подошёл, за руку поздоровался, спросил, как зовут, а потом поставил нас всех рядом и сфотографировал. Обещал нам всем фотографии. Хороший очень дядя!
Через неделю Люба принесла  фотографии. В середине она сама, улыбающаяся, с двумя толстенькими косичками, перекинутыми на грудь, а по бокам Нина в байковом платьице, прижимающая к себе куклу, Наташа в матроске со съехавшим на бок воротником, Таня в аккуратном костюмчике с плиссированной юбочкой, Тутка, в капроновых, кокетливо выглядывающих из сарафана рукавчиках. Маленькие девочки, робко, как в будущее, смотрящие, в аппарат.
  Наташа, Люда, Таня, Нолик, Бэлла, Галя, Валерка.
     В то лето из лагерей приехали не в конце августа, а в начале, потому что было много дел - Наташе предстояло идти в школу. Школа, к которой она по месту проживания относилась, была старая, заслуженная, считавшаяся лучшей в Москве; и располагалась она, как и было положено подобной школе располагаться, в центре, в одном из его кривых переулков, Мерзляковском, известным ещё и тем, что там же находилась и другая, не менее знаменитая школа, музыкальная,  ВПШ, куда принимали только гениев; и когда весной в обеих школах открывали окна, и какофония звуков, извлекаемая гениями из роялей и скрипок, мешалась с какофонией воплей, издаваемых сотнями глоток не гениев, а обыкновенных детей, то жители окрестных домов поспешно окна захлопывали. Заплетя покрепче Наташины тоненькие косички, чтобы не растрепались, и, натянув как можно выше гольфы, чтобы скрыть замазанные йодом ушибы и царапины, приобретённые во время летней вольницы, Бэлла, крепко взяв дочь за руку,  пошла записывать её в школу. Они прошли странно  безлюдный в этот ранний час, пахнущий свежей побелкой вестибюль (хотя наверху уже громыхали  вёдрами и слышались голоса: в школе вовсю шёл ремонт), и хотели было подняться на второй этаж, чтобы спросить у тех, грохотавших, где канцелярия, как вдруг в конце коридора увидели открытую дверь, а за ней двух женщин, голова к голове склонившихся над письменным столом и что-то на нем рассматривавших.
- Я вас ещё раз спрашиваю, Лидия Прокофьевна, почему до сих пор не готово расписание на первую неделю? - грозно вопрошала одна из них, маленькая, толстенькая, в чёрном, несмотря на жару, костюме.
- Да вот же оно, Александра Фёдоровна, - тихо возражала другая, указывая на то, что лежало перед ней на столе.
- Вы мне в эту филькину грамоту не тычьте, - возвысила голос та, которая была Александрой Фёдоровной,  - я в таком виде его не приму, я…, - и замолчала, увидев безмолвно стоявших у двери Бэллу с Наташей. - Вы по какому вопросу? - не успев отойти от раздражения, рявкнула она, и уже спокойнее: - Записываться?
- Да вот, дочку в первый класс, - протянула ей Бэлла свой паспорт и Наташино свидетельство о рождении.
- Давайте! - она быстро перелистала Бэлин паспорт, нашла страничку с пропиской, удовлетворенно кивнула, так же быстро глянула на свидетельство о рождении, и, кинув их на стол Лидии Прокофьевне, приказала: - Оформите в первый “Б”, там ещё не заполнено. - Потом повернулась к Наташеньке: - Ну что, рада, что в школу идёшь?
- Рада, - взглянув на мать как бы за подтверждением, утвердительно кивнула та.
- А читать умеешь?
- Конечно, я уже давно умею, меня дедушка научил.
- А наизусть что-нибудь знаешь?
- “У Лукоморья дуб зелёный, златая цепь на дубе том…”, - быстро, чтобы не передумали, затараторила Наташенька.
Но со словами: “хорошо, молодец!” - всё равно после первых же строк непонятно почему (сама же просила?) была Александрой Фёдоровной остановлена. После чего та, величественно кивнув, удалилась в свой являющийся продолжением приёмной кабинет, в которой вся церемония и происходила, и плотно закрыла за собой дверь.
- Вы не смотрите, что она такая сердитая, - отдавая Бэлле справку о зачислении, начала оправдываться за Александру Фёдоровну Лидия Прокофьевна. - Она хорошая. С неё ведь тоже РОНО  требует как с завуча, вот она и нервничает. А так она учителей всегда защищает перед всякими комиссиями, а что кричит, так уж все и привыкли. Валерьянки выпьем или там валидольчику, и всё. - Она вздохнула. - Бывает и хуже, правда ведь?
- А что же, интересно, хуже? Когда бьют? - удивилась про себя Бэлла, но вслух сказала:
- Конечно, бывает!
    Первого сентября, в жарком коричневом форменном платье, перетянутом на талии парадным белым фартуком, подчёркивающим важность события, и с большим букетом пёстрых растрёпанных осенних астр в руках, Наташа в сопровождении Бэллы, тёти Люды и Тани входила в гомон кричащего и визжащего школьного двора, стараясь не показать растерянности, охватившей её при виде разновозрастной толпы, ухитрявшейся, несмотря на тесноту, толкаться, пинаться и даже драться.
- Где же наш первый “Б”? - старясь не замечать Наташиного страха, вслух произнесла Бэлла, скользя глазами по прикреплённым к длинным шестам табличкам, на которых были написаны классы. - А, вот где он, - она указала на державшую в руках один из них женщину, в которой узнала давешнюю секретаршу Лидию Прокофьевну.  Вокруг неё кучковались растерянные мальчики и девочки с такими же, как и у Наташи, букетами в руках.
- Вы к какому классу приписаны? - не узнавая их, строго спросила Лидия Прокофьевна, а потом, вспомнив, заулыбалась: - А, любительница Пушкина! Вставай сюда, рядом со мной, да не бойся, не съедят тебя здесь. А вы, мамаша, и вы тоже, - обратилась она к Люде и Тане, - отойдите вон туда, где все родители стоят. Сейчас директор говорить будет, а потом звонок прозвенит, и по классам разведут.
От страха, что оторвали от своих, и обилия впечатлений, на неё навалившихся, Наташа впала в транс и совершенно не поняла ничего, как ни вслушивалась, из того, что на трибуне выкрикивал директор. Привела её в себя трель звонка и прикосновение чьей-то руки к её ладони. Она посмотрела вбок и увидела загорелые ноги в белых носочках и туфлях с бантиками, торчащие из-под коричневого форменного подола, потом задрала голову - красивое, прямо-таки прекрасное лицо молодой девушки улыбалось ей сверху.
- Очнись! - сказала ей девушка и несильно тряханула её за руку. - Я тут тоже учусь в “Б”, только не в первом, а в десятом. У нас традиция такая: десятиклассники первоклашек ведут в класс. Тебя как зовут? Наташа? Ну вот, а меня Зоя. Идём!
И они вместе с другими вошли в знакомый вестибюль.
Когда после четырёх уроков в час дня Наташа с мальчиком Вадиком за руку строем спустилась в раздевалку, там её уже среди других мам ждала Бэлла.
- Ты что, купалась в чернильнице или, на худой конец, пила из неё? - спросила она дочь, увидев её вымазанное чернилами лицо, на котором особенно выделялся фиолетовый рот.
- Ну что ты, мама, говоришь? - удивилась Наташенька. - Если бы я из неё пила, я бы уже давно отравилась и умерла, а я ещё жива. Просто в ней чернил много, и кляксы поэтому с ручки капают и прямо в тетрадь. Это чистописанием называется. Какое же это чисто, если это грязно? - добавила она с осуждением и тут же без перехода: - А где же Таня, ты что, её с собой не взяла?
- Она тебя дома дожидается, - успокоила ее Бэлла. - Мы как раз к ним идём.
Танин пятиэтажный дом, растянувшийся до середины Мерзляковского, как оказалось ещё в августе (и Наташиному восторгу не было предела!), находился прямо напротив её школы: перешёл, то есть перебежал в два скачка мостовую, и ты уже открываешь тяжёлую подъездную дверь. Не успели выйти из лифта, а дверь в квартиру уже распахнулась, и из неё высунулась Танина русая голова:
- Ну что так долго? Я жду, жду…
- Так пока нас Марья Герасимовна построила, пока по лестнице спустились…, - начала перечислять Наташа, - да ещё пока Вадик всё в портфель сложил, он такой неповоротливый…
- Какая Марья Герасимовна? Какой Вадик? - не прерывая бега по длинному коридору, вопрошала Таня, таща подругу по нему за руку.
- Марья Герасимовна - она учительница наша, все четыре года у нас будет…
- Хорошая?
Но тут они вбежали в комнату, и Люда, увидев Наташино сине-лиловое лицо, точно так же, как Бэлла (сговорились они, что ли?), спросила:
- Ты чернила что ли пила? - после чего, не дав Наташе ответить, взяла полотенце, полила на него водой из чайника, и начала тереть ей щёки, нос и губы, приговаривая:
- Будем, будем умываться по утрам и вечерам, а нечистым трубочистам стыд и срам, стыд и срам! - после чего отодвинула её от себя, удовлетворённо вздохнула и обернулась к Бэлле:
- Ну, теперь дочь у тебя чистая, можно и порасспросить, как ей школа показалась.
- Как это показалась?- переспросила Наташа. - Мне ничего не показалось, школа, как школа… Разговаривать на уроках нельзя, а то к доске поставят, перебивать учительницу - это когда ты вопросы ей задаешь - тоже нельзя, опять к доске поставят, бегать по коридорам в переменку тоже нельзя, ну, просто ничего нельзя.
- А зачем тебе разговаривать на уроках, или вопросы задавать? - обеспокоилась Бэлла. - Тебе слушать надо, что учительница говорит, и делать, что она велит.
- Да она велит по букварю читать: “а” - “а”, “б” -“б”, а зачем мне это всё, когда я и так читать умею. А вопросы?  Мало ли что мне спросить надо. Например, почему я не могу конец букваря читать, хотя там тоже ерунда: “мама мыла Машу”, “Шура мыла раму”. Ну, я еще понимаю, когда мама моет ребёнка, а какую раму моет Шура? И, увидев, что Бэлла хочет что- то возразить, затараторила: - Ты, мама, не понимаешь! Они говорят, что в туалет тоже надо проситься вслух. Подними руку и объяви всем: мне в туалет надо, можно выйти? - Тяжело вздохнула и закончила: - Стыдоба!
Люда с Бэллой переглянулись.
- Ну, так нельзя, всё отрицать, - убедительно заговорила Люда. - Есть правила, надо им подчиняться. А то что же это получится, если каждый будет что-то своё читать или без спросу из класса выходить? Как же учительница будет с вами справляться? И заметив, что у Наташи глаза наполнились слезами, переменила тему: - А какой я пирог испекла…, с яблоками…, и ещё котлеты картофельные с грибным соусом пожарила. Идите с Таней мыть руки, а то есть хочется. - И, обняв Наташу, добавила: - Ничего, девочка, не расстраивайся, надо привыкать. Взрослая жизнь - она нелёгкая.
     И Наташа привыкала. Не то чтобы с трудом, но и не с удовольствием.  Дело осложнялось ещё и тем, что на её беду в Таниной квартире в одной из комнат жила тонконогая и быстроглазая Ирка, которая  попала с ней в один класс. Ирку Наташа знала и раньше: гуляли на одном бульваре. Только Наташа гуляла в группе у бабы Нины, а Ирка с няней тётей Маней, ревностно за ней следившей и не на шаг от себя не отпускавшей. Наташе даже иногда бывало её жалко. Подбежишь к ней: “Ирка, пошли в классики!”, - а в ответ тихо: “Не могу, тётя Маня не разрешает”. - Ну, и отойдешь, конечно, думая: бедная Ирка, и это называется счастливое детство? Теперь же, хотя тётя Маня и никуда не делась - отводила её в школу утром и встречала после - у Ирки появилась отдушина. Каждый день, не успев переступить порога, она, скромно опустив зеленые, как незрелый кружовник, глазки, торопливо шептала своей маме:
- А Наташу опять к доске поставили, она с Вадиком разговаривала. Марья Герасимовна сказала, что, наверное, придётся родителей вызывать.
Про родителей она добавляла от себя: Марья Герасимовна и сама прекрасно справлялась с семилетками, если доска не помогала, могла и накричать, и по рукам больно отхлопать, рука у нее была тяжёлая, но вызвать родителей звучало более солидно.
И Иркина мама испуганно бежала к Люде в комнату, где та мирно пила с Бэлой чай, и созывала военный совет (Наташа с Таней на всякий случай прятались за диваном), и все трое, глядя друг на друга, трагически вопрошали:
- Но что же делать?
Делать было особенно нечего, и если бы не Ирка с ее каждодневной павликоморозовской честностью , то и расстраиваться было бы не о чем. Училась Наташа хорошо, потому и за первую парту была посажена, но в отличие от сидевшего рядом с ней Вадика, который был круглым отличником (он и сам весь был круглым: толстый, обстоятельный мальчик из хорошей семьи с умными серо-голубыми глазами), подводило её чистописание и ещё невозможность просидеть столбом сорок пять минут. Оттого и крутилась за партой, и Вадика разговорами отвлекала (он, бедный, изо всех сил старался не поддаваться), да и другие, глядя на неё, тоже шуметь начинали. Отрадой были субботы и, как ни странно, болезни. В субботу её после школы всегда встречал Нолик. Красивый, с заработанным на ученьях, никогда не сходящим загаром на весёлом улыбающемся лице, в военной форме, которая так ему шла, он хватал её, бегущую навстречу, в охапку, и сразу вёл пить сок. Но это был не просто сок, который можно было выпить дома из скучной, ничего не говорящей ни уму, ни сердцу бутылки, с мутным осадком на дне; это был ритуал, означающий окончание рабочей недели и начало упоительного полуторадневного отдыха без пропотевшей под мышками, в белых меловых разводах формы, без скользких, бесконечно развязывающихся, гробового цвета лент в косичках, без вечно преследующего страха сделать что-то не то и получить по рукам. Как, например, самая тихая девочка в классе, Лариса, которой в один прекрасный день было Марьей Герасимовной приказано протянуть вперёд ладони, чему она, хоть и не поняла зачем (и никто не понял), но покорно повиновалась, после чего при всех и неизвестно за что была по ним пухлыми руками Марьи Герасимовны и сильно исхлёстана. Наташа с ужасом увидела, как лицо её, лицо очень светленькой девочки, почти альбиноски, мгновенно от боли и унижения залилось алым, и длинные, белые, как бабочки-капустницы, ресницы не смогли скрыть мгновенно наполнивших глаза слёз, которым она усилием воли не дала пролиться, и они так там и застыли на довольно долгое время, пока не высохли. Это было ужасно, и Наташа всё не могла забыть пунцовое Ларисино лицо, и её голубые, как два маленьких озерца, глаза, и ещё, что ты совсем, ну совсем беззащитен, как в кресле у зубного врача, когда знаешь, что сейчас он сделает  больно, а кричать нельзя. И никто не может помочь. Вот ведь у Ларисы на зависть всем  есть старший брат, который учится в их школе в десятом классе, - высокий, сильный, совсем взрослый, - он её вел в общей шеренге первого сентября, и Наташа ещё тогда подумала, что вот если бы у неё был такой брат, то она бы никогда ничего не боялась, потому что такой брат всегда защитит. А оказалось, что всё это пустое. Ну ладно, брат не защитит (у Наташи его всё равно не было, и теперь уже и не будет: откуда ему взяться, да еще старшему?), но папа, её папа уж точно защитит. Всегда. И не только её. Как, например, в прошлом году зимой, когда он вёз её на саночках по Суворовскому. Мамы с ними не было, она что-то там дома готовила, ужин какой-то. И никого вообще на бульваре не было. Может, потому что было уже поздно, часов семь, наверное, а может, ещё почему-нибудь. Безмолвно падал медленный, совсем не холодный снег, начинавший издавать лёгкое поскрипывание только тогда, когда, достигнув земли, он из лёгких снежинок превращался в утрамбованный наст, и по нему так легко было скользить Наташиным санкам, которые легко тянул за веревку папа. Вдруг санки дёрнулись и остановились, папина спина в серой шинели, которая всё время была перед Наташиными глазами, вдруг начала быстро удаляться, и она оказалась сидящей на санках посреди бульвара совершенно одна. Ничего не понимая, она продолжала неподвижно на них сидеть, пока до неё не дошло, что папа никуда не делся, он просто почему-то быстро бежит в сторону тёмных фигур, плотно вокруг чего-то сгрудившихся. Зачем он…? – удивилась она, но додумать она не успела, потому что папа на всём ходу врезался в тёмную толпу - она распалась на две, и посреди неё образовался кто-то, поджавши ноги, одиноко лежавший на земле, - и со всего размаха рукой в чёрной, неуклюжей, военной перчатке залепил пощёчину тому, кто стоял ближе к нему. Наташа от ужаса зажмурилась, а когда открыла глаза, тёмные фигуры резво убегали, а папа всё той же, но уже снятой с руки перчаткой, отряхивал кого-то, наверное, того, кто так странно лежал на земле, а теперь уже стоял, от снега. Отряхнув, он пожал ему руку, потом подошёл к Наташе и, как ни в чём ни бывало, взялся за веревку:
- Давай проводим молодого человека, а то как бы опять не пристали.
Молодой человек, который при ближайшем рассмотрении оказался действительно молодым, но взрослым, школьником старших классов или даже студентом, только безмолвно кивнул, а потом вдруг прижал руки к груди и прошептал:
- Я вам так благодарен, я…
- Да ладно Вам, - легко не согласился  Нолик, - говорите, где живёте.
- Да тут недалеко, через дорогу…
Они молча дошли до Дома полярников, вошли в скверик, где, засыпанный снегом, так что виднелся один только длинный бронзовый нос, сидел грустный, пересаженный сюда с Гоголевского бульвара,  Гоголь, дождались, пока за спасённым закрылась дверь подъезда, и так же молча, думая каждый о своём,  повернули домой.  Уже поднимаясь по лестнице, папа нарушил обет молчания:
- Маме не говори, а то испугается, ладно? 
И заговорщицки, как равной,  подмигнул Наташе. И она, сильно зажмурившись, двумя глазами мигнула ему в ответ.
     Вот такой у неё был папа! И короткие приезды его на выходные были праздником свободы, ну, а питьё соков было его началом. Потому что какие же это праздники без удовольствий?  Потому и магазин, где они их пили, был особенным. С обыкновенным названием “Соки - воды”, ничем не выделявшим его из других, под таким же названием, магазинов, он был так же не похож на них, как жар-птица не могла быть похожа на воробья. Ещё издали сквозь прозрачные витрины можно было видеть невиданной величины и красоты фрукты, украшавшие стены этого райского места. Конечно, они были ненастоящие - резко очерченные фиолетовые виноградные гроздья, алые наливные яблоки, яркие в своей желтизне  абрикосы сделаны были из цветного стекла, - но какое это имело значение, если сладко-густой, ни с чем не сравнимый запах настоящих фруктов, ударявший в нос, как только ты открывал дверь с улицы, сразу же заставлял забыть обо всём, что томило тебя раньше, и одновременно вызывал сильнейшее желание срочно, не откладывая, напиться нектара, хранившегося в стеклянных, сужающихся книзу сифонах, висящих над прилавком. Продавщица не спеша открывала краник, Наташа заворожённо, не отрываясь, смотрела, как тяжёлая струя её любимого абрикосового лилась в только что вымытый, с непросохшими еще водяными каплями стакан; потом, когда он наполнялся до краёв, осторожно брала его в руки и, уже не сдерживая себя, делала два-три торопливых глотка, и только потом останавливалась, чтобы отдышаться и подождать папу. Тот всегда начинал с виноградного, уверяя, что это самый вкусный и полезный сок на свете, потому что выжат он из винограда “Изабэлла”, носящего, кстати, имя мамы, что означает “прекрасная”. Поэтому, когда Наташа допивала свой абрикосовый, она под папиным смеющимся взглядом заказывала ещё и его виноградный, а он её абрикосовый, и они, облокотясь на мраморную стойку, теперь уже не торопясь, медленно смаковали приторную жидкость, а Нолик между глотками ещё и ухитрялся расспрашивать продавщицу о винограде, где был выращен, как да когда.  И та, кокетливо улыбаясь и оправляя рыжие кудряшки под накрахмаленным кружевным кокошником, с удовольствием отвечала красивому военному,  что да, виноград крымский, собран в конце сентября, когда под южным солнцем достигает он полной сладости, и, конечно, что говорить:
- Крым - это Крым, я-то это знаю, сама оттудова. Там из земли всё так и прёт, что не посади! А уж про виноград и говорить нечего! Я все детство эту “Изабэллу” прямо с куста ела.  У них в селе Угловом в каждом дворе его видимо-невидимо. Где село-то? Да под Бахчисараем, слыхали про такой?
И Нолик утвердительно кивал, что да, слыхал, конечно, известное место: “Бахчисарайский фонтан”, Мария, хан Гирей, - но сейчас им надо идти, жена заждалась, спасибо за замечательное обслуживание и приятную беседу. И они уходили, а продавщица ещё долго вздыхала и говорила товаркам, что везёт же некоторым: мало того, что красивый, да ещё и верный; ишь, к жене торопится, да и отец хороший,  вот дочку соком поит, а не пивом, как некоторые, у ларька наливается. А они и вправду торопились, потому что вторым номером программы, не каждый раз, но довольно часто, была шашлычная. Она была просто рукой подать от их дома, прямо на углу Никитской и Герцена, и пройти мимо не было никакой возможности. Они входили в маленькое фойе, отдавали пальто улыбающемуся черноусому дядечке, и другой, тоже усатый, провожал их в зал, даже не в зал, а в зальчик, где стояло несколько столиков, за которыми сидели одни мужчины, в основном смуглые, черноволосые, гортанно переговаривающееся на непонятном Наташе языке. Нолик заказывал два шашлыка, себе и Наташе (а если к ним присоединялась и Бэлла, то три), и пока они их ждали, кто- нибудь из посетителей обязательно подходил к их столику и, переходя на очень приятный,  с каким-то необычайно мягким акцентом русский, начинал расспрашивать, кто они, где живут, и почему такая маленькая девочка грузинский шашлык любит, может, в ней грузинская кровь говорит?  И в тот момент Наташе страстно хотелось, чтобы папа подтвердил, что да, есть в ней грузинская кровь (уж очень нравились ей эти люди, и их язык, и шашлык тоже), но папа отрицательно качал головой, объясняя, что они в семье просто любят шашлык, независимо, к какой национальной кухне он относится, отмечая при этом, что грузинский шашлык, конечно, самый лучший. И получивший ответы на свои вопросы удовлетворенно отходил, пожав Нолику на прощанье руку и погладив Наташу по голове, а они начинали есть огненный шашлык, один за другим снимая с вертела и макая в кисло-бордовый соус “ткемали” куски баранины, для верности подставляя под них куски лаваша, чтобы не закапаться жиром.
     Болезни тоже, как ни странно, были освобождением, хотя первые два-три дня, пока была высокая температура, и приходилось помучиться, зато потом целую неделю можно было не ходить в школу, а лежать в кровати и читать. Раньше, до школы, Наташа болеть не любила, потому что это было часто и противно. Болела она только ангиной, которая лечилась не только горьким стрептомицином (мерзкий порошок не лез в глотку, приходилось зажимать нос и переставать дышать, чтобы его проглотить), но и народными, как называла их мама, средствами, из которых самым ненавистным был водочный или масляный компресс, обхватывающий шею душным обручем и заставляющий поворачиваться назад всем телом, вместо того чтобы просто повернуть голову. Но в марте за полгода до её первого сентября её повели на консультацию на дом к знаменитому врачу (гениальному отоларингологу, как сказала тетя Галя), и он постановил, что гланды и аденоиды необходимо удалить, иначе через несколько лет у ребенка разовьётся порок сердца. Врача нашёл Роман, за дочерью которого он молодости ухаживал - катался с ней на катке и угощал горячим шоколадом в кондитерской Эйнема  на Петровке, - “и больше ничего, клянусь, Галочка, ничего!”, - и он оказался высоким костлявым стариком с крупным, аристократически вылепленным носом и вывернутыми подагрой тоже крупными, очень твердыми и одновременно нежными пальцами, которыми он сначала ощупал Наташину шею (что было вполне сносно), а потом (и вот это было уже совершенно невыносимо!) прижимая холодной лопаткой язык, полез чем-то ужасным в горло, и она начала хрипеть и отбиваться, а мама по-предательски зажимала ей руки да ещё извинялась перед врачом за её такое поведение. Правда, отвратительная процедура закончилось довольно быстро, и Наташа была вознаграждена печеньем “Октябрёнок”, которое в большой железной коробке внесла и поставила на стол тихо вошедшая и тут же вышедшая из комнаты седая женщина, но всё равно в горле противно скребло и хотелось поскорее уйти. Но мама с тетей Галей, как назло, всё сидели и всё задавали вопросы - где он рекомендует делать операцию, когда её делать, и можно ли дать мороженое после? - и до Наташи, наконец, дошло, что самое худшее ещё впереди, только было непонятно, при чём тут мороженое, если операция? Мороженое из-за её ангин ей выпадало нечасто, и было бы здорово, если бы ей его дали, но операция? Она тихо дернула мать за рукав:
- Не надо мне никакого мороженого,  пошли домой!
- Да и ты и не почувствуешь ничего, - моментально уловив Наташин страх, убедительно произнесла мама. - А зато потом сколько хочешь мороженого, я сразу куплю и принесу, когда всё закончится.
- А я брошу курить, клянусь твоим здоровьем, - добавила тётя Галя, для которой (и Наташа это знала) обещание бросить курить было самой страшной клятвой, которую ни при каких условиях нельзя было нарушить.
Бросала она много раз, но хватало её на два, от силы на три дня, и всё начиналось сначала, хотя все домашние пророчили ей страшные кары из-за её мягкотелости, такие как задымление лёгких, обострение язвы, которая её и так донимала, и раннюю смерть. Поэтому подобное обещание, да ещё и в аспекте здоровья горячо любимой племянницы, было серьёзно. Наташа задумалась.
- Ладно, - протянула она, - если действительно бросите, то ладно, пускай операция, но только чтобы без обмана с мороженым.
- Да какой обман? - в один голос вскричали мама с тёткой. - Когда мы тебя обманывали?
А врач, не давший себя сбить никакими разговорами о курении, заключил:
- Зато будешь расти здоровой и забудешь о болезнях! - и погладил Наташу по голове.
На лестнице Наташа слышала, как тетя Галя шепнула маме:
- Он ведь по делу врачей проходил. Когда это началось, каждую ночь ждал ареста, как машина проедет, вскакивал, чемоданчик с бельём и сухарями держал у кровати. Повезло, что арестовали за месяц до того, как тот сдох, а то бы не выдержал, он ведь уже старый был, ты же видишь. Вовси вот, Михоэлса брат погиб там…, - и подавилась концом фразы, заметив Наташин заинтересованный взгляд.
     Операцию наметили делать, не откладывая в долгий ящик, в том же марте, в Филатовской больнице, которая считалась лучшей детской больницей в Москве. Слякотным, серым утром Бэлла с одной стороны, а Галя с другой по Садово-Кудринской вели  Наташу в больницу. Наташа была непривычно задумчива и тиха и пока ехали в метро, и когда вышли из парного вестибюля “Маяковки” на улицу; только один раз, взглянув на металлическую табличку на столбе над головой (с тех пор как она научилась складывать буквы в слова, все вывески,  плакаты и вообще все названия, попадавшиеся по дороге, были её), удивлённо спросила:
- “Садовая” - ну, понятно! Хотя где же тут сады? А “Кудринская”? Какие же тут кудри могут быть? Кудри только на голове бывают!
- Не только! - обрадовавшись, что может чем-то отвлечь племянницу от тяжёлых мыслей, откликнулась тётя Галя. - Листва на деревьях тоже кудрявится, особенно когда её много, летом, например. Тут когда-то сады были, оттого и название такое, а потом Москва при Наполеоне горела, ты же про Наполеона знаешь?
- Знаю, - оживилась Наташа:
- “Скажи-ка, дядя, ведь недаром Москва спаленная пожаром…”
- Ну вот мы и пришли, - нарочито весёлым голосом проговорила Бэлла, увидев вытянувшееся за  забором двухэтажное, оранжево-красное, с белыми колоннами здание, от одного вида которого у неё болезненно ёкнуло сердце и как-то неприятно ослабели руки.
Они вошли в большой, с лужами от мокрого снега на полу вестибюль,  где сразу же были сердито окликнуты сидящей в регистрационном окошке тёткой в белом, надетом поверх толстой кофты и оттого только что ни лопающегося на груди халате; получили от неё указание, куда идти, поднялись на второй этаж и, пройдя длинным, белым  с вечным больничным запахом мочи, карболки  и кухни коридором, остановились перед дверью с табличкой: “Приёмный покой”, которую, толкнув, Бэлла и открыла.  Вошли в маленькую с кожаными кушетками комнату, сели плотно на одну, хотя, кроме них, в комнате больше никого не было. Сидели безмолвно, казалось, бесконечно. В память врезалось, что когда кто- то в белом халате уводил Наташу за ещё одну дверь, за которую Бэлле с Галей было нельзя, она перед тем, как за ней скрыться, обернулась к ним маленьким, бледным личиком и помахала на прощанье рукой.
     Через неделю, уже дома, когда Наташа смогла говорить и плакать (до этого боль изрезанных горла и носа не давала даже глубоко вздохнуть), она, рассказывая матери и тётке об операции, рефреном всё время повторяла:
- Они на меня передник надели и руки тесёмками связали, а потом навалились и начали резать. Связали и начали резать, как фашисты! А после, когда всем мороженое дают, ты мне его не принесла, а обещала, обещала!
- Да хирург не разрешил, - отбивалась Бэлла, чувствуя, что она сама сейчас заплачет, - сказал, что ты разгорячённая после операции, можешь воспаление лёгких получить. Я его, правда, спрашивала.  Зато  сейчас - ешь, не хочу. Вот сегодня, когда с гулянья будем идти, на обратном пути купим тебе твоё “фруктовое”.
- Но ты же тогда обещала!
И долго терзало Бэллу это “обещала”, а потом забылось, ушло вместе с ангинами, которыми Наташа и вправду перестала болеть. Не обманул старый доктор. А Галя через месяц закурила опять, правда, когда Наташа чем-нибудь (не ангинами, а каким-нибудь коклюшем или ветрянкой) в очередной раз заболевала, она, вытаскивая из пачки очередную “беломорину”, покаянно говорила:
- Моя вина! Тогда не сдержала слово, дура я проклятая, а клялась ведь не чем- нибудь, а здоровьем ребенка, вот она теперь и не вылезает из болезней. Моя вина! - И, прижмурив один глаз, чиркала спичкой, закуривая.
     С некоторых пор ещё одно обстоятельство осложнило Наташину жизнь. Как-то раз внук Нины Германовны, Валерка, забежав к ним в комнату, когда там никого, кроме Наташи, не было, спросил:
- Хочешь расскажу, как дети рождаются? - и, не дожидаясь её согласия, бухнул: Это когда мужчина вставляет кое-что в женщину, - и, увидев Наташино непонимание, пояснил: - Ну, свою пиписку вставляет в то место, из которого она писает. Понятно? - и, свернув в колечко указательный и большой пальцы левой руки, начал противно тыкать в него указательным пальцем правой.
От непрошено накатившего на неё ужасного открытия Наташа окаменела. Что это он такое говорит?  Этого не может быть! Ну, этого просто не может быть! И её папа с мамой тоже?
- Все ты врёшь, - чувствуя, как её сейчас вытошнит, закричала она, - всё ты врёшь! Откуда ты знаешь? Кто тебе сказал? Сам выдумал?
- А вот и не сам, - ухмыльнулся Валерка, - люди знающие сказали. Да ты не расстраивайся, - видя, что Наташа вот-вот расплачется, утешающе продолжал он: - Я уже два года как про это знаю, просто тебе не говорил. А теперь, думаю, надо сказать, девчонка-то уже большая, в школу ходит, а всё верит, что детей в капусте находят, - и выскочил за дверь.
- Ты что такая смурная? - спросила мама, ставя перед Наташей тарелку её любимого горохового супа и видя, что дочь к нему не притрагивается. – Опять, что ли, заболеваешь? Дай-ка лоб потрогаю, - и она сделала попытку дотронуться до Наташиного лба, но та быстро увернулась.
Вот они, значит, какие! Противные, грязные! Притворяются, что хорошие, а сами… Отвращение душило её. Знакомый домашний мир, в котором до сих пор царила такая гармония, вдруг превратился в помойку, и выдержать это не представлялось возможным. Теперь всегда надо было жить с отвратительной правдой в душе и притворяться, что ты ничего не знаешь.
- Мне уроки надо делать, на завтра много задали, -  глядя в пол прошептала она, - а суп я потом съем, завтра, ладно? 
Смотреть ни на мать, ни на суп, который она для неё сварила, Наташа не могла. Зелёная жижа в тарелке вызывала ассоциации с ночным горшком, а мамины пальцы - со змеями Медузы-Горгоны, о которой она совсем недавно прочитала в “Мифах древней Греции”. Ей стало страшно. Что же я теперь буду, как Кай в “Снежной королеве” (как девочке начитанной ей всегда приходили в голову примеры из книжек), которому тоже виделись черви вместо роз? Но ведь с ним это случилось после того, как ему в сердце попал осколок кривого зеркала. А со мной? Мне-то ведь ничего не попадало в сердце, тогда почему же я сразу разлюбила маму, а папу? И его тоже? Значит, это я плохая, а не они. Они-то меня любят. Значит надо забыть, что сказал противный Валерка. Он врун, он всегда всё врёт, ей-то это хорошо известно! Сколько раз она его на этом ловила. Наговорит с три короба, и то он сделал, и это, и то у него есть, и это, а потом оказывается, что всё неправда. Значит, забыть и забыть! Она подняла голову: мать сидела у стола с расстроенным лицом и красивыми длинными пальцами сгребала со стола невидимые крошки. Наташа пододвинула только что ненавистную, а теперь опять любимую тарелку с гороховым  супом, опустила в него ложку, глотнула, а потом ещё и ещё:
- Вкусный суп, мама! Можно добавки?
  Митя, Нолик и все остальные.
     Весной по Москве поползли слухи, один невероятнее другого. К слухам привыкли прислушиваться, потому что они, как показывала практика, всегда выступали предтечей больших изменений в государстве, от которых ничего хорошего никогда не ждали, а наоборот: как бы хуже не было. И потому строили догадки и шептались. И хотя вот уже два года как из мест заключения (так они официально назывались), а на самом деле из небытия, начали потихоньку возвращаться те, кого родственники считали навсегда потерянными, поверить в то, что наступают лучшие времена, было трудно. Но в один прекрасный день вернулась и Шурина мама, вернулась с правом проживания в Москве, а не за сто километрах от неё, о чем Шура по телефону радостным голосом и сообщила всем родственникам, включая тетю Веру, Евочку с Марусей и Ноликиного отца. Правда, вернулась она совершенно согнутой клюкой, седой, без единого зуба старухой, но живой. И Алексей Сергеевич, сосед, тоже вернулся. Позвонил в один прекрасный день в дверь, и, дождавшись, пока кто-нибудь из соседей откроет (открыла Бэлла), вошёл и, как всегда вежливо поздоровавшись, скрылся теперь уже за дверью собственной комнаты, откуда сразу же послышались топот, вскрики и плач Зои Григорьевны и Андрея. И хотя рассказывать о годах, проведённых где-то там, за пределами досягаемости ни он, ни Шурина мама не рассказывали (да их и не спрашивали: не знали, что можно спрашивать, а что нельзя), ощущение того, что что-то сдвинулось,  было. Только не знали, в какую сторону, и от этого было тревожно. Ещё тревожнее стало, когда начали просачиваться кое-какие подробности от тех, кого допустили их услышать. Нолик был одним из них. В конце марта у них в дивизии прошло закрытое партийное собрание, на котором лектор из ЦК ознакомил их со строго секретным  материалами доклада Хрущева на двадцатом съезде, главным из которых было осуждение культа личности Сталина и нарушений социалистической законности, выразившейся “в массах арестов, ссылках тысяч людей, казнях без суда и нормального следствия”.
- Лектор так и сказал: “казнях без суда и следствия”!- цитировал потрясённый услышанным Нолик не менее потрясённой его рассказом Бэлле. - Он НКВД и МВД назвал карательными органами, через которые Сталин уничтожал людей. Он сказал, что Сталин ввёл термин “враг народа” для уничтожения кадров партии. Он…
- А они, - подала голос Бэлла, -  они сами?
- Кто они?- затормозил на полном ходу Нолик.
- Те, которые рядом были? Члены политбюро, старые члены партии?
- А что они могли сделать?
- Остановить, а они потакали.
- Потакали, потому что верили…
- Верили во что, что все предатели?
- Да! Ну, не все, но многие…
- Да не верили они, а просто боялись. И мы боялись, и все боялись, и сейчас все боятся…
- Ну что ты заладила: боялись, боятся, - рассердился Нолик. - Значит, по-твоему, если все виноваты,  не надо было вообще об этом говорить?
- Надо было! - крикнула, не сдержавшись, Бэлла и тут же привычно перешла на шёпот: - Только почему вам одним сказали? А остальным?
- Сказали, сначала только членам партии, а потом, наверное, всем остальным.
- Вот именно, что “наверное”. А если вдруг решат, что поторопились, и опять гайки закрутят, что тогда?
И как в воду глядела. Очень скоро “Правда”, как будто ничего и не было, запестрела статьями, порицающими тех, кто под видом осуждения культа личности пытались поставить под сомнение правильность политики партии и клеветали на Сталина, что политбюро допустить, конечно, не могло, так же как и китайские товарищи, которые в своей центральной газете с трудно выговариваемым для русского человека названием “Жэньминь жибао” все, как один, осудили курс на десталинизацию, назвав это проявлением недопустимого оппортунизма.  И не облегчение, а ещё большее недоумение вызвала среди привычных карикатур на пузатых американских империалистов с обязательными сигарами во рту ошарашивающая картинка в “Крокодиле” с изображением здоровенного волка, лапами вверх лежащего в гробу, вокруг которого сгрудились плачущие Красная шапочка с бабушкой, три поросёнка, семеро козлят, и подпись под ними: “От нас ушел лучший сердечный друг и верный товарищ”. И было ощущение, что ты сидишь в раскачивающейся всё сильнее и сильнее на штормовых волнах лодке, и от этого кружилась голова, и опять знакомо пахло страхом. Как кровью. Грянуло второго июля, когда на первой странице в “Правде” под жирным заголовком “О преодолении культа личности и его последствий” был напечатан доклад, динамитом взорвавший всю страну, разбивший в прах веру в незыблемость божества одних и, наоборот, укрепивший её в других.
- А он-то сам, Аника-воин, Микитка лысый, где был, когда беззакония совершались? - гремел у себя в комнате на Мерзляковском Митя Серебряков, который вот уже два года как был переведён в Москву на учёбу в академию Генерального штаба. - Небось, высунуться боялся? А теперь с мертвецом решил сразиться.
- Но беззакония же были, - возражал Нолик. - Вся верхушка военная была срезана, и это перед самой войной, когда Гитлер уже пол-Европы завоевал и на нас нацеливался.
- Так докладывали же Ему, - ещё больше возвышал голос Митя, - что заговор против Него в верхах был, потому и уничтожил, а чтобы войну оттянуть  (ты же знаешь, не мне тебе рассказывать), договор с Риббентропом подписали. Кто же знал, что они его так быстро нарушат?
- Ну хорошо, а все остальные? - стоял на своем Нолик. - Тысячи знаменитых ученых, врачей, и просто людей не знаменитых? У меня у матери моей почти вся семья по лагерям сидела.
- Лес рубят, щепки летят, - припечатывал Митя. – А про тысячи…, еще поди проверь, правда или нет.
- А давай проверим, - не успокаивался Нолик. - Давай-ка спросим сына хозяйки вашей, Надежды Васильевны. Ты же говорил, что он тоже вернулся. А кстати, что же вы его матери помогали, если верили, что её сын враг народа?
- Да ладно тебе, - косился на занавеску, за которой тихой мышкой сидела хозяйка, Митя, - ничем мы особенно не помогали, деньги за комнату платили исправно, и всё.
- Нет, не всё. Кормили, в долг давали, а обратно не брали. Недаром сын её, когда оттуда пришёл, мне Бэлла рассказывала, на колени перед вами встал в благодарность, что мать спасли. Так что не притворяйся, что с беззаконием согласен.
- Чтобы там ни было, - подытоживал Митя, - мы с именем Сталина, а не Хрущёва шли в бой умирать, и благодаря его гению войну выиграли. А теперь, видишь ли, он плохой, значит, а этот хороший. А вы,- обращался он к притихшим Наташе с Таней, - не слушайте, о чём мы тут говорим, ещё, слава Богу, не доросли до этого. Лучше пойдите на улицу, поиграйте.
- Да какая улица, - вступала Люда, - кто ж их на улицу одних выпускал, да ещё вечером? Садитесь лучше ужинать, спорщики. Спорят, спорят, как будто что-нибудь от их споров зависит, всё равно все без вас решат.
- Или уже решили, - добавляла Бэлла. – Как, например, про конституцию.
- То есть? - опять вскидывался Митя.
- А то, что пятого декабря (своими ушами слышала!), как дикторша по радио сказала: “Сегодня день Сталинской конституции”, - и вдруг гробовое молчание, а потом: “Простите, сегодня день Конституции СССР”. СССР, а не Сталина. И вообще, всё равно лучше, когда выпускают, чем сажают. Раньше бы за такие разговоры сам знаешь, куда угодить было можно.
- Знаю, - неожиданно мирно согласился Митя.
Нолик, Бэлла, Наташа, друзья.   
       В то лето как-то одновременно все поразъехались. Митя после академии получил назначение в Германию, куда ему на этот раз было разрешено взять с собой семью, и Наташа на прощанье подарила Тане своего любимого, маленького, размером с ладонь мишечку в засаленной ситцевой юбочке. Сеню в знак особого доверия послали на директорство цирка в Сочи, где ему надлежало этот цирк и построить (“вы же понимаете, товарищ Пищик, как это важно - нести культуру в массы”), а Нолика на повышение перевели в Козельск. 
- Ну вот, во втором классе будешь учиться в историческом месте, - говорил Нолик Наташе, раскладывая перед ней вытащенную из планшетки карту офицера и тыча в крошечную на ней точку.
- Почему в историческом? - удивлялась Наташа, залезая коленями на стул, чтобы удобнее было смотреть. - Если бы оно было историческое, то назвали бы…, ну если не Москвой, то хотя бы как- нибудь ещё, Свердловском, что ли, а то какие-то Козлы.
- Ну, Свердловском его назвать не могли, потому что товарища Свердлова еще тогда и на свете не было: город-то очень старый. Ему знаешь сколько лет? Как минимум восемьсот. А исторический он потому, что его хан Мамай  со своей ордой шесть недель взять не мог, и прозвал его злым городом.
- Ну, а потом?
- Что потом?
- Потом, после шести недель?
- Потом взяли, конечно, потому что у них армия сильная по тем временам была, стенобитные орудия, которыми они крепостные стены городов разрушали, да и сам городок  был маленький. Но жители бились до последнего. Не то что другие города. Рязань, например, которая была намного больше.
- А потом?
- Что потом?
- Потом, когда взяли?
- Разрушили его до основания.
- А люди, которые там жили?
- Людей, - Нолик помедлил немного (ну, не говорить же восьмилетнему ребенку, что всех жителей, включая грудных младенцев, там перерезали; хоть это и случилось восемьсот лет назад), -  людей угнали в плен.
- А как же он, этот Козельск,  сейчас есть, если там никого не осталось?
- Тогда не осталось, а потом через какое-то время пришли другие люди, и город возродился и расцвёл.
- Как наши города после победы?
- Как наши города после победы. Только нас не разгромили, мы их да, а они нас нет.
- Ну, а что в этом городе-герое сейчас? - поднимала голову от деревянного грибка, на котором она штопала носки, Бэлла.
- Ну, сейчас ничего особенного, город как город, - сворачивал карту Нолик. - Я тут товарищей, которые там служили, порасспросил о нём, что брать с собой и так далее.
- Ну и что они сказали?
- Сказали, что ничего, жить можно, резиновые сапоги только надо взять и фонарик, а то осенью и весной в распутицу и утонуть недолго. И еще керосиновую лампу.
- Так там и электричества нет? - настораживалась Бэлла.
- Есть, но не везде.
- Но в военном-то городке есть?
- Есть, но мы-то там жить не будем.
- Но почему? - начинала накаляться Бэлла. - Почему мы должны жить по чужим углам, в курных избах, без света и с удобствами на улице, когда можно жить по-человечески?
- Ну, ты же знаешь почему, - примирительно говорил Нолик.
Конечно, она знала. Знала, что как только они получат комнату в военном городке, они потеряют московскую прописку , а это означало, что и комнату на Арбате они потеряют тоже. И что тогда? Навсегда остаться жить в Козельске или ещё в какой-нибудь дыре, куда Нолика пошлют потом, и раз в сто лет на месяц (не больше, чтобы не нарушать закон о прописке) приезжать в Москву и ютиться у родственников? Она всё это знала, и, конечно, ни в коем случае этого не хотела, но успокоиться всё равно не могла. Не доштопав, раздраженно воткнула иголку в носок и, гремя посудой, начала убирать со стола. Нолик, перехватил её руку с чашкой:
- Ну что ты, пупсик, так расстроилась? Никакой ведь трагедии нет. Мне будет тяжелее, чем вам. Вы-то будете здесь вместе, а я полгода буду там один без вас.
Вот этого-то  она выдержать никак не могла.
- Идиотические законы! - выкрикнула она, забыв, что Наташа всё слышит, и, не дай Бог, может где- нибудь ляпнуть. - Мало того, что мы не можем жить, как все, в нормальных условиях, так  ещё и по полгода должны жить врозь (ты там, а мы здесь), потому что через шесть месяцев не проживания по месту жительства, - она язвительно скривилась, - у тебя это место жительства забирают.  А ещё удивляются, почему браки распадаются! Если жена не может жить с мужем по месту его службы…
- Аааа, вот что тебя волнует, - засмеялся Нолик. - Ну, наш-то брак не распадётся. А насчет закона… Закон есть закон. Не нам его создавать, не нам его отменять, это объективная реальность. Так что надо подчиняться, а не расстраиваться. Правда, Наташенька? - обратился он к дочери, которая, полураскрыв рот, напряжённо слушала перепалку родителей.
- Правда, - увидев, что всё закончилось, с облегчением согласилась та.
     Бэлла вот уже несколько часов безмолвно сидела на нижней полке, наблюдая  за Наташей, которая, как только они вошли в  купе, как прилипла к вагонному окну, так и не могла от него оторваться. И Бэлла её не отвлекала. Она очень устала за последнюю неделю перед отъездом, собирая узлы и чемоданы, и не было даже времени подумать, как они будут жить в этом забытом Богом Козельске, а теперь у неё образовалось полтора дня на размышления, и она была рада неожиданной передышке. Из задумчивости её вывели голоса в коридоре, звук отъехавшей в сторону двери и морозный воздух, заполнивший купе вместе с появлением двух женщин, закутанных по брови в одинаковые тяжёлые коричнево-чёрные клетчатые платки, из- под которых тонкой полоской белели ситцевые в мелкую крапинку. Тихо поздоровавшись, они, не раздеваясь и даже не размотав платков, рядком уселись на нижнюю полку, взгромоздив на колени по увесистому узлу, и застыли, неподвижно глядя перед собой. Наташа первой нарушила молчание. Бэлла не успела опомниться, как она, отвернувшись от окна и с интересом поразглядывав женщин, начала:
- Меня зовут Наташа, а это моя мама Бэлла, мы едем к папе в Козельск, он там служит подполковником. А вас как зовут, и куда вы едете?
Бэлла незаметно дёрнула дочь за рукав:
- Наташа, перестань, не надоедай людям! Они отдохнуть хотят, а ты со своими расспросами. Уж вы извините, - обратилась она к женщинам, - такая уж она почемучка, всё ей знать надо.
- А и хорошо! - неожиданно улыбнулась одна из них. - Когда ж и не поспрашивать людей-то, как не в молодые года?
А вторая, тоже, как и её товарка, в момент ожив, подхватила:
- Правда, правда твоя! Тепереча-то можно, это тебе не давеча, когда боисси слово вымолвить.  А зовут нас, - обратилась она к Наташе, - меня Зинаидой, а её Таисьей кличут.  И едем мы, деточка,  в Пальму, это деревня наша, за Козельском в двадцати верстах будет. Мы в Туле гостевали неделю, там племяш наш Василий женился на местной. Сам-то он из нашей деревни, а как из армии пришёл, так не захотел возвращаться: “В колхозе-то одни старики, да дураки” - вот так-то он сказал. И то, что ему там делать? Коров пасти? Да и где они есть, эти коровы? У них-то, у коровушек бедных, и силов-то нету на луг-то выйти. Зимой- то в коровниках на верёвках привязанные висят. 
- На верёвках? - подумав, что ослышалась, прервала словоохотливую Зинаиду Бэлла. - Но почему?
- А кормов нетути. Гнилой соломой всю зиму кормили, вот они и отощали. Налогами задавили, а председатель - пьянь. Дак как ему и не пить, ежели с него-то спрашивают, с району, что не месяц,  проверяльщики приезжають. Вот так вот, деточка, - обратилась она почему-то к Наташе, которая, не шелохнувшись, её слушала, после чего, не спеша, начала разматывать платок: - Oх, чтой-то жарко стало да и вечерять пора!
- Так ещё же рано спать, - удивилась Наташа, - сейчас только семь.
- Зинаида имеет в виду ужинать, - пояснила Бэлла. – Ужинать, а не спать.
- Так давай мы тоже будем вечерять, мама, ведь уже вечер. - И, придвинувшись к матери, жарко зашептала ей в ухо: - Давай их тоже угостим, они ведь бедные!
- Наташа, не секретничай при людях, - вслух сказала Бэлла, - это неприлично! И встань с полки, мне надо еду из-под неё достать. Мы сейчас все вместе с Зинаидой и Таисьей поужинаем, - и, не слушая их возражений, что у них все свое есть: “и хлебушек, и огурчики соленые” - начала разворачивать котлеты и пирожки и раскладывать их на столе.
- Тут на всех хватит! Сейчас попросим проводника чай принести, и будет замечательно.
О коровах больше не говорили.
     Злой город по виду больше походил на большую деревню, чем на город. Безликие, с раскинувшимися за ними огородами без всяких признаков каких-нибудь деревьев деревянные дома по обеим сторонам ухабистых улиц, вдали колокольня на горе - вот, пожалуй, и всё, что увидела Бэлла из окна газика, когда Нолик вёз их с вокзала домой. Подъехали к серому, двухэтажному дому, прошли по серой, скрипучей лестнице наверх, Нолик распахнул дверь в казавшуюся очень большой (оттого, что в ней ничего, кроме железной солдатской койки и круглого стола посередине, не было), комнату; прошел во вторую с большой русской печью в углу, и с такими же, только не одной, а двумя железными койками, что и в первой, и вопросительно посмотрел на Бэллу:
- Ну, что? Жить можно?
Бэлла только вздохнула. Вот ведь сумасшедший! Комнаты пустые, из мебели три кровати да стол, магазинов, где продукты покупать, ни одного по дороге не попалось, а ему всё хорошо, лишь бы она с Наташей были рядом.  Подошла, обняла:
- Можно, можно!
Тронула тёплый бок печки:
- Сам натопил?
- Хозяйка! Я не просил, она сама предложила. Я дров привёз и сказал, чтобы пользовалась, вот она и решила в благодарность к вашему приезду протопить. А ещё тут у меня друзья появились. Целых трое. Хорошие ребята! Все семейные. Тут вот жена одного из них, Нина, наварила, напекла, чтобы вы с дороги не оголодали. Кстати, мы завтра к ним в гости приглашены. Они в военном городке живут, - извинительно произнес он, - от нас  недалеко, на машине минут тридцать.
     До вечера разбирались, стелили постели, расставляли кастрюли и сковородки  на кухне, книги оставили в ящиках (ставить их всё равно было некуда) так же, как и одежду, которую тоже оставили до времени в чемоданах (только пальто на стенку повесили), потом сели вдвоём на кухне (Наташу сморило до этого), поели Нининого вкуснейшего, от души сдобренного чесноком холодца, запили чаем с привезённым из Москвы любимым Ноликиным трёхцветным мармеладом, и тихо, чтобы не разбудить дочку, легли на жёсткий матрас, перерезанный посередине железными рёбрами составленных вместе коек, и долго, как прежде, любили друг друга.
     Кончились зимние каникулы, и Бэлла отвела Наташу в школу. Длинное деревянное здание с маленькими окнами и печками в каждом классе, которые из-за нехватки дров грели слабо, и потому дети и учителя все, как один, были в пальто, скорее напоминало деревенскую избу, чем школу, и когда они вошли в тёмный коридор, Наташа прошептала:
- В такой школе, наверное, Филиппок  учился, да, мама?
На что Бэлла дипломатично ответила:
- Ну нет, конечно! Там в одной комнате несколько классов сидело, а тут, ты же видишь, на каждый своя комната.
- А почему тогда все в пальто?
- Ну, зима же, холодно. И, вообще, не задавай много вопросов, и не напирай, что ты из Москвы.
- Да я и не напираю, - обиделась Наташа. - А если меня спросят, что я, молчать должна?
- Ну, конечно, не должна, - успокоила ее Бэлла. - Просто не говори, вот у нас там лучше и так далее…
- Да я и не собираюсь,– независимо шмыгнула носом Наташа и, отвернувшись от матери, начала рассматривать голые коридорные стены. - Не очень-то и хотелось! И, вообще, вот мой второй класс “А”, a ты иди! Пока!
И Бэлла ушла со стеснённым сердцем. Стеснено оно у нее было первые недели две, а потом отлегло, когда пообвыклось, потому что всё, в общем-то, оказалось ничего. Прав был Нолик: жить было можно. В воскресенье ездила на его “газике”, которым ловко управлял молоденький солдат, Ноликин шофер, разговорчивый таджик Шарфутдинов,  на базар и, как здесь говорили, “закупалась” на всю неделю (в магазин, обнаружившийся в центре города, идти было далеко, да и купить там всё равно, кроме хлеба, за которым приходилось выстаивать длинные очереди, было нечего); оскальзываясь на обледенелых наростах вокруг колонки, которая оказалась, к счастью, недалеко от дома, и, стараясь не плеснуть ледяной водой на валенки, тащила вёдра на второй этаж, чтобы налить до краёв бочку, стоявшую в сенях; топила печь, которая хоть и была прожорлива, но тепло хранила долго, весь день; и, только переделав все дела, садилась попить чаю и отдохнуть, а, отдохнув, начинала варить обед, томившийся в печи не только до прихода Наташи из школы, но и остававшийся там до позднего вечера, когда Нолик, придя из штаба, садился за стол и, торопливо проглотив первые две ложки, густого, восхитительно пахнущего варева, крутил с восхищением головой, говоря: “не щи, а вино”, - после чего опять брался за ложку, не забывая при этом откусить от тёмного, с подгорелой, кисленькой корочкой куска хлеба, без которого удовольствие было бы неполным. Ну, и, конечно, новоприобретённые друзья. Особенно Суворовы, Нина с Серёжей, вот уж кто оказался родными душами, даже странно было: как это так быстро получилось? Нина Суворова была первая, кто пришла к ним в гости, вернее не к ним, а к Бэлле. Просто постучала как-то утром, когда ни Нолика, ни Наташи не было дома, в дверь, поставила на стол прикрытую белым полотенцем  миску:
- Услышала, что Серёжа шофёра за чем-то в город посылает, а я как раз пирожков с ливером напекла, вот я и напросилась, чтобы подвёз, - и, увидев Бэлино смущение (кухня еще не убрана, печка, как назло, растапливаться не хочет, дымит), засмущалась сама: - Ох, уж простите меня, Бэллочка, не подумала, нагрянула без предупреждения, незваный гость ведь хуже татарина. Ухожу, ухожу, шофёр должен скоро подъехать, подожду его на улице.
- Ну, что Вы, какая улица? - опомнилась Бэлла. - Я так рада, что Вы пришли, просто не ожидала и не подготовилась к приёму гостей. У меня как раз чайник горячий в печке и кашу пшённую я сварила. Садитесь, садитесь! - говорила она, взмахивая над столом в большой комнате чистой скатертью и торопливо расставляя на ней посуду. - И кусок колбасы копчёной, ещё из Москвы у меня есть, я её нарежу и мы позавтракаем. А то у меня с утра ещё росинки маковой во рту не было. Знаете, пока воду натаскаешь, пока печку…
Нина оглядела комнату, покачала головой:
- Ну и Нолик! Неужели ничего получше снять не мог? Хоть бы попросил, я бы помогла. Ведь на эту хоромину сколько дров нужно, чтобы протопить, вон из всех углов дует, да и воду на второй этаж не очень-то натаскаешься. И электричества нет! Что же, так с керосиновой лампой по вечерам и сидите?
- Сидим, а что делать? - пожала плечами Бэлла.
- Как что делать? Другую квартиру снять.
- Так там тоже ведь удобства на улице.
- Но электричество хоть будет. Во многих домах оно уже есть. Надо написать объявление в нескольких экземплярах и на столбах развесить. Давайте сейчас его и напишем, а я, когда обратно поеду, развешу. Так, значит, - она послюнила карандаш: “Семья офицера, муж, жена и ребёнок… Сколько Наташе лет, - подняла она глаза на Бэллу, - девять? - Пояснила: Обязательно про возраст надо написать, с младенцами-то не очень любят сдавать (крик, пеленки, сами знаете), значит, ребёнок девяти лет ищут квартиру или часть дома рядом со школой. Оплата по договору. Обращаться по адресу… Какой у вас адрес?. Улица Красноармейская, 45. Спросить Изабэллу”. Нет, лучше Бэллу, а то у нас народ знаете какой? Увидят иностранное имя и испугаются. Ну вот, теперь можно и чаю выпить, - подвела итог Нина, отодвигая написанное и с удовольствием отпивая из чашки. - И ещё, если Вы не протестуете, - обратилась она к Бэлле, - давайте перестанем “выкать” и перейдем на “ты”, а то “вы”, “вы”…
- Конечно, конечно! - благодарно кивнула Бэлла, я сама Вам, то есть тебе хотела это предложить. - И, закрепляя договор, чмокнула Нину в щеку.
     Нина слово сдержала, объявления развесила, но желающих особенно не находилось, кроме одной бабки, которая на вопрос Бэллы об электричестве начала клясться и божиться, что обещались вот-вот провести, сам товарищ Гущин из области обещался, а он слову своему господин, не попятчик. Она-то уж знает. Господин товарищ Гущин своему слову или попятчик, Бэлла не знала, но предложение твёрдо отклонила, смягчив отказ горячим чаем, которым она бабку и напоила, вкупе с кусковым сахаром и баранками. И та ушла довольная, бормоча на ходу:
- Вот те и офицериха, а какая душевная, приветила старуху-то, не побрезговала!
В конце концов Бэлла и рукой махнула: что будет, то будет, полгода в Москве с электричеством, полгода в Козельске без. Как сказал классик: “И положённый час приливам и отливам”. Русская литература её никогда не подводила.
     Как ни странно, нашла дом Наташа. Отпросилась в субботу после школы к подружке Аське, с которой она за одной партой сидела, поиграть, а потом целый вечер рассказывала, как тетя Катя, Аськина мама, сначала их блинами накормила:
- Знаешь, такие пышные, не тоненькие, как ты делаешь блинчики с мясом или с творогом, а такие большие, с тарелку величиной, и сметаной политые, и сверху сахаром, кто хочет. Я хотела и Аська, а Аськин брат Игорь нет. Не то что не хотел, а просто ему всё равно. Он с книжкой всё время.  А друг его Адик сказал, что мужчины сладкое не едят, и ел их с капустой кислой, ну и со сметаной тоже. Он, вообще-то Адольф, странно, да? Как Гитлер. Он этого стесняется, потому и Адик. А после блинов тётя Катя разрешила нам пойти в новую половину, чтобы под ногами не крутились. Она тётя хорошая, хоть и строгая, всем в доме распоряжается, и дядя Толя, Аськин папа, её, по-моему, боится немножко. Он молчаливый такой. Сидит у себя в маленькой комнатке, и в глазу у него лупа, и он через неё на винтики разные, которые  в часах, смотрит, а потом пинцетом осторожно какой- нибудь поддевает и что-то там делает. Я не знаю, что. Он часовщик. Аська сказала, что он один такой на весь город, потому все к нему часы и несут. Ты тоже можешь принести, если твои испортятся, или папа. Ну вот, я думала, мы  в прятки в этой новой половине поиграем, а там спрятаться негде, всё пусто, только книжные шкафы от пола до потолка, а в них книииг…, даже больше, чем у нас, и лампочка под потолком. А я спросила у Аськи, где же они спят, если ничего там нет, на полу что ли? А она сказала, что это не для них, а для квартирантов.
- Так как же вам разрешили играть, где квартиранты живут? - удивилась Бэлла.
- Да нет! Они там не живут. Там никто пока не живет. Они их только ищут.
- Господи! - подскочила Бэлла. - Что же ты мне раньше не сказала?
- Про что?
- Про дом этот.
- А я и не знала. А что, мы могли бы там жить, да, мама? Вот здорово, я бы с Аськой играла, она ведь моя подруга теперь, закадычная! Мама, спроси тётю Катю, ну пожалуйста, спроси!
И Бэлла спросила. На следующий день с утра пораньше, прихватив с собой Наташу, для подтверждения, что люди они не с улицы, а вроде знакомые, помчалась к Асиной матери, и через полчаса вышла совершенно счастливая, зажимая в руке, как залог успеха,  ключ от нового дома. Через неделю они переехали, и, лёжа вечером в кровати с вытянутой с полки первой попавшейся книгой в руках, Бэлла вдруг ощутила прилив невероятного блаженства.  Она подняла голову. Голая, спускавшаяся с потолка на длинном шнуре двухсотвольтовая лампочка заливала комнату ярким светом, освещая первую страницу ещё не начатой книги. Вот оно что! Она может читать! В кровати! Какое счастье!
Галя, Наташа.   
     Наташа закончила второй класс, и надо было переезжать: Нолику в военные лагеря, а Бэлле с Наташей в Москву, в которой хоть на месяц, а надо было показаться. Полгода прошло, пожалуйте бриться! И хотя в соседях Бэлла была уверена (доносительства между ними никогда не водилось), но кто знает, не найдётся ли интересующийся извне, кому надо увеличить жилплощадь? Нолик начал страдать заранее, а Бэлла, хоть и не хотела его оставлять - знала, что без них он, как потерянный, - но уж больно соскучилась по своим - ведь целую вечность не виделись! А когда сошла на московский перрон, и вовсе сердце заколотилось: домой вернулась! Квартира обдала привычным чадом подгоревшей рыбы и убежавшего молока с кухни, прохладой чисто вымытого пола в коридоре, сложными запахами человеческого жилья из открывшихся, как только они вошли, дверей соседских комнат. Сестра Галя прибежала в тот же вечер, заставила стол ранней, сочно-яркой, уже подтекавшей сквозь корзинку клубникой, красно-белыми пучками редиски, зелёными перьями лука, букетом розовых пионов, сразу же наполнивших комнату ароматом лета, сказала гордо:
- Вот, всё своё, свеженькое, не из магазина! Вчера после работы поехала на дачу, собрала, сколько смогла, ешьте! А завтра ко мне на дачу, нечего в городе сидеть бензин нюхать. Поживёте там сколько захотите, места всем хватит. А я каждый вечер после работы буду приезжать, будем на веранде чай пить из самовара, никто нам мешать не будет. Роман ведь только по воскресеньям там. Их величество крестьянский труд не уважают, да и всё равно ему где, задравши ноги на кровати, книжки читать, здесь или в городе.
Находившаяся в часе езды от Москвы на станции с инфантильным названием “Детская”, Галина  так называемая дача площадью в шесть квадратных соток была выделена ей, как и многим другим счастливцам, от государственных щедрот несколько лет назад, чтобы заполнить пустующие земли вокруг Москвы, а заодно и решить в какой- то мере нерешённую до сих пор проблему с продовольствием, которая, несмотря на восхваляемое газетами изобилие, так за сорок лет советской власти и оставалась нерешённой. И наголодавшиеся во время войны, уставшие от скученности общих квартир городские люди - секретарши, инженеры, бухгалтеры  -  забывшие, а многие никогда и не знавшие, что такое частная собственность, с жадностью кинулись вскапывать, сажать, поливать, полоть и удобрять свою картошку, свои деревья, свои цветы, растущие на принадлежащей им и только им земле. И хотя домики разрешалось строить маленькие, не больше тридцати квадратных метров, а то приедут с бульдозером - рассказывали, бывали такие случаи - и снесут пол- , а то и весь с мучениями возведённый дом из купленных на стороне досок, тайно подвезённого ночью на участок шифера на крышу, которые пьяницы строители, пользовавшиеся вспыхнувшим дефицитом на их труд,  клали криво и косо, не особенно заботясь о прочности поставленных ими строений; всё равно люди были счастливы: ступая за калитку на свой участок, они как будто закрывали за собой дверь перед бесчисленными объявлениями, постановлениями, государственными указами и приказами, и оставались наедине со своими грядками, кустами и парниками. Наедине с собой.
      То, что на даче не отдыхают, а работают не покладая рук, Бэлле было с первого дня хорошо известно: она ведь вместе с Галей эту дачу начинала. Вместе с ней сажала первые яблони, ездила в питомник за малиновыми и смородиновыми саженцами, изо всех сил наступая правой здоровой ногой на лопату, вскапывала тяжёлую вязкую землю под клубнику. А вечером, наработавшись за день, когда хотелось просто сесть и ничего не делать, наступало время поливки, потому что днём в жару поливать воспрещалось: можно было якобы сжечь корни. Так говорили все, а значит, делать можно было только так, а не по- другому. И, видя, как Галя, не заботясь о том, что помнёт своё единственное крепдешиновое платье, в котором она каждый день ездила на работу, бросала его на топчан, а не вешала на вешалку в шкаф, и переодевалась в ситцевый, оранжево-зелёный линялый сарафан, презрительно называемый ею “яичницей с луком”, и, не слушая сестринских уговоров: “Галя, поешь сначала, ты же только что с работы, Галя отдохни, ты же только что с электрички”, - хваталась за шланг, Бэлла обречённо хваталась за второй, и тоже начинала поливать. Это походило на массовое безумие, да это и было безумием, когда заработавшиеся вконец люди падали головой в грядку с сердечным приступом, чтобы потом, отлежавшись, снова схватиться за тяпку. А когда подходило время урожая, не хватало рук, чтобы его собирать, потому что политая, унавоженная, разрыхлённая до пуховой воздушности земля, никогда такого ухода не знавшая, в благодарность плодоносила, как сумасшедшая; и надо было варить клубничное варенье (“ты посмотри, какой цвет, и ягодка от ягодки, а потому что не переваренное!”), солить огурцы (“крепенькие, хрустящие, а какие зелёненькие, и медная монета не нужна!”) и прокручивать чёрную смородину с сахаром (“чистый витамин “Це”, на зиму лучше любого лекарства!”). Но варенье к весне засахаривалось, огурцы безнадёжно размокали в рассоле, витамин “Це” надоедал своей приторностью, и банки, накрепко закрытые вощёной бумагой, загромождали буфеты в городе и погреба на даче, а летом всё начиналось снова. И Бэлла, жалея сестру, ехала к ней на дачу и работала, не покладая рук, до тех пор, пока не надо было уезжать обратно к Нолику.  Кому нравилось на даче, так это Наташе. До посадки и поливки её не допускали - мала ещё! - и она проводила время в своё удовольствие: обнаружила на чердаке ящик со старыми книгами (взрослыми, конечно, что было еще интересней!) и читала их вовсю, или по приказу матери залезала в кусты малины, чтобы собрать ягоды на варенье, и, не спеша, ягодку к ягодке отбирала самые спелые то в миску, то в рот. К колодцу за водой ходить тоже было интересно: из тёмной глубины тянуло сыростью, железная цепь, уходя вниз, гремела всё глуше и глуше, и надо было очень постараться, чтобы не выпустить ручку, приделанную к бревну, на которое эта цепь была намотана, а раскручивать её равномерно; а не так, как один раз, когда Наташа без спросу пошла за водой одна и, не удержав, выпустила её из рук, и она к Наташиному ужасу с бешеной скоростью начала раскручиваться прямо ей в лицо, чуть не выбив зубы (слава Богу, что успела отскочить!), а ведро сорвалось и, сильно плеснув, кануло в темноту. Ей тогда здорово попало от мамы (словесно и один раз полотенцем, от которого Наташа увернулась, и оно мазануло её ниже спины по касательной); а тётя Галя заплатила вечно пьяному общественному сторожу Игнату за то, чтобы он достал из колодца утопленное племянницей ведро, пообещав по окончании дела (“только по окончании, а не до того, и не проси, а то утонешь, а я виновата буду!”) налить своей знаменитой вишнёвой наливки, которую никто, кроме него, всё равно не пил, не потому что она была плоха, а потому что бутыль, в которой происходил невидимый для глаз, но ощутимый к концу лета процесс брожения, превращающий кисло-сладкую “владимирку” в густую, рубиновую, пьющуюся как сок, но после двух стаканов валящую с ног жидкость, бутыль эта была неподъёмная, на десять литров, и тащить её в Москву в шестнадцатиметровую комнату не представлялось возможным. Так и стояла она на даче до следующего лета, ждала Игната, и тот никогда не подводил. Приходил сразу, в первый же день Галиного переезда на дачу, садился на веранде за стол и, жалостно глядя перед собой блёклыми голубыми глазами, с трудом просматривающимися под кустистыми седыми бровями и такой же седой, никогда не тронутой бритвой, жёсткой доходившей до них щетины, начинал сетовать на жену Марью, лентяйку и грязнулю (“всем на меня ходит жалиться, что я её бью, а я что, я ничего…,  она сама косорукая: ни сварить, ни прибрать”), на корову Лыску, бесполезную и комолую (“молока почти не даёт, и приплода уж почитай третий год как нету!”), на собаку овчарку (“только жрать бы ей, а как охранять, так в будке отсиживается, заходи, кто хошь!”), на маленькую зарплату (“вы вот здеся летом только, а я-то что в снег, что в дождь, обхожу тер…терр.., -  он на мгновенье сбивался, пробуя на зуб трудное слово,  и, в конце концов, справившись, продолжал:  территорию значить, чтобы всё путём было, и…”
- Да ладно тебе, Игнат Иваныч, - прерывала его Галя, которой надоедало это слушать. - Все у тебя плохие, один ты у нас хороший, а Марья твоя - страдалица, я бы уж давно на её месте от тебя избавилась, стукнула бы табуретом по голове, когда бы ты в очередной раз руки свои распустил, и все дела. И про бурёнку свою и собаку ты мне тут голову не морочь. Ты их, как и Марью, впроголодь держишь, потому что пропиваешь всё, так что мне твои крокодиловы слёзы…
- Да что ты, Галина Александровна, какие такие крокодилы и слёзы ихние? - оскорблялся  тот, - я тебе про жисть мою тяжёлую, а ты надсмешки строишь, про Африку, прости Господи, какую-то, - показывал он свою образованность, - которая мне до одного места. Тут не знаешь, как концы с концами свести, а ты…
- Пить надо меньше, тогда и сведёшь, - подводила итог Галя и, вздохнув от неизбежности, доставала с полки гранёный стакан: - Наклони-ка бутыль, а то мне одной не справиться - тяжёлая.
Игнат поспешно вскакивал, осторожно, чтобы не пролить ни капли драгоценной жидкости, наливал до краёв стакан, быстро выпивал и с надеждой взглядывал на Галю, не будет ли добавки. Если добавки не предвиделось (это когда Галя сразу забирала у него стакан и уносила на кухню), то, потоптавшись на всякий случай у порога, нахлобучивал свой треух, который носил и зимой, и летом, и уходил. Если же Галя стакан не забирала, то продолжал кремнёво сидеть у стола до тех пор, пока Галя не наливала ему второй, и тогда, уже не торопясь, а с растяжечкой опорожнив и его, быстро уходил, не забыв сказать “до свиданьица”. Наташа, которой случалось иногда присутствовать при этой процедуре, всякий раз, когда сторож закрывал за собой калитку, спрашивала тетку:
- Ну, тетя Галя, ну зачем Вы ему тогда вина наливаете, если ругаете? Сначала ругаете, а потом всё равно наливаете?
На что та непонятно отвечала:
- Какая разница, кто ему нальёт, я или кто-нибудь другой? Он давно уж жизнь свою загубил, да это, видно, наследственное, в деревнях все пьют, ему уж не помочь. А ругаю я его просто так, для профилактики, жену его жалко, да и собаку тоже. Я собаку подкармливаю иногда. Кстати, отнеси-ка ей кость из супа, который я вчера сварила. Только близко к будке не подходи, тёте Марье отдай, а то она укусить может.
- За то, что я ей еду принесу, укусить? - удивлялась Наташа.
- А что удивляться? От такой собачьей жизни всякий кусаться начнет, - отвечала тетка.
И Наташа отходила, недоумевая.
Вообще-то Наташа любила разговаривать с тётей Галей, потому что та говорила с ней обо всём, не делая скидку на возраст. Их длинные разговоры затягивались до полуночи, особенно, когда по какой-нибудь причине Бэлла не могла поехать на дачу, и они отправлялись туда только вдвоём. Это было восхитительно! Сначала они заходили в гастроном на Смоленской  и покупали свежую, ещё тёплую буханку белого (не белого-белого, как за двадцать восемь, а сероватого за девятнадцать копеек, из необмолоченной муки, самого вкусного и полезного, как говорила тётка) хлеба; потом в колбасном отделе им сначала нарезали полкило свежайшей, без капли жира “докторской”  (“это тебе не “любительская”, где жира не меньше, чем мяса!”);  а за ней тоже полкило мраморного с синими прожилками, умопомрачительно пахнувшего рокфора, и завершалось это великолепие бело-розовой пастилой в кондитерском. После чего с полными сетками вкуснятины они ехали на Ярославский вокзал, чтобы поспеть на шестичасовую электричку, только на неё,  потому что если пропустить, то следующая шла, во-первых, через час, что было поздно, а во-вторых,  тогда надо было еще час ждать на пересадке в Ивантеевке, от которой до их “Детской”  всего-то было рукой подать - она была следующая -, но ведь пешком не пойдешь! Правда, час (если всё-таки не успевали) на станции тоже был неплох. Рядом с платформой (для этого надо было спуститься по крутой деревянной лестнице) в ларёчках продавали сладкую вату и длинные, хрустящие вафли, заполненные изнутри легчайшим, непонятно из чего сделанным, с галантерейным привкусом кремом, который Наташа обожала. Они покупали и то, и другое, возвращались на платформу, садились на одну из скамеек, Наташа, наслаждаясь, попеременно откусывала то от вязкой, сладкой до приторности ваты, то от хрустящей, рассыпающейся во рту вафли, а тётка, порывшись в сумке, доставала пачку “Беломора”, вытягивала из неё папиросу и, блаженно вздохнув,  закуривала. Если на скамейку к ним присаживался кто-нибудь из знакомых садоводов, так же, как и они, ждавший поезда на “Детскую”, то начинались разговоры об удобрениях, которыми необходимо подкармливать клубнику, об окучивании картошки, об опылении кустов, как средстве защиты от колорадского жука - тут уж и сладости не помогали, потому что становилось скучно.   Но если никто не приставал с расспросами, то тётка, рассматривая предзакатное, розовевшее вдалеке небо,  (и вот тут-то и начиналось самое интересное!) начинала размышлять вслух сначала о делах, вроде бы незначительных, а потом, увлекаясь, заходила всё глубже и глубже, срезая один за другим покрывающие взрослую жизнь пласты и обнажая перед племянницей её тайны:
- Представляешь, Наташенька, всё утро расшифровывала галиматью, которую мне мой министр надиктовал. Такую должность человек занимает, и ведь не дурак, сооовсем не дурак, а говорить на своём родном языке не умеет; пока поймёшь, что он хотел сказать, и переведёшь на человеческий язык, голову сломишь. А после обеда Варя зашла. Вот ведь молодец девка! Как жизнь её не бьёт, а она вечно с улыбкой на тридцать два зуба, щёки розовые, глаза горят и вроде всё хорошо. Её…, - она замолкала, выбирая приличное определение, - так называемый поклонник, словом, они уж вместе лет пять, он тоже человек настрадавшийся, сидел, должен вроде бы рад быть, что такую девку встретил: она и шить, и вязать, и приготовить, а уж преданная! Так нет, начал ей жизнь отравлять, придираться, обвинять во всех смертных грехах…Она хоть и улыбается, а расстроена ужасно.
- А поклонник - это который всё время кланяется? -  удивлялась Наташа.
- Кланяются слуги, а поклонник не кланяется, он поклоняется, то есть восторгается  любимой женщиной, как рыцари в средневековье. Вот встретишь, когда вырастешь, человека, который в тебя влюбится, и будет он тебе поклоняться.
- Так почему же Вы тётивариного поклонника поклонником называете, если он её ругает всё время, а не восхищается?
- Ух, ты, умненькая моя! -  довольно смеялась Галя. - Поймала тётку на слове. Это я просто поприличнее слово не могла найти. Русский язык - велик, и слов в нём разных много, да не все они для детского уха.
- Ну, тётя Галя, ну найдите какое-нибудь ещё, - не отставала Наташа. - Я никому не скажу, правда.
- Ну, если не скажешь… Тогда назовём его полюбовником, и конец.
- А мужем почему нельзя?
- Они не расписаны.
- А почему?
- Он не хочет.
- А почему?
- Ну, не любит, значит.  Если бы любил, женился бы. Вот папа твой влюбился в маму и женился, и ничто его не остановило, никакие препоны.
- Препоны?
- Ну, препятствия, значит.
- Какие препятствия?
- Были всякие, - туманно отвечала тетка.
Или, что было ещё увлекательней, начинала вспоминать о делах минувших дней:
- С Романом я познакомилась в писательской компании, куда один из моих поклонников, настоящих поклонников (он меня боготворил!) Филип Гопп, тоже писатель, меня как-то раз привел. Я на него сразу обратила внимание. Он по интеллекту даже среди писательской братии выделялся. А ведь там и Катаев был, и Олеша.
- Это который “Трёх толстяков” написал? - встревала Наташа.
-Он самый. Он ужe тогда понимал свою неординарность и очень этим гордился. Ну, и известность тоже его в этом укрепила.
- Его все знали из-за “Трёх толстяков”? - опять не удержалась Наташа.
- Нет, он “Зависть” написал, и это был бум. А “Толстяков” он написал через тридцать лет. И больше ничего.
- Совсем ничего?
- Совсем. Вот как бывает, - произнесла задумчиво. -  Ну, а Роман…, Роман как рот откроет, ты же знаешь, хоть и не писатель,  а всё равно все заслушиваются. То из Гейне наизусть прочтёт что-нибудь по-немецки, то из Мережковского по-русски. - Она замолчала, вспоминая, потом тихо начала: “Я стою, как равный, пред тобою, И, высоко голову подняв, Говорю пред небом и землёю: Самодержец мира, ты неправ! ”. Он умолк, и чудо совершилось: Чтобы снять алмаз они могли, Изваянье Будды преклонилось Головой венчанной до земли. На коленях, кроткий и смиренный, Пред толпою нищих царь вселенной, Бог, великий Бог, лежал в пыли!”. Понимаешь, “Бог, великий Бог, лежал в пыли? ” А тут правители какие-то ни за что людей уничтожают.
- Что это, тётя Галя? - спросила поражённая услышанным Наташа. - Какой Будда, какой Бог?
Но тетка уже опомнилась:
  - Ты, Наташенька, не повторяй нигде, что я тут тебе говорила, хорошо? Просто вспомнила как Роман “Сакья Муни”  декламировал, вот и всё.
- Да не буду я ничего повторять, я и не запомнила ничего, -  чтобы успокоить тетку схитрила Наташа. - А про Будду - и как его, Сакья Муни? - я лучше у дяди Романа спрошу. Дома.
  - Правильно, у него и спроси, он поговорить любит, и опять же дома, - с облегчением сказала Галя.
  - Ну, а что ещё такого в дяде Романе было? Не только же стихи, - взбудораженная рассказом не успокаивалась Наташа.
  -  Ну, что ещё? Красив он был, как бог. Рост, фигура атлетическая (он греблей много лет занимался), кудри белокурые, да-да, кудри! - подтвердила Галя, уловив недоверие в Наташиных глазах. - Это он, когда уже лысеть начал, стал голову брить, чтобы смешным не казаться, а то некоторые красавцы, - она сделала ударение на последнем слоге, - трогательно берегут последнюю прядь, то на одну, то на другую сторону ее зачёсывают.  Жалкое зрелище! Настоящего мужчины недостойное. Да и женщины тоже.
- А разве женщины бывают лысыми? - удивилась Наташа.
- Да я не об этом. Надо иметь мужество видеть себя в зеркале без прикрас (и не в зеркале тоже), чтобы не выставлять недостатки напоказ, а, наоборот, затушёвывать их. И тогда не будешь выглядеть нелепо. А вот достоинства, достоинства, наоборот, ни в коем случае скрывать нельзя, это самое лучшее, что в нас есть…
- А если, вон как у той тёти, - перебивала ее Наташа, мотнув головой вправо, - ноги, как колесо, то что же ей делать, на улицу не выходить?
- Тише, тише, - давясь хохотом, шептала Галя, - просто надо юбку подлиннее надевать, тогда никто её ног и не увидит. Даже царица Савская носила длинные одежды из-за своих кривых ног, а уж она красавица была!
Наташа было открывала рот, чтобы задать очередной вопрос, теперь уже про царицу Савскую, но вдали показывалась долгожданная электричка, и приходилось вскакивать со скамейки, хватать сетки и бежать к краю платформы, чтобы, как только поезд  остановится, успеть вскочить во внутрь, а не быть отторгнутой потной и плотной толпой, дошедшей до температуры кипения за час ожидания. Тётка вталкивала Наташу первой, потом протискивалась сама, и так они и ехали в тамбуре, чтобы через какие-нибудь десять минут, с облегчением выйдя теперь уже на своей станции, окунуться в прохладу остывающего дня и по узкой, протоптанной многими ногами дорожке пойти через пшеничное поле, раздвигая руками колючие, выше человеческого роста колосья, которые обрывались почти у самых ворот, отделявших садоводческое общество от внешнего мира. Пока медленно шли мимо других, упрятанных за  заборами из серого, треугольного на концах (казавшегося Наташе рыцарскими пиками) штакетника домиков; пока, толкнув калитку, заходили на свой участок; пока тётка, чертыхаясь,  долго рылась в сумке, не находя ключа от дома, наступала ночь. Но это была не та ночь - молочно-серая,  разжиженная множеством уличных фонарей, - наступившая в то же самое время и в городе: а чёрная, мягкая, как бархатный театральный занавес, ярко освещённая сверху густо разбросанными по небу мелкими серебряными звездочками, по сравнению с которыми керосиновая лампа, зажигаемая тёткой на веранде, с жёлтым от неё кругом света на столе, была просто жалким светлячком. Но когда тётя Галя, закрыв дверь на веранду и тем самым как бы отрезая от них ночь, вносила с улицы  на вытянутых руках самовар, который она сначала разжигала специально припасёнными щепочками, а потом, щурясь от дыма, раздувала сапогом (“Игнат расщедрился, отдал свой старый”), нарезала колбасу и сыр, а Наташа ставила выщербленные по краям тарелки, предварительно ополоснутые и протёртые чистой тряпочкой, которых у тетки была прорва, и они, наконец, садились чаёвничать, вот тогда и начиналось самое восхитительное время. Тёмно-красный чай дымился в гранёных стаканах, кусочки иссиня- белого колотого сахара острыми камушками искрились в сахарнице, толстые ломти намазанного маслом хлеба  желтели под лампой, и очарованными странниками сидели они - и маленькая девочка, и взрослая женщина - странниками, нечаянно нашедшими желанный приют. И через много лет в бездомных странствиях по чужим квартирам, в чужой стране вдруг выступала из небытия перед уже не маленькой, а давно выросшей девочкой светящаяся в темноте застеклённая веранда, и она сама за столом, с восторгом слушающая тёткины рассказы; и ноздрей касался запах флоксов, тянущийся из сада; и душа наполнялась верой в устойчивость мира и ощущением полной в нём безопасности. Это длилось мгновенье, но часами длился возрождённый молниеносным видением поток воспоминаний, жёг привкусом сладкой горечи сознанье, мучая необходимостью поделиться с кем-нибудь из тех, кто поймёт. И когда такой находился, отпускало.
Бэлла, Наташа.    
     В середине июля настало время ехать к Нолику в лагеря. Укладывая в тысячный раз чемоданы, Бэлла впервые поняла, как ей всё надоело. Может, и не нужна эта чёртова Москва, накинутая на горло удавкой, не дающей жить нормально? Поселившееся в ней раздражение было так велико, что последние слова она выкрикнула вслух, хотя никого в комнате не было. Ну, останутся они не в Москве, а где-нибудь ещё после Ноликиной демобилизации, ну и что? Что в ней, в этой Москве? Восемнадцатиметровая комната в общей квартире, из которой никогда не выбраться? Зато хоть сейчас поживут по- человечески в нормальных условиях.  На сто лет вперёд всё равно ведь не загадаешь. А внутренний голос вопреки здравому смыслу напевал:  “Что, голубушка, кипятишься? Знаешь ведь прекрасно, что никуда вам от этого города не деться, затянул он вас вишнёвым омутом, приворожил навечно,  возвращаться вам в него до конца жизни. Так что не ропщи понапрасну, а успокойся и прими, как должное”. И, смирившись, Бэлла начинала раскладывать вещи (какие брать, а какие оставить), а потом звонила сёстрам и ехала к ним вечером; или к подруге Гале, которая хоть и пребывала в перманентно - счастливом состоянии, присущим немолодым молодым матерям, осуществившим несбыточное, но возможность  переложить, хоть и на время, своего трехмесячного Андрея, крупного и горластого, точную копию Кольки, на Бэллины руки, а самой пойти вымыться или перекусить, радовала её не меньше. Посидев там часа два, Бэлла возвращалась домой к своим раскрытым чемоданам, и их раззявленное нутро уже не вызывало у неё прежнего чувства отторжения. Лагеря, находившиеся под Дорогобужем, таким же невидно провинциальным, как и Козельск, городом, примечательным только тем, что он стоял на Днепре и что его имя удостоилось быть упомянутым  в учебниках советской истории по причине того, что во время войны там с перерывами шли упорные бои, располагались в густом ореховом лесу, обрывавшемся  почти у самого Днепра. Для начальства в лесу была вырублена поляна, и построены три  сруба, в одном из которых, что Бэллу несказанно обрадовало, жили её любимые Суворовы;  в другом - командир полка, в котором Нолик был начальником штаба, высокий немногословный человек по фамилии Глущенко, от белесости своей казавшийся бледной копией на фоне громогласной, фигуристой, черноволосой и синеглазой жены своей, которая, как представлялось на первый взгляд, держала его под каблуком, но которую он на самом деле мог одним взглядом или словом укротить, если уж та очень расходилась; а третий, в который Бэлла сразу безоглядно влюбилась за солнечность и сладкий запах смолы, медовыми каплями застывшей между бревнами,  был их. Дома стояли почти что впритык,  на расстоянии нескольких шагов друг от друга, что предполагало тесное общение между их обитателями, но не тягостное, как в общей квартире, от которого некуда было деться, а свободное, без принуждения: съездить вместе на базар, поговорить, попить чайку и разойтись по своим делам. Что было общим, так это воскресенья, но это был праздник, Лукуллов пир, одинаково любимый и детьми, и взрослыми. Сережа Суворов с ночи уходил на рыбалку и наутро приносил по семь-восемь, а то и по десять щук, которых он сам же ловко и споро чистил. В то время как хозяйки, для порядка ужасаясь рыбной, серебрящейся на солнце горе, уже повязывали фартуки, чтобы тут же начать варить из хвостов и голов уху, жарить, обваляв в муке, нарезанные на куски толстые тушки, печь пироги, начиненные всё той же рыбой, но уже с рисом и зеленым луком. А заодно (тесто-то тоже ставилось с ночи, и в таких количествах, что девать его было некуда) и со всякой ягодой, и с яблоками, и со всем, что можно было купить на рынке: ребятня, а их было четверо - Суворовские Саша с Таней, Глущеновский Пётр и Наташа - любили сладкое. И ещё свободу, потому что взрослые, отвлекаясь на приготовление гигантского обеда, переставали обращать на них внимание, и можно было делать всё, что хочешь. Даже убежать на Днепр одним без родителей, что Тане с Наташей строжайше не дозволялось: плавать они как следует не умели, только по-собачьи, не то что мальчишки, которые “нарезали”, как они выражались, брассами и кролями - да и старше намного были, Саша на пять, а Петро аж на шесть лет. Первый убег прошёл нормально. Они поплескались с Таней у бережка (“Ну и что? И ничего не глубоко!”), тщательно обсушились на солнце, чтобы замести следы преступления, и поспели домой прямо к обеду. Поняв, что бояться нечего - у берега безопасно - во второй убег они зашли поглубже, что было даже ещё приятней, потому что вода доходила до пояса, а не до колен, как в первый, и, попрыгав немного, вышли на берег - надо было бежать домой, хоть совсем и не хотелось. Хотелось остаться, поплескаться подольше в нагретой за день воде, поваляться на песке. И Наташа не устояла. Не в силах противиться искушению почувствовать ещё раз прохладное прикосновение воды к нагретым на солнце горячим плечам, она скинула сарафан и, уговаривая себя, что всего разочек окунётся и всё, быстро вбежала в воду. И только сделала несколько шагов по знакомому мягкому песчаному дну, как в один момент оно под ней обломилось, и она ухнула в бездну. Она невесомо висела в ней, и мягкое солнце, пробивая голубую толщу воды, грело ей лицо, и было совсем не страшно, только странно. А потом её вышвырнуло наружу, и солнце, сделавшееся сразу невыносимо горячим, ударило ожогом, и гам людских голосов с берега разорвал уши, и стало страшно, очень, и захотелось жить. И она начала колотить руками и ногами по воде, но её опять уволокло вниз, чтобы через мгновенье опять вышвырнуть наружу. И она снова начала бить руками и ногами, но всё было бесполезно: она не могла сдвинуться с мёртвой точки, проклятое место не отпускало.  И когда уже совсем не стало сил бороться - тяжелые отёкшие руки и ноги не слушались, - она вдруг услышала - видела она уже плохо, лицо было залито водой - тоненький голосок: “Плыви, плыви!”. - Она разлепила глаза. Вокруг неё кругами плавала девочка, совсем небольшая, похоже, Наташиного возраста. Она бесстрашно кружила на небольшом расстоянии от Наташи и, не переставая, повторяла: “Плыви, плыви, не останавливайся, плыви,  я с тобой, плыви!”. Это был зов спасения, и, повинуясь ему, Наташа опять, как пойманная на крючок, но старающаяся сорваться с него рыба, забилась в воде, и билась до тех пор, пока не почувствовала, что плывёт, уплывает всё дальше и дальше от страшной, пытающейся ее сожрать воронки. Когда она, шатаясь, вышла на берег, никто даже не повернул головы в её сторону: ведь никто не видел, как она погибала. Все были заняты своими делами: загорали на полотенцах, подставляя под солнце животы и спины; разбрызгивая во все стороны кровавый сок, откусывали от спелых помидор, заедая их брынзой с хлебом, покрикивали на детей, самозабвенно строящих на песке дворцы и замки, чтобы не заходили далеко в воду. Наташа огляделась: а девочка, где же девочка? К ней подбежала Таня:
- Где ты была? Я тебя ждала, ждала…
- А девочка? - Наташа обернула к ней всё еще не просохшее лицо.
- Какая девочка? 
- Не знаю…, маленькая. Она меня…
Таня беззаботно пожала плечами, потом дёрнула ее за сарафанную лямку: 
- Пошли скорее, а то влетит.
И Наташа пошла, а потом и побежала, чтобы не отстать. Она никогда не рассказала дома, что с ней случилось. Сначала потому,  что переживание от перенесённого было слишком сильно, а потом из-за той девочки, внезапно появившейся, чтобы спасти, а потом так же внезапно и исчезнувшей. Она никогда больше не встречала её, как ни старалась. Пристально всматривалась в незнакомые девчоночьи лица на пляже, на базаре, куда специально начала ездить с мамой, в клубе, где иногда показывали кино, пытаясь увидеть в них хотя бы намёк на узнавание. Всё напрасно! Кто она была, куда делась? Осталась в памяти лишь маленькая, со смазанным из-за слепящего солнца личиком фигурка, упорно кружащая рядом, и, как заклинание, повторяющая: “Плыви, Наташа, плыви! ”. Осталась на всю жизнь, каждый раз помогая выплыть.
    
Яшка, Нина.
     Яшка совсем отбился от рук. То есть отбился- то он давно, ещё с тех пор как научился во дворе давать сдачу обидчикам и они приняли его, как своего, в компанию. Отсюда и матерок, начавший проскакивать в разговоре, и запах дешёвых сигарет изо рта, а то и спиртного (что приводило Нину в ужас), и записки от учителей о двойках и пропущенных уроках. Нина  в перерывах между гастролями, которых стало ещё больше после того, как умер основатель её ансамбля Осипов и пришёл новый руководитель, заменивший всех старых музыкантов на новых, и она, пометавшись, создала свой, одобренный министерством культуры номер, - пыталась проводить воспитательные беседы с сыном, стращала алкоголизмом, тюрьмой и всеми страшными карами, какие только приходили ей в голову, но ничего не помогало. Яшка только презрительно щурился и исчезал, иногда до поздней ночи, а иногда и до утра. Нина начинала  плакать и плакала до тех пор, пока ни слышала металлического поскрёбывания во входной двери, что означало, что сын вернулся живым и невредимым.  А наутро, умывшись ледяной водой, чтобы как-то уменьшить  появившиеся от бессонной ночи и слёз отёки под глазами, шла выступать в каком-нибудь клубе завода “Каучук” или в Колонном зале на елке. И все, кто видел её, высокую, статную, в вышитой красным по рукавам и горлу рубахе, белевшей из-под красного же с золотым шитьём русском сарафане, обвешанную деревянными ложками, которыми она лихо  прищёлкивала, прерывая на время выдуваемую на рожке залихватскую “Камаринскую”  или “Ах вы, сени, мои сени”, или свистела на бересте в то время, как два её партнера - один на аккордеоне, а другой на нескольких гармониках (от большой до гармошки – черепашки) виртуозно ей аккомпанировали, не мог даже и представить, какой непрекращающийся ад творится у неё в душе. Иногда по вечерам она звонила сёстрам (братьям не звонила: Семён был все равно далеко, а Миша был занят своей семьёй, да она, семья его, её особенно и не жаловала), потому и звонила сёстрам  - Гале или Бэлле, если та была в Москве, - и хрипло плакала (воспаление горловых связок, диагностированное много лет назад Аркадием, возвращалось к ней всё чаще и чаще), повторяя:
  - Безотцовщина он, я понимаю, растёт без мужского влияния, спасать его надо, спасать, ведь пропадёт.
И Бэлла бралась спасать Яшку, беря его с собой на лето в лагеря, в надежде на Ноликино мужское влияние. Там Яшка становился как шёлковый, и не только из-за Ноликиного влияния, оказывавшегося на него только по вечерам, когда тот возвращался из своего штаба и за ужином как бы между прочим заводил   разговор о Яшкином будущем;  что и как он собирается делать, когда закончит школу, незаметно переходя на настоящее, которое, если к нему небрежно относиться, к примеру,  курить в молодом возрасте или даже пить, может в отрицательном смысле на этом будущем отразиться, а иногда даже и зачеркнуть. “Дa вот зачем далеко ходить? Был у нас такой случай в полку с одним молодым офицером …”, - говорил он, и Яшка, ненавязчиво вовлечённый в такие обсуждения, как будто бы что-то даже начинал понимать:
- Я, дядя Нолик, хочу музыкантом стать, но не как мать, “Во поле березоньку” с утра до вечера дудеть, а современное, джаз или свинг лабать на ударных. Я уже много раз пробовал. - И он в подтверждение  начинал своими длинными, загибающимися на концах, очень музыкальными пальцами отбивать  на столе что-нибудь ритмическое, подпевая при этом в такт тому, что он отбивал.
- Здорово! - искренне восхищался Нолик, - а потом осторожно, боясь спугнуть Яшкины откровения: - но ведь этому учиться надо. Вот подрастешь, закончишь школу, призовут тебя в армию, и пойдёшь учиться в военную музыкальную команду, я тебе посодействую, у меня друг музыкантом под Москвой служит, там и нотную грамоту, и всё, что нужно узнаешь, а уж потом…
И Яшка согласно кивал:
- Ну да, было бы здорово сначала там поупражняться, я их слышал на парадах и вообще, здорово лабают, а потом после армии можно и в какой-нибудь оркестр Эдди Рознера , например. Как считаешь? - он вопросительно взглядывал на Нолика.
- Ну вот про это я тебе и толкую. Парень ты способный, слух идеальный, в маму свою пошёл… Не кривись, не кривись, - видя Яшкину кривую ухмылку, говорил он, - она у тебя очень талантливая, только жизнь у неё тяжёлая. И за тебя очень волнуется, ты ведь у неё один на свете, должен понимать, большой парень уже.
Ноликино влияние, конечно было сильным, но происходившая с Яшкой метаморфоза совершалась не только из-за него. На время он вдруг оказывался в семье, в которой ему было легко, в которой он не чувствовал себя пропащим, несчастным повторением своего отца, умершего от пьянства в молодом возрасте, отца, которого он, потеряв в малолетстве, даже и не помнил. Никто не давил на него нравоучениями, никто не ругал, а наоборот, хвалили за всё, что бы он ни делал, - наносил ли воды на весь день или сходил в лавку за керосином - и ещё, что было очень важно, доверяли Наташу. Как старшему брату. И он, чувствуя полную за неё ответственность, проводил с ней целые дни, уча ее на свой лад таблице умножения, пропевая вместе с ней каждый цифровой ряд по нескольку раз, чтобы лучше усвоилось: пятью пять – двадцать пять, дважды два – четыре, шестью восемь – сорок восемь, шестью семь - сорок два. Таскал её вечерами на спине в кино, которое, дождавшись темноты, показывали на поляне, заставленной рядами деревянных скамеек, заполненных плотно сидевшими на них лузгающими семечки солдатами; уставшими от муштры офицерами, смотревшими вполглаза на такое несоблюдение устава, и их детьми и жёнами, на этих детей покрикивающими, когда те уж очень расходились. Наташа часто к концу фильма засыпала, и Яшка тащил её обратно, время от времени оглашая темноту Тарзановскими обезьяньими вскриками или во всё горло распевая Раджкапуровское “Бродяга я, аааа, бродяга я, аааа…”,  а на следующее утро пересказывал ей концовку, по ходу объясняя непонятное. И тогда сходила с него ложная короста дворового мальчишки, по необходимости налипшая в процессе выживания, и обнажалась нежная, совсем ещё детская кожица не выросшего до конца ребёнка. Но всё это было в прошлом. Теперь же ему был двадцать один год, в армию, как дисциплинирующую инстанцию, на которую Нина так надеялась, его не взяли из-за обнаружившегося порока сердца, и он, научившись, не зная нот, виртуозно барабанить на ударных, переходил из одного оркестрика в другой, репетируя днём, играя, где придётся, по вечерам, и оттягиваясь с друзьями музыкантами по ночам с подхваченными по дороге “матрёшками”, так они называли девушек, липнувших к ним после концертов   (и особенно к нему - парень он был красивый), глуша вместе с ними стаканами водку, и каждое утро удивляясь разнообразию незнакомых лиц, в беспамятстве лежвших рядом с ним на подушке. Нина спасалась бегством в поездках (в Москонцерте на них не скупились - она со своим номером была затребована). С неподъёмными, до отказа заполненными костюмами и инструментами двумя чемоданами моталась по всей стране от Ненецкого автономного округа до Еврейской автономной республики, месяцами живя в убогих гостиницах, с щелястыми, затёртыми грязной тряпкой полами, с серыми, похожими на такие же тряпки простынями, общим, нестерпимо воняющим хлоркой и человеческими нечистотами туалетом, с ржавым рукомойником с ржавой же, лениво капающей из него водой. Или, если мест для приезжих артистов в гостиницах не было, селилась у какой-нибудь тёти Фени в избе с разбегающимися при свете зажжённой лампы стадами чёрных или, наоборот, мелких, рыжих тараканов, усеивающими столы и полки с едой по ночам, или красных клопов, нападающих на всё живое тоже по ночам, от которых, кроме бессонницы и чувства омерзения, оставались ещё и зудящие, кровавые  укусы, рассыпанные по всему телу. И хоть из этих поездок приезжала она донельзя усталая, всегда было в них что-то, что она с удовольствием вспоминала, и что не давало ей вконец угаснуть. Несколько лет подряд в попутчицы и соседки по комнате (потому что, как они в первый раз познакомились, так и прочно засимпатизировали друг другу) попадалась ей известная артистка кино, которая до войны и во время войны не сходила с экрана и была любима народом не только за хорошенькую мордашку и складную фигурку, но и за мягкую, ненавязчивую естественность изображения не ослепительных, недосягаемых красавиц, а славных, совсем своих девушек, которым женской половине страны хотелось подражать и на которых мужской половине хотелось бы жениться. После войны с экранов она исчезла, и появилась уже намного позже в мелких, незначительных ролях, здорово постаревшая, но всё такая же милая, как и её довоенные героини.
  - Знаешь, - разоткровенничалась она однажды, накручивая вечером на бигуди поседевшую белокурую челку, - с эпизодических ролей чьих-то мамаш и жён не очень-то и разживёшься, потому вот и езжу. А у меня всё-таки дочь, её растить надо. Она и так всё детство - тут она понижала голос, - из-за пахана нашего в нищете в казахской деревне провела. - И, уловив Нинино непонимание, поясняла: Урки так его называли - “пахан России - Ёська – гуталин”. Я же сидела, оттого и лексику тюремную знаю.  Вот ты удивляешься, что я даже несвежее всегда доедаю или допиваю - кефир или там колбасу, которую я у тебя просто из рук вырываю, когда ты их в помойку хочешь выбросить, -  а я так в лагере наголодалась, так наголодалась! Потому и доедаю. Привыкла за девять лагерных лет.
То, что она сидела из-за какого-то американца, Нина знала. Люди говорили. В стране Советов беспроволочный телеграф,  возмещая ежедневный “недолив”, производимый средствами массовой информации, работал бесперебойно. А вот что она такое вместе с ним совершила, про то Нина не спрашивала. Не её это дело. От тюрьмы да от сумы не убережёшься, особенно в её стране, где за любое не там и не так сказанное слово можно было оказаться в местах, куда Макар телят не гонял. Потому и не спрашивала.
Но как-то раз вечером, варя на плите картошку для их с Зоей, так звали её концертную подругу, общего ужина, она услышала тихие, похожие на кошачье чихание всхлипы, доносившиеся из их крошечной, отделённой только ситцевой занавеской  от кухни комнатки.  Нина осторожно заглянула в щель. Зоя сидела на кровати перед раскрытым чемоданом и заливалась слезами.
- Господи, что случилось? Что-нибудь с дочерью? - испуганно вскрикнула Нина.
- Да нет, - Зоя подняла к ней мокрое лицо: - Просто воспоминания накатили. Начала фотографии рассматривать, и вот не сдержалась.
- Какие фотографии?
- Старые, моей семьи.
Тут только Нина заметила пачку фотографий, заслонённых от неё в первый момент чемоданной крышкой.
- Вот, - Зоя вытащила одну. На Нину взглянуло красивое улыбающееся лицо молодой женщины. - Моя сестра Мария, умерла в лагере в Воркуте. А это, - вытащила ещё одну, -мой отец, его ещё в тридцать восьмом арестовали, потом через три года выпустили, а ещё через три года он умер. - Вытащила третью: - А это моя другая сестра, Александра. Слава Богу, жива. Она мою дочь вместе со своими двумя в ссылке, в деревне одна поднимала. И вдруг взвыла в голос: - Никогда, никогда себе не прощу!
Нина села рядом с ней на кровать, осторожно погладила по плечу:
- Успокойся, Зоенька! Чем ты виновата? Время такое было.
- Да при чём тут время! - Зоя скинула Нинину руку со своего плеча. - Ты же не знаешь, из-за меня ведь сестёр арестовали. Я  перед самым концом войны с американцем познакомилась. Он большим человеком в американской военной миссии был. Как он в меня влюбился, как влюбился! А я в него… Ну, а в сорок шестом у меня Вика родилась, от него, и меня арестовали, а его в двадцать четыре часа выслали из страны. Но им мало было мне одной жизнь сломать. Им надо было и сестёр моих загубить. - Она громко, как подавилась, глотнула.  Потом вытерла лицо подолом юбки, сгребла фотографии и закрыла чемодан. - Такая вот история.
- А он, твой…, - Нина запнулась, - ну, военный твой, он дочь-то свою  признал?
Зоя зло засмеялась:
- Ну, ты и шутница! Признал! Да кто ж ему скажет, что она у него есть. Он и знать не знает о ней, да и, наверное, не узнает никогда. Чего я боюсь, - она приблизила к Нине воспаленное от слёз, красное лицо, - что за ней, за Викой, след этот, как проклятье, всю жизнь тянуться будет.
- Да нет, сейчас времена изменились, - только чтобы её утешить, произнесла Нина. - Никто её преследовать за материнскую ошибку не будет.
- А ты считаешь, что это была ошибка? - вскинула брови Зоя.
Нолик, Бэлла.    
     Козельская пятилетняя эпопея подходила к концу. Нолика переводили в Калинин, и хотя Калинин и не был таким затрапезным, как Козельск, и к Москве был намного ближе, это не радовало. Переводили его на такую же должность, какую он занимал и прежде, и было понятно, что полковничье звание ему не светит (это после стольких-то лет непорочной службы!), и причина была одна.  И он её знал, и все знали. И оттого, что надо было делать вид, что ничего такого не происходит, а не возмутиться вслух, не грохнуть кулаком по столу, не закричать: “Да что же это делается, товарищи хорошие?” - было тяжело. И оскорбительно. Как пощёчина.
- Пятый пункт проклятый! - возмущалась Бэлла. - Чтобы в нашем интернациональном, да, интернациональном  государстве процветал такой махровый, такой… - она на минуту запиналась - такой первобытный предрассудок.
- Да ничего он не процветает, - слабо отбивался Нолик, - вечно ты сгущаешь краски.
- Ах, я сгущаю?  А тогда скажи, чем ты хуже других, чем ты хуже всех наших друзей, которые уже давно в полковниках ходят? Что, образования тебе не хватает или работу свою ты хуже их выполняешь? У тебя твой командир полка перед учениями вечно совета по тактике или, как там ещё называется, спрашивает.
- Да ладно тебе! Ну спрашивает, на то я и начальник штаба.
- Ах, начальник штаба? А он командир полка. Ну тогда назови причину, по которой тебя не повышают?  - еще больше накалялась Бэлла. - А, молчишь! Потому что сказать нечего, потому что, если признаешь, как верить в…? - Тут она замолкала, как бы испугавшись собственных слов, а потом,  чтобы выпустить пар, выскакивала в сени или на улицу, откуда сразу же раздавался грохот перевёрнутого ведра или вытаскиваемых из поленницы дров.
Конечно, разговоры эти велись только в Наташино отсутствие (не хватало ещё вносить смуту в детское сознание, разрушать усвоенную с детства веру в самое справедливое в мире государство!), но как-то в первый год их жизни в Козельске, она, придя из школы, вдруг задумчиво спросила:
- Мама, а что такое жидовка?
- Господи, откуда ты взяла это слово? - обомлела Бэлла.
- Ну, я так и подумала, что слово плохое, когда он меня так назвал. И еще так зло посмотрел.
- Оно не просто плохое, оно ужасное, - закричала Бэлла, - и не повторяй его нигде и никогда. Поняла?
- Поняла, поняла, что ты на меня кричишь?  Это же не я, а он его придумал.
- Да кто он?
- Мальчишка один из нашего класса, двоечник. Он еще сказал бля…, блядкая, или как-то вроде этого, - подумав, прибавила Наташа. - Я на большой перемене им “Али-Бабу” пересказывала. Я всегда что-нибудь рассказываю, ты не думай, - торопливо пояснила она матери, - что я набиваюсь, они сами просят. Ну вот. Я только дошла до того, как разбойники обнаружили, что в пещере кто-то был, а он вдруг - Кошелев его фамилия - как вскочит со своей парты, задней, как подбежит…  И главное, - прервала она себя, - кто его просил слушать? И тихо так, как змея: уууу…жи…
- Замолчи! - не сдержавшись, опять крикнула Бэлла. - Замолчи сейчас же! Если мерзкий мальчишка это сказал, это не значит, что ты должна повторять!
- Да что оно значит? - в слезах прокричала Наташа. - Я тебя спрашиваю, что оно значит, а ты на меня накидываешься : “не повторяй, не повторяй!” - как будто это я виновата.
- Ну, извини, Наташенька! - Бэлла прижала её к себе, поцеловала в мокрую от слёз щёку. А значит это слово “еврейка”. Только еврейка - это просто обозначение национальности, как русская, например, или украинка, а жидовка - это отвратительное слово, его погромщики, то есть плохие люди употребляли.
- Погромщики? - удивилась Наташа.
- Это было давно, ещё до революции - втайне проклиная себя, что сказала лишнее, быстро ответила Бэлла.  - Это такие плохие люди, всякие уголовники, ну, в общем, деклассированные элементы. Они евреев не любили. А сейчас этого нет.
- Как же нет, если слово есть?
- И слова нет, - понимая, что дочь права, как можно категоричнее припечатала Бэлла. - И забудь об этом. Точка! А я завтра пойду к вашей учительнице, или нет, к директору, и расскажу ему, и он этого мальчишку накажет.
- Ой, нет, - испугалась Наташа, - не ходи ни к кому. Меня потом ябедой-корябедой задразнят. А Кошелеву этому я в следующий раз отвечу. Скажу, что он погромщик.
- Нет, ты просто возьми дрын, - донесся от только что вошедшего в дом голос Нолика, - и по голове. Это лучше всяких слов подействует. А если нет дрына, так портфелем. Я тебя дома потренирую.
- Ну вот, теперь ты будешь учить её драться, - возмутилась Бэлла, - и её еще покалечат из- за тебя. Нет, лучше к директору.
- Нет, лучше дрыном, - в один голос ответили Нолик с Наташей.
    Поздним вечером в последнее воскресенье не по-весеннему холодного, ветреного апреля вернулись. Москва загодя за два дня готовилась к Первомаю. В центре стоял грохот от развешиваемых на центральных  зданиях длинных, как развёрнутая карточная колода, портретов всех вождей с огромными, красиво- благостными лицами, из поднебесья по- отечески взирающих на своих подданных. Из середины колоды по-домашнему доброжелательно редкозубо улыбалась лысая голова с мясистыми, почему-то не приглаженными заботливым художником оттопыренными ушами, наводящая на мысль тех, кто к ней присматривался, что люди мы простые, не графья, хорошим манерам не обучены, а потому, как доносило народное радио “одна баба сказала”, можем не только американского президента кузькиной матерью стращать, но и (подымай выше!) в Организации Объединенных Наций по столу стучать и представителей разных стран американскими наймитами обзывать. Да и вообще, всё можем. Бэлле вспомнилась фотография на обложке Бог весть как недавно попавшего к ней в руки трёхлетней давности журнала “Америка” за пятьдесят восьмой год: две длинные тощие фигуры - Эйзенхауэр в чёрном фраке  и его жена тоже в чёрном,  длинном, как Бэлла догадалась, вечернем платье, на котором переливался неизъяснимой красоты так называемого цвета морской волны, зелёно-синий шифоновый шарф. А рядом - две коротенькие, толстенькие фигурки - Хрущёв и Нина Петровна. Он, правда, в костюме, а вот она... Бэлла ещё подумала, ну, в продаже ничего нет, набегаешься, пока купишь что-нибудь, чтобы прикрыться, но у неё-то свои закрытые магазины и швейные мастерские кремлевские в придачу, почему же не одели прилично, особенно перед такой поездкой? Прямо-таки какое-то бабушкино домашнее платье или даже халат. С одной стороны, конечно, ей было всё равно, в чем была одета Нина Петровна, с другой - было обидно за державу. И ещё было обидно за возрождённые коротеньким человеком, но так и не сбывшиеся мечты (а ведь как начинал, как начинал!), за глоток свободы, не напоивший, а только смочивший пересохшие губы, за снова начавшее появляться привычное и оттого ещё более  ненавистное чувство страха. Кому об этом расскажешь? Она покосилась на Нолика. Он отрешённо смотрел в окно такси на проплывающие мимо дома. Нет, только не ему. Он и так переживает от того, что его незыблемая вера в справедливость, не мировую, а государственную, опять в который раз дала трещину. Не ей её расширять. Пусть верит. Вера легче, чем сомнения в вере. У него и так давление зашкаливает, и это в сорок-то три года! Не дай Бог что-нибудь случится, как она будет без него, такого любимого, такого родного? Она взяла его за руку, погладила. Он моментально оторвался от окна, засиял, как будто и не было унынья, своей чудесной улыбкой, чмокнул в щеку, придвинулся поближе. Так они и ехали, прижавшись, чувствуя дыхание друг друга на своих щеках. Квартира за то время, что они в ней не жили, как-то помрачнела, выставилась напоказ щелястыми, плохо промытыми полами, жалким тряпьём, висящим на стенах у каждой комнаты, облупившейся до черноты раковиной на кухне. Наверное, от того, что людьми оскудела, и сильно. Съехала Вера, невестка Нины Германовны, жена её погибшего сына, к обоюдной радости обеих, наконец-то получившая от работы комнату, оставив Валерку на попечение бабки. Умерла внезапно Зоя Григорьевна, жена Алексея Сергеевича, своей смертью повергшая того, к удивлению всех жильцов, знавших, что живут они, как кошка с собакой, в глубокое уныние, выразившееся в том, что он почти перестал есть; и если бы не сердобольные соседи, время от времени его подкармливающие, то вскоре ушел бы за своей женой. И Ноликин отец тоже ушёл, умер на операционном столе (не выдержало сердце!) во время второй операции на предстательной железе. Что больше всего мучило Нолика, что отец настрадался перед смертью, когда после первой операции (такие операции делали в два этапа), он, гордец и чистюля, на глазах у всей квартиры принужден был ходить со свешивающимся из-под пиджака полным мутной мочой катетером, и что он, Нолик, вызванный телеграммой, после того, как это случилось, не смог с ним даже проститься. Он успел прямо к похоронам, и Бэлла устраивала поминки, и горстка бывших отцовых сослуживцев и даже несколько его ещё живых друзей по партии, среди которых энергией и напором выделялась маленькая старушка с немолодым, интеллигентного вида сыном по имени Марлен, что значило Маркс - Ленин, пришли выпить за упокой его души; а Нолик всё вспоминал его с белоснежной, такой же, как и ворот крахмальной рубашки, головой, красивого даже в старости, нежно называвшего его, давно уже взрослого мужчину, сынок, единственного, кто помнил его маленьким; и физическое ощущение пустоты за спиной, потому что теперь он был последним в ряду, распирало грудь и не давало дышать. И большая отцовская комната тоже казалась пустой и какой-то нежилой, то ли от того, что отцовская кровать была застлана не покрывалом, как обычно, а белой простыней; или что большое стоячее зеркало у дивана тоже было ею завешено, или что представлялось, как после того, как гости разойдутся,  за длинным обеденным столом перед одинокой тарелкой теперь будет сидеть одна Марья Даниловна.  Охо- хо! Река жизни. Отшумели первомайские праздники с неизменным салатом оливье и селедкой под шубой, и надо было уезжать. Но только Нолику. На семейном совете (и он на этом настоял) решено было Бэлле с Наташей оставаться в Москве (хватит девчонку мотать из одной школы в другую), а ему снять комнату и приезжать на воскресенье.  Так и сделали.
Наташа.  
      Наташу обуревали сложные чувства. С одной стороны, хотелось стать постоянной, а не временной москвичкой, которая появлялась на полгода, а потом исчезала, а с другой… Всё время вспоминалась беззаботная, как теперь казалось, жизнь в Козельске, где в компании с Аськой, Игорем и Адиком можно было зимой не толкаться в метро с лыжами наперевес, выслушивая нелицеприятные замечания в свой адрес, приткнутых к тебе в давке пассажиров, а, прикрутив эти лыжи к валенкам, прямо от порога покатиться с горы вниз; или весной, когда сходил снег, жечь на огороде прошлогоднюю сухую траву и печь на том же костре картошку без страха, что устроишь пожар и спалишь квартиру вместе с жильцами. Или, придя вечером домой с мороза, не хвататься сразу за уроки, а не спеша (благодатная вторая смена!), умыться из ведра тёплой водой, которую мама всегда держала в печке, а потом, тоже не спеша, поесть вынутой из той же печки пшённой каши и запить её ни с чем не сравнимым, сладковатым, покрытым жёлто- коричневой корочкой, розовым топлёным молоком, косясь на очередную, припасённую со вчерашнего вечера и уже начатую книгу, чтобы потом, прижавшись спиной к тёплой печной стенке, начать ее, как говорила мама, “глотать”, то есть читать до тех пор, пока мама не выключит свет. И тогда можно было начинать мечтать о Нём. Но это была тайна, страшная в своей сладости тайна, в которой Наташа не могла признаться никому, даже Аське, и поэтому думать об этом можно было только в темноте. Высокий, атлетически  сложённый уже в свои тринадцать лет мальчик, в неизменных байковых шароварах и спортивной байковой куртке, из очень бедной семьи, в которой мать одна без отца тянула троих детей, и он как старший помогал ей, чем мог; друг Игоря и Аськи, ну и Наташи, конечно, в самом начале поразивший её воображение тем, что ел блины с кислой капустой. Мальчик с именем, которого он стеснялся, - Адик…Его лицо с удивительно красивыми синими в тёмных ресницах глазами, которыми он пристально, когда думал, что никто не видит, смотрел на неё;  его сильные, длинные, красные от мороза пальцы, которыми он помогал ей затягивать шнурки на грубых, неуклюжих ботинках, перед тем как они все шли кататься на коньках; его незаметное, только ей понятное присутствие где- то рядом с ней, что бы они ни делали: играли ли в лапту, в салочки, в прятки, рассказывали ли в темноте страшные истории - лёгкое, как потом она поняла, мужское покровительство, выражавшееся во всегдашнем  желании помочь; как один раз, когда она во время их общего похода в лес упала, запнувшись, о вывернутые из земли дубовые корни, и он своим носовым платком промокнул царапину у неё на щеке. Царапина, к сожалению, быстро прошла (а Наташе так хотелось, чтобы она оставалась подольше!), но в правой щеке долго жило прикосновение тёплого от его рук платка, тайной радостью обжигая бухавшее куда-то вниз сердце всякий раз, когда она думала об этом.
      С каких-то пор Бэлла стала пристально приглядываться к дочери. То есть и раньше, конечно, она не упускала её из вида, но теперь у неё появилось ощущение, что неторопливый процесс детства подходит к концу, и начинается стремительный рост сознания, если ещё не взрослого, то уже начинающего взрослеть человека. И не только взрослые книжки, лежавшие у Наташи под подушкой, такие как рассказы Куприна “Впотьмах” или даже “Яма”, или “Кристин - дочь Лавранса” Сигрида Унсета, которую она сама, Бэлла, прочитала не отрываясь, были тому виной. У неё было своё представление о воспитании ребёнка: лучше пусть читает книжки не по возрасту, хорошие книжки, но под её присмотром, чем тайно всякую дрянь или вообще не читает. Потому и к Наташиному чтению относилась спокойно: ну не “Хижину же дяди Тома“ ей читать, если она уже её прочитала в шестилетнем возрасте? Нет, дело было не в книжках.  Началось с того, что у той появилась новая страсть: стать артисткой, которая заменила прежнюю - идти в учительницы литературы, и только в Сибирь. Идея учительствования в Сибири завладела ею сразу после показа по телевизору фильма “Сельская учительница”, душещипательной истории о молодой девушке Вареньке, отважно поехавшей образовывать народ в далёкое сибирское село, в котором она впоследствии и прожила всю жизнь, посвятив всю себя воспитанию юношества. Особенно трогали последние кадры, когда состарившаяся Варенька, сгорбившись, сидит в кресле и, вытирая слёзы, читает письма своих разлетевшихся по стране бывших учеников, в отличие от неё почему-то не пожелавших оставаться в сибирской глухомани, а выбравших для жизни большие города.
Наташа, не отрываясь, просмотрела весь фильм, а на следующий день заявила Бэлле:
- Теперь я знаю, кем я буду.
- И кем же? - спросила Бэлла, заранее зная ответ.
- Сельской учительницей.
- Почему же сельской? - не смогла сдержать улыбки Бэлла.
- Потому что в Сибирь. И нечего смеяться, - строго укорила она мать, - ничего смешного в этом нет.
- Да я и не смеюсь, что ты? - старательно посерьёзнела Бэлла. - Просто в Сибири, ты же знаешь, не только деревни, там много и больших городов: Омск, Томск…
- Ну, там всё равно больше деревень, и книжек там не читают, потому что в деревнях учат хуже.
- Не учат, а учили, - быстро поправила дочь Бэлла. - Ты неправильно поняла. Это ведь ещё до революции было, а после всех учить стали одинаково хорошо. И потом, как же так? Ты разве по нам скучать не будешь? Сибирь ведь далеко от Москвы, особенно не наездишься.
- А вы тоже туда переедете, - не задумываясь, отреагировала Наташа. - Что Вам одним в Москве делать?
Мечты о Сибири будоражили Наташино воображение долго, года два, а потом она заболела сценой, и они как-то сами по себе постепенно увяли. Началось с того, что она начала выступать с чтением стихов во всех местных конкурсах, проводимых в Козельске и вокруг него, и даже получать за это грамоты, в которых золотыми буквами по белому подтверждалось её в них участие с указанием места, которое она в них заняла; а также петь в хоре и с привязанной косой, обязательной для русских народных танцев, водить хороводы на сцене.  Не успели переехать  в Москву, как новое дело. В сентябре, сразу после начала занятий, Наташа пришла домой возбуждённая, и, отказавшись от обеда, ушла к себе за шкаф, откуда до вечера доносились обрывки то стихов, которые она, часто прерывая сама себя, декламировала, а то и пения. На вопросы Бэллы, заглядывавшей к ней, она отвечала невразумительно, и Бэлла оставила её в покое, зная, что дочь всё равно всё расскажет сама, но только когда придёт время. Время пришло на следующий день. Вернувшись из школы намного позже, чем всегда (Бэлла уже начала волноваться, не случилось ли чего), Наташа, горячечно блестя глазами, сообщила, что только что участвовала в первом туре экзамена по актерскому мастерству в юношескую студию театра Станиславского.
- Я туда под чужой фамилией пошла.
- Под какой ещё чужой фамилией? - не поняла Бэлла.
- Ну, меня же в списках не было…
- В каких списках?
- Ну, на конкурс. Потому и под чужой фамилией.
- Ты можешь членораздельно рассказать, что произошло? - не выдержала Бэлла.
Оказалось, что подбила её на участие в конкурсе соседка по парте.
- Понимаешь, сидим мы на физике, скучища, Елизавета Матвеевна про блоки какие-то объясняет, что хорошо, потому что, когда объясняют, значит, не вызовут. И Людка Кочеткова мне шепчет: “Я сегодня после школы пробоваться на артистки иду”. - А я говорю: Как это? - А она: “Вот так! Узнала месяц назад - по радио говорили - пошла и записалась. Сегодня у них первый тур”. - А я говорю: “ И я с тобой”.- А она: “Нет, тебя не допустят, тебя в списках нет”. - Но я всё равно с ней пошла, думаю, а вдруг… Пришли, а там не с улицы Горького, куда все в театр заходят, а во дворе с другой стороны толпааа… И каждые двадцать минут или там десять, не знаю, выходит парень, весь такой из себя, - Наташа завела глаза кверху и покрутила руками, показывая, какой это парень - и фамилии разные выкрикивает. И некоторые, которые в толпе, откликаются, а некоторые нет. Ну и понятно, что мою фамилию он не выкрикнет. Тогда я думаю, дай-ка я попробую пройти под фамилией, кого нет. Ну вот. А страшно. И вот он выкрикивает: Редина! - никто не откликается, а я жду, тогда он еще раз: Редина! - и опять никто. Ну, я и говорю: я. - А он: “Что ж ты так долго не откликалась? Идём!”  - И повёл меня по коридору. Довёл до какой-то двери, постучал, открыл, и я вошла. А там такой большой, толстый дяденька в кресле сидит, потом сказали, что это режиссёр ихнего театра…
- Их, - механически поправила Бэлла, - их, а не ихнего…
-…и как будто спит, - продолжала Наташа, совершенно не отреагировав на материно замечание. - Но, не спал, конечно, это только так казалось, потому что мне с закрытыми глазами сказал: “Читай!”. Я начала “Что в имени тебе моём?... ”, - Пушкина, - добавила она, как будто мать не знала, - почитала немножко, а он меня перебил и говорит: “Ещё! ”. Я тогда Крылова “Музыканты”, а он опять: “Ещё! ”. Я ему “Тиха украинская ночь”, хоть и не очень её люблю, - перебила она себя, - уж очень ненастоящая! - тут он меня опять остановил и говорит: “Всё, Редина, иди!” - А я и говорю: “А я не Редина”. Тут-то он сразу глаза открыл, проснулся, значит, и с интересом спрашивает: “А кто? ”. Ну, я ему и рассказала всё, как было. А он улыбнулся и говорит: “Молодец! Приходи на второй тур ”.  Вот так!
- А сколько там туров? - спросила изумленная тем, что дочь оказалась такой пробивной, Бэлла.
- Три. Я вот подготовлюсь получше и пройду их все.
…Когда Бэлла начала рассказывать Семёну, приехавшему в командировку из Сочи, о Наташиных попытках стать актрисой, он, не дослушав, рассерженно перебил её, припечатав: Только через мой труп!
- Да не поступила она, - успокоила его Бэлла, - срезалась на втором туре.
- Ну, и слава Богу, - с облегчением вздохнул Семён, - ещё не хватало ей жить всю жизнь в этой интриганской среде, спать с режиссёрами, чтобы хоть какую-нибудь роль дали.  Кстати, Аронов, который этой юношеской  студией руководит, мой хороший приятель. Знал бы, что она моя племянница, принял бы, да, к счастью, не знал.
Через год, встретив Аронова в Министерстве культуры, он не удержался и шутливо спросил его:
- Что ж ты мою племянницу, когда она в твою студию поступала, завалил?
- Так что же она не сказала, что она твоя племянница, - резонно заметил на это Аронов, - я бы её, конечно, принял. А вообще-то, я своей дочери давно сказал: И не думай о театре! Только через мой труп!
- Вот и я тоже самое своей сестре, матери её, сказал, а она говорит, что Наташка, племянница, до сих пор переживает и всё равно играет в разных драмкружках - и в школьных, и при университете, и её с этого не сбить.
- Ну, если не сбить, то передай ей, чтобы в следующий четверг к трём часам приходила к нам в студию, я, хоть приём у нас уже как три месяца назад прошёл, ей прослушивание устрою. Пусть попробует, а там видно будет.
И Семён, к Бэлиному удивлению и к Наташиному ликованию, этот Ароновский приказ и передал.
Всю неделю Наташу лихорадило. Она забросила уроки, почти перестала есть и только и заучивала наизусть всякие отрывки из Чехова, из Толстого, из Лермонтова, и на всякий случай из Крылова, если попросят прочитать басню. Выучив, она вставала перед зеркалом,  и, внимательно следя за выражением лица и помогая себе руками, начинала декламировать. Наступил четверг. С мучениями просидев в школе до двух, она, не заходя домой, всё в той же унылой коричнево- чёрной форме (накануне решила, что переодеваться не стоит, ничего интересного в её гардеробе всё равно не было) помчалась на улицу Горького, где всё в том же дворе, куда она приходила год назад, находилась студия. Она поднялась на второй этаж (нарочито медленно, чтобы успокоить бешено бьющееся сердце и ещё потому, чтобы не зацепиться за ступеньку и не упасть - знала за собой такой талант), и толкнула дверь, на которой было написано: “юношеская студия”, и которая, хоть и была плотно закрыта, всё равно не могла заглушить гомона громких голосов, за ней раздававшихся.  При её появлении все, кто там был, группа ярко одетых молодых людей и девушек, как по команде, сразу замолчали - ей показалось, что она оглохла, так стало тихо - и уставились на неё. Простояв безмолвно несколько мгновений, она разлепила сразу пересохшие губы и, как ей показалось, довольно независимо произнесла: “здравствуйте!”. “Привет”! - вразнобой ответили все, и в момент, потеряв к ней всякий интерес, отвернулись и снова заговорили о чём-то своём, ей неизвестном. Но вместо облегчения, которое должно было прийти на смену напряжению, когда тебя в упор рассматривают, Наташа вдруг почувствовала вокруг себя физически ощутимую пустоту. Почему? Что с ней не то? Она незаметно оглядела себя (вроде всё было в порядке), потом, сделав вид, что рассматривает комнату, перевела взгляд на них. Ах, вот оно что! Она была не их, не из их стаи, стаи прекрасных птиц, а совершенно из другой, вороной, случайно залетевшей к ним, в уродливой, презираемой ими школьной форме, жалко жавшаяся в углу; тогда как они, молодые и независимо-раскованные, допущенные к святая святых, к искусству, и как следствие этого, к невиданным прекрасным одеждам, на них надетым, джинсам и пуловерам, не продающимся для простых смертных, а привозимым откуда-то из- за границы родителями, тоже допущенными туда, куда простым смертным вход был  запрещён; они вершили бал, и на этом балу золушкам места не было. Подавляя в себе сильное желание бежать отсюда, и как можно скорее, она сняла пальто, положила его на один из стульев, стоящих у стены, и присела рядом. Ну уж нет, не дождётесь! Раз пришла, буду сидеть до упора. Но сидеть ей долго не пришлось. В комнату быстрыми шагами вошёл тот самый, только еще больше располневший за год Аронов, и, быстро взглянув на неё, приказал: “Пошли!” И все, хоть Наташа и думала, что он обращался только к ней, к её ужасу, потянулись за ним. Они оказались в очень большой даже не комнате, а зале, Аронов собственноручно поставил на середину стул, кивнув ей: “Встань туда!” (все остальные расселись вокруг стен), включил огромный софит, который сразу ослепил, потому что был направлен прямо на неё, и откуда-то из темноты раздался его повелительный голос: “Читай!”. Стараясь унять дрожь в пальцах, она схватилась за спинку спасительного стула и неожиданно для себя, вместо Лермонтовского меланхолического, приготовленного заранее “Выхожу один я на дорогу”,  начала:
“По горам, среди ущелий тёмных,
Где ревел осенний ураган,
Шла в лесу толпа бродяг бездомных
К водам Ганга из далёких стран…”
… А вдруг забуду слова, ведь не повторяла же, - обожгло страхом, но тут же пропало, потому что остановиться она уже не могла:
“Перед ними на высоком троне
Сакья-Муни каменный гигант”.
Напряжение  вдруг отпустило её, пальцы, сжимавшие стул, разжались, звенящий голос взмывал всё выше и выше:
…“Я стою, как равный, пред тобою,
И, высоко голову подняв,
Говорю пред небом и землёю:
Самодержец мира, ты неправ!”
Восторг пред величием давно написанных слов, ею теперь произносимых, заполнил её всю и, вырвавшись наружу, с размаху выплеснулся на тех невидимых, сидевших в темноте, на тех, кто её слушал, заворожив и их магнетизмом заложенной в них силы. И тишина была тому подтверждением. Она дочитала до конца:
“Пред толпою нищих царь вселенной,
Бог, великий Бог, лежал в пыли!”-
и перевела дух.
Заскрипели стулья, кто-то чихнул, и голос Аронова знакомо приказал:
- Ещё!
И она уже совершенно спокойно начала читать, всё, что приготовила. Последним был Крылов, от которого она никогда не была в восторге (очень уж назидательный), но прочла всё равно, потому что знала, что надо: басни, как и стихи, и проза входили в любую программу прослушивания. И после него уже приказа “читай” не последовало. Софит выключили, и комнату залило сереньким ноябрьским светом. Наташа опять схватилась за стул.
- Ну, что же, - сказал со своего места Аронов. - Я могу тебя принять, данные у тебя есть. Но…, - он помолчал, - мы уже начали репетировать, роли распределены, поэтому ты можешь ходить, смотреть, но не играть, а на следующий год, когда начнём репетировать новую пьесу, получишь роль. Согласна?
Наташа отрицательно мотнула головой. Ждать целый год она не могла.
- Ну, - Аронов, наконец, поднялся со своего стула, и за ним поднялись все, - как хочешь.
Стараясь не показать охватившего её разочарования, она, как будто ничего не случилось, громко произнесла “спасибо”, улыбнулась и, гордо вздёрнув подбородок, пошла к двери.
- Подожди! - услышала она его голос.
Она остановилась. Безумная надежда толкнула в грудь.
Аронов подошёл к ней:
- А о карьере литератора, - он так и выразился по- старинному: “литератора”, - ты не думала? Вкус у тебя хороший. Не каждый Мережковского знает, а тем более для прослушивания выбирает. А ты выбрала, да и всё, что ты потом читала, тоже было настоящей литературой. - Он помолчал. - Актёры ведь кто? Люди, которые чужие слова заучивают и повторяют, а ты свои слова говорить будешь. Ну ладно, когда первую книгу напишешь, принесёшь её мне с дарственной надписью.
На улице моросило, но это было даже к лучшему, потому что у всех были мокрые лица, и слёз совсем не было заметно.
Нолик.        
     Нолик отслужил в Калинине год, и стало понятно, что надо уходить. Жить одному в скучном чужом городе, в офицерском общежитии рядом с молодыми, только начинающими службу, тогда как ты её уже заканчиваешь, было тошно, а тут и срок подошёл: вместе с училищем двадцать пять лет, как одна копеечка.  Как он будет жить без армии, представлялось плохо: что делать, где работать, костюм штатский мешком? А годов-то всего сорок четыре, а самое интересное, к чему больше всего душа тянулась, оказывается, уже прошлое. В момент таких вот печальных размышлений и нагрянул, как будто  знал, что нужен, Митя Серебряков с семейством, Людой и Танечкой. Позвонил с вокзала:
- Направляют опять в Германию, в Москве на два дня. Примешь?
Вошел в дверь, увидел Ноликино лицо, обнял со всего размаху:
- Ты что, друг, заскучал? - И не дожидаясь ответа: - Понимаю, понимаю твоё состояние, с младых ногтей мы с тобой с армией обручены, да когда- нибудь ведь и разводиться надо.  Тебе сейчас, мне позже, но всё равно ведь придётся. Мы ещё ого-го какие, молодые да красивые! Правда, девочки? - он подмигнул Бэлле с Людой. - Нам ничего не страшно! Армия так армия, а не армия, так что-нибудь другое. Давайте лучше сядем и выпьем за начало твоей новой жизни! - и вытащил из портфеля бутылку коньяка.
Как всегда, засиделись за полночь. И Наташа с Таней тоже сидели, сначала за столом вместе со всеми, а потом у Наташи на кровати, где, если говорить шепотом,  тебя никто не услышит. Потому что было, что рассказать. Наташе - о своей большой любви к Адику, а Тане -  о своей к учителю сольфеджио в музыкальной школе.
- И что, - замирая от ужаса, спрашивала Наташа, - он не знал об этом?
- Ну конечно, не знал, как он мог знать, если я ему не говорила? - удивлялась Таня. - Я даже учиться по сольфеджио стала хуже, потому что волновалась очень, когда он меня вызывал. Прямо какой-то сумбур в голове начинался, хоть и учила. И один раз он мне даже четвёрку поставил, а потом ещё раз. И папа мне устроил допрос, почему да отчего у меня четвёрки.
- А что, у тебя в музыкалке всегда только одни пятёрки были? - уважительно поинтересовалась Наташа.
- И в школе тоже. С моими родителями, особенно с папой, - Таня кивнула в ту сторону, откуда раздавались голоса взрослых, - попробуй не будь отличницей. Они строгие.
- Ну, а что будет, если ты четвёрку вдруг получишь, или там даже тройку? - заинтересовалась Наташа. - Не убьют же они тебя?
- Ну, не убьют, конечно, но что-нибудь на время запретят, то есть не дадут, что хочется. Знаешь, мы, когда первый раз в Германию приехали, жили в военном городке, и школа там была. А по воскресеньям в Дармштадт иногда ездили, такой маленький, хорошенький городочек. Чистенький- чистенький такой, деревьев, цветов на улицах понасажено! И магазины красивые. И вот в одном магазине, в нём игрушки продавались,  куклы в витрине сидели. Все красивые, а одна, - Таня закатила глаза, - одна, ну, просто красавица! Кудри, платьице, туфельки с носочками. Она даже мне снилась. Ты не думай, - повернулась она к Наташе, - я в куклы давно не играю, это раньше было, когда я ещё совсем маленькая была.
- Да не думаю я, - успокоила её Наташа. - Ну и что было с куклой с этой?
- Ну, папа увидел, что я по ней сохну, и говорит: - Мы тебе её купим при условии, что ты целый месяц каждый день будешь стакан молока выпивать. А я молоко не то что пить, а нюхать даже не могу. Меня сразу тошнить начинает. А родители мои считали, что я притворяюсь, а молоко пить надо, потому что оно полезное. Они ведь войну прошли, наголодались, поэтому в нас и впихивают, - сразу извинила она их.
- В меня тоже впихивают, - вздохнула Наташа. – Правда, только мама, папа в этом не участвует. Ну и что дальше?
- А ничего. Рвало меня, но пила я его месяц, а потом они мне куклу купили. Но я даже уже с ней и не играла. Весь интерес у меня к ней пропал. И всё из-за молока.
- Ну, а учитель-то, - вернулась к любовной теме, о которой они как-то в разговорах об отметках, кукле и молоке забыли, Наташа.
- А я его после четвёрок и всяких разбирательств дома разлюбила.
- Как это? Так сразу и разлюбила?
- Ну да. Я сама потом удивлялась, что сразу.
- Наверное, это была ненастоящая любовь, - подумав, философски заметила Наташа. - Настоящая длится вечно. Я где-то об этом читала.
- А ты этого, Адика своего, до сих пор любишь? - в свою очередь поинтересовалась Таня. - Или уже тоже разлюбила?
- Сама не знаю, вспоминаю, конечно, но не очень часто.
- Ну, значит и у тебя тоже была ненастоящая, - заключила Таня.
    На следующий день пошли в гостиницу, где остановились Серебряковы, напрочь отметшие накануне настойчивые приглашения Бэллы остаться ночевать.
- Да, ладно тебе, Бэлка, расстраиваться, - говорил Митя, - обнимая ее. – Что, если не переночуем, так и дружбе конец? Могу я себе наконец позволить не друзей обременять, а соответственно званию в генеральском номере “люкс” останавливаться?
- Да ладно тебе, - смущенно улыбалась Люда, - бахвалиться! Люкс, генеральский!
- Ну вот, приехали! - притворно возмущался Митя. - Стыдит она меня!  Я ведь о чём? Не о моих генеральских погонах, а о том, что у них там, в гостинице, ресторан, говорят, хороший, и мы завтра его все и опробуем. Ты когда из школы обычно приходишь? - неожиданно обратился он к Наташе.
- Когда в два, а когда в три, а что?
- А то, что пока придёшь, пока уроки сделаешь, будет пять, так?
- Так, - подтвердила Наташа, зная прекрасно, что ту прорву, которую им каждый день задают на дом, она всё равно за два часа не сделает, но что, из-за этого в ресторан, что ли, не ходить? Да ещё с Таней.
- Ну вот и отлично! - подытожил Митя. - В шесть будете у нас.
     Ресторан поразил Наташу, которая ещё никогда в подобных местах не бывала, своим великолепием.  Серебряковский номер люкс, с его кое-где вытертыми красного бархата диваном и креслами и с огромной, в золочёной раме картиной мишек на дереве даже больше, чем в Третьяковке ,  тоже был хорош, но ресторан… Большая зала, казавшаяся огромной из-за зеркал, в которых она отражённо удваиваясь, казалось, не имела конца, белела жёсткими от крахмала скатертями со стоящими на них торчком просто- таки картонными салфетками; до ножей и вилок, ровно-ровно, как будто расстояние между ними вымеряли по линейке, разложенных по обе стороны тарелок, страшно было дотронуться, так они под  хрустальной люстрой,  пускавшей на них зайчиков, блестели серебром (“мельхиором”, - охладила Наташу мама); а главное, в глубине, на сцене сидели настоящие музыканты и кто на чём играли всеобще любимые  “Подмосковные вечера”.  Наташа вопросительно взглянула на тихо сидевшую  Таню: “Ну и как себя вести в таком месте?”. В ответ на её взгляд та перекинула со спины на грудь свою толстенную косу и, ткнув пальцем в Наташу, голосом благовоспитанной девочки (каковой она на самом деле и была), обратилась к отцу:
- Папа, а как ты считаешь, что нам с Наташей выбрать?
- Таня, не тыкай пальцем, некрасиво! - тут же отреагировала Люда, а отец, оторвавшись от меню, легко сказал:
- Да что хотите! - И пододвинул к ним коричневый тяжёлый переплёт. - Вот тут закуски, а тут горячее.
Девочки, чуть не стукнувшись лбами, склонились над ним.
- Но я бы посоветовал, - продолжал Митя, - взять котлету по-киевски. Такое дома не приготовишь, - и, поймав за рукав пробегавшего мимо официанта, - спросил: - Как у вас тут котлеты по- киевски делают, хорошо? Вот дочки наши попробовать хотят.
- Лучше не бывает, товарищ генерал, - заулыбался официант и, повернувшись к девочкам, подтвердил: - Правильное решение, берите, не бойтесь, пальчики оближете. – И, уже обращаясь к Мите: - У нас ещё шашлычки замечательные и цыплята-табака, а на закуску рекомендую салатик “оливье” или рыбное ассорти. А если первое захотите попробовать, то соляночки, у нас, что рыбная, что мясная, - умопомрачительные. Так что желаете?
- Ну что, послушаем товарища? - обратился Митя ко всем.- Ну, говорите, кому салат, кому заливное, кому солянку? И что на горячее? Решайте, а то мы, - он кивнул на официанта, - его задерживаем.
Тот быстро вытащил блокнот и начал записывать:
- Так, две соляночки, два салатика оливье, одно заливное…
- А про питьё-то забыли, - прервав официанта, спохватился Митя. - Ну, дамам, наверное, что- нибудь сладенькое, мускат какой-нибудь или мускатель, а нам с тобой коньяку граммов четыреста, армянского “три звёздочки”, не возражаешь? - повернулся он к Нолику.
- Кто ж против армянского коньяка возражает? - вопросом на вопрос ответил Нолик. 
- А девочкам лимонаду, - продолжал Митя, - да? Сколько вам, бутылку, две?
Наташа с Таней, не сговариваясь,  утвердительно кивнули, что одновременно могло означать и одну, и две.
- Ладно, возьмём две, - решил Митя. - Гулять, так гулять.
Оркестр заиграл “Ландыши”, и сразу на площадке перед сценой, где сидели музыканты, затоптались несколько пар.
- Ну что, потанцуем? - Митя галантно подал руку Бэлле, Нолик Люде, и они пошли туда, откуда раздавалась музыка, а девочки, не отрываясь, смотрели им вслед, пока их не заслонили чужие спины.
     Нолику купили костюм, туфли, несколько белых рубашек, потому что он пошёл на работу. Работу ему нашёл брат Миша. Заскочив как-то вечером к Бэлле и поговорив о том, о сём, он вышел за ней в коридор и, с тревогой кивнув на закрытую дверь их комнаты, спросил:
- Ну как он, тоскует?
- Тоскует не то слово! Ты же сам видел, даже улыбаться перестал, и давление всё время высокое. Он вроде его не чувствует: у него, как врачи говорят, бессимптомная гипертония, но я-то вижу, лицо красное и глаза отёкшие. Просто не знаю, что делать.
- Как что делать? Работать.
- А где?
- Да в любом проектном институте или в НИИ. Он человек с высшим математическим образованием, его с руками и ногами оторвут. Дай- ка я спрошу в нашем министерстве, нет ли свободных вакансий в каком-нибудь одном из наших институтов.  Ладно, я пошёл. Позвоню, если что узнаю.
И через неделю Нолик вышел на работу. В бухгалтерии  проектного института  его приняли с распростёртыми объятиями. Ещё бы! Молодой, красивый, женщин всегда вперёд пропускает, дверь перед ними открывает, а уж голова на цифры работает..! Не успел прийти, а уже разбирается не хуже, а даже лучше многих. Раз, раз, и бухгалтерский баланс подведёт, и финансовую отчётность составит, и всё легко, с улыбкой. Ну, не мужчина, а  просто клад! Бэлла даже ревновать его немножко начала, когда он, рассказывая о своей новой работе, упоминал в основном всё женские имена - Клавдия Федоровна, да Зинаида Николаевна, особенно часто звучало имя Валентины Ивановны. Конечно, и раньше женщины обращали на него внимание (Бэлла помнила, как, когда они жили летом в Гроховцах, бойкая Глущенковская жена, прищурив ярко-синий нахальный глаз, подначивала её: “Такой, Бэлка, у тебя муж красивый, и что он в тебе нашёл?”), но все они были их общие подруги, его и её, жёны их друзей, а теперь они были только его, и Бэлла их не знала. И это беспокоило, но не слишком, как комариный укус, если его особенно не расчёсывать. Она и не расчёсывала. У неё и так дел было по горло.
Наташа.
     Всё навалилось, как это всегда и бывает, сразу. Сначала Марья Даниловна попала в больницу с переломом шейки бедра, и надо носить было передачи, бульоны всякие, твороги, а до того в очередях постоять, чтобы было их из чего готовить; а тут ещё и Наташа подхватила инфекционную желтуху, и её положили в детское инфекционное отделение на Соколиной горе, где работала тогда Галя Попова, первая же этот диагноз и поставившая. Пришла как-то в гости с Андрюшей, удивилась,  что Наташа даже не вышла из-за своего шкафа поздороваться, заглянула к ней, увидела её, лежавшую на кровати, тут же вытащила из сумки стетоскоп, с которым она никогда не расставалась, ткнула им несколько раз Наташе в грудь, оттянула нижние веки, увидела пожелтевшие белки глаз и припечатала: гепатит! Срочно к врачу, к специалисту,  чтобы не запустить, а то на всю жизнь с больной печенью останется! И посуду всю перемыть, а то всех перезаразит! - Приказала сыну:
- Андрей, подожди меня в коридоре и руки, руки вымой с мылом! - А потом набросилась на Бэллу: Ты что, не видела, что ребёнок болен? Сколько дней это продолжается?
- Да всё было хорошо, - ошеломленно, не успев даже испугаться, оправдывалась Бэлла. - Она только сегодня себя плохо почувствовала. Затошнило, я подумала, в школьном буфете отравилась. - И, ужаснувшись, оттого, что поняла, заметалась: - Сейчас, сейчас! Вот только её одену, Господи, где пальто-то? И такси, такси! Я на улицу побегу, а ты побудешь с ней, да, Галя? И в больницу, в Филатовскую, она недалеко.
- Ни в какую ни в Филатовскую! - остановила её бессвязные причитания Галя. - А в нашу на Соколиной горе, у нас самое лучшее инфекционное отделение по Москве. И не мечись! Положим, пролечим, и всё пройдет, если, конечно, диету будет соблюдать. Но об этом рано говорить, сейчас надо срочно обследоваться. Иди, лови такси, а  я пока пойду позвоню в приёмный покой, скажу, что племянницу мою сейчас к ним привезут, а заодно спрошу, кто у них там дежурит. Хорошо бы Лидия Гавриловна! Она специалист прекрасный, и как раз по внутренним болезням.
Больницу Наташа возненавидела, как только в окно такси увидела за серым забором устрашающе-унылое, растянутое далеко по улице высокое здание. А уж когда вошли вовнутрь и, вместо острого запаха свежего снега, который сразу же отсекла захлопнувшаяся за ними тяжёлая дверь, в нос ударило больничным запахом лекарств и хлорки, то захотелось бежать, но не куда глаза глядят, а домой, только домой, в такой изумительный, не оценённый ранее (почему? почему?) домашний уют; и она даже сделала попытку рвануться назад, но мать крепко держала её за руку, и, поняв, что это всё (только что была жизнь, а теперь она закончилась), Наташа, уже ни на что не надеясь, покорно пошла с ней рядом. Месяц, заполненный анализами крови, писаньями в баночку и диетической на воде овсянкой, тянулся, как год. Самыми противными  были анализы крови, которых дружно, независимо от возраста - все десять девочек в палате от четырёх до пятнадцати - боялись, как огня. И еще бы не бояться! Как ткнут механической иголкой (даже не иголкой, а ножичком) в палец, так он и болит до следующего раза, а следующий раз через два дня. Писанье в баночку тоже донимало:  стараешься-стараешься, а всё равно мимо, и надо потом руки, а иногда и ноги (не пахнуть же мочой!) холодной водой из- под крана мыть, потому что у них вечно неполадки с горячей; ну и, конечно, самое главное - жизнь без родителей. Передачи-то принимали, а видеться никак нельзя. Отделение инфекционное, навидаетесь, когда домой придёте. И записки не разрешали посылать. А через заклеенные двойные рамы разве поговоришь? Покиваешь головой, поулыбаешься, чтобы мама не переживала, вот и весь разговор. Одно утешение - книжки. Откроешь новую, совсем неизвестную, кое-где ещё с неразрезанными страницами, откусишь от пастилы или зефира (и книжки, и сладости - печень лечат сахаром! - Бэлла приносила каждый день) - и забудешь всё на свете. Ну и ещё разговоры по вечерам! Рядом с Наташей, разделённая прикроватной тумбочкой, лежала двенадцатилетняя Зоя, или Зойка, как она сама себя называла. Передачи ей носили реже всех в палате, и Наташа с ней делилась: а то как же можно самой есть, если другому человеку тоже хочется, хоть он и отворачивается, и делает вид, что вовсе и нет? Когда в девять вечера дежурная сестра тушила в палате свет, и читать было нельзя, Зойка, перебравшись со своим одеялом к Наташе на кровать, и, поплотнее в него закутавшись, заводила разговор о жизни. Но не о той, Наташе хорошо известной, в которой она жила, а совсем о другой, чужой и непонятной. Странной.
- Мамка моя, - тихо, чтобы никого не разбудить, шептала Зойка, - деревенская,  с-под Рязани. Баушка с деушкой, родители её, то есть, так там и живут, у них там дом. Раньше у них и огород, и сад, и коровка были. Картошка своя, огурцы, “антоновка” вкууусная, - мечтательно тянула она, - сил нет, молоко парное от пуза, пей не хочу! Я там, когда маленькая была, летом наедалась на всю зиму до следующего года, не то, что в Москве. Ну, а потом указ вышел, огороды урезать, скотину тоже, чтобы значить собственность к капитализьму людей обратно не привела.
- Ой, так вашу корову зарезали? - ужасалась Наташа, живо представив себе грустные коровьи глаза.
- Почему зарезали? - удивлялась Зойка. - В колхоз её забрали.
- Но ты же сама сказала, огороды урезали, скотину…
- Так урезали же, а не зарезали… Курей только и оставили, а какой от них прок?
- А яйца? - робко спрашивала Наташа, не представляя, какой ещё прок может быть от кур?
- Так баушка говорит, что их всё равно надо на налог сдавать.
- Куда сдавать?
- Откуда я знаю? В сельсовет. А потом сельсовет их в магазины, в Москву.
- Ну, а что мама твоя? - меняла становившийся тягостным своей полупонятностью разговор Наташа, - она в деревне до сих пор живёт?
- Почему в деревне? - раздражалась от Наташиной непонятливости Зойка. - Я ж тебе русским языком говорю, родители её там живут. А мамка на заводе работает. Она в Москву после войны подалась. Мыкалась долго, пока на завод устроилась, а папка, как с войны пришел, так там и начал работать, он и до этого слесарь- инструментальщик был.  Ну, вот они и сладились. А жить-то негде. Мамка в общежитии, а папка хоть и дома, да сам пятый: сестра, да муж её, да мальчишка ихний, да бабка старая. Ну, начали по углам разным мыкаться, долго, я уже родилась, а они всё то там, то здесь. Папка и запил. А потом комнату им все- таки дали. Мы в ней сейчас и живем. Хорошая, восемнадцать метров, на Филях, и соседей только двое: мать да сын придурошный. У него и справка есть. Он ничего, тихий.
- А папа твой, что, так и пьёт всё время? - осторожно спрашивала Наташа.
- Нее… , не всё время, а только когда деньги есть, - отвечала Зойка. - А деньги только два раза в месяц, в получку. Мамка, если мастер отпустит, убегает с работы пораньше, а если нет, мне звонит: “бежи ты, доча!”, чтобы, значит, его у проходной поймать, когда он выходить будет. Ну, поймаем, все деньги заберем, не все, ну, почти все, - поправляла она себя, - чегой-то-нибудь он, конечно,  заначит, ну и уйдет; и хорошо, если домой ночью придет хоть какой, хоть на бровях, а то надо искать идти. Один раз мы с мамкой всю ночь проходили, пока нашли. На лавке в парке спал. Страху натерпелись! Кругом-то пьянь одна. С получки-то.
Наташа постаралась представить себе отца, которого она никогда не видела пьяным, идущим на бровях, и не смогла. И засмеялась от того, что не смогла. От удовольствия.
- Ты чего смеёшься-то? - обиделась Зойка. - Что у тебя-то, по-другому, что-ли?
- По-другому, - ответила Наташа, поняв, что объяснить, что у неё по-другому, она всё равно не сможет. - У меня у папы, когда он служил, всю жизнь один раз в месяц зарплата была, один раз, а не два.
- А, ну тогда это да, это легше, - понимающе согласилась Зойка.
    Марья Даниловна умерла за неделю до Наташиного возвращения домой, и теперь комната, уже совсем опустевшая, с голыми стенами (Мура, её  племянница, всю мебель, какая была, вывезла), если не считать нескольких томов полной советской энциклопедии за тридцать четвёртый год и тоже полного в красных тяжелых переплетах собрания сочинений Ленина в книжном шкафу, комната эта поразила Наташу не меньше, чем сообщение о её смерти.
- Ты же говорила, что она поправляется, а она умерла. Зачем же ты мне неправду говорила? -  как-то сразу устав от вида пустоты, спросила она мать.
- Так она и поправлялась, - ответила та. - Я после операции с хирургом её разговаривала, и он меня заверил, что операция прошла успешно. И в приёмные часы, когда передачи принимали и в палату пускали, я её видела, и всё было хорошо. А потом позвонили и сообщили.
- Когда?
- В прошлый понедельник.
- Почему же ты мне ничего не сказала? - заплакала Наташа.
- Не хотела тебя расстраивать. Думала, скажу, когда выйдешь. Помочь-то уже всё равно было нельзя. Тромб у неё во время операции оторвался, так мне хирург объяснил. Пока лежала, он себя не проявлял, а как стала ходить, он пошёл и закупорил сердечную артерию. Она даже ничего и не почувствовала, умерла сразу. - И увидев, что Наташа всё еще всхлипывает, обняла ее за плечи: - Пойдем, доченька! Что сделаешь? Это жизнь. Скоро папа с работы придёт, он мне уже сто раз звонил: - Ну что, забрала Наташеньку? - так что не порть ему радость встречи своими слезами. Он и так переживает, ведь Марья Даниловна хоть и не очень к нему в молодости хороша была (в молодости, в молодости, много лет назад, потом-то всё утряслось), - быстро поправилась она, увидев Наташин удивленный взгляд, - а всё-таки большая часть его жизни с ней прошла, и отец его, дедушка твой, её любил. Давай я комнату закрою, и пойдём на стол накрывать. Я знаешь что к твоему приезду сделала? Салат “оливье” и ватрушку твою любимую с утра испекла. Так что будем пировать!
Бэлла.   
     Закрытая на замок комната Ноликиного отца начала будоражить соседское воображение с момента смерти Марьи Даниловны. И не потому, что кто-нибудь из них хотел её заполучить - хотеть- то, может быть, и хотели, да только абстрактно: в каждой комнате было по одному-два человека, и под улучшение площади они не подпадали. Волновало другое. В двадцать восемь квадратных метров, по норме семь метров на человека,  могли вселить семью из четырёх, да ещё неизвестно какую семью, если алкоголиков - и это страшило больше всего! - то тогда всё, тогда прощай спокойная жизнь среди интеллигентных, давно сроднившихся между собой людей. Первой заговорила об этом Нина Германовна. Зазвав Бэллу к себе в комнату под видом того, что ей нужен рецепт кулебяки, которой та её недавно угощала, она усадила её за стол и, сразу отбросив дипломатические экивоки, спросила напрямик, будет ли она переселяться в освободившуюся комнату.
- То есть как, переселяться? - спросила ошарашенная Бэлла. - Кто же мне это разрешит?
- Самой никто, а законным путем разрешат. Через Моссовет или ЖЭК, или как там ещё вы их называете, - добавила она брезгливо, так и не привыкнув за почти пятьдесят лет советской власти к этим, как она говорила, “хамским сокращениям”. - Ведь это Ноликина комната, он в ней родился и вырос. Если меня спросят, я так и скажу. Так что действуй!
И как бы в подтверждение этого разговора, вечером того же дня позвонила сестра Галя и с места в карьер заявила:
- Знаешь, я вот подумала, почему бы вам не подать заявление насчёт того, чтобы присоединить к вашей комнате еще одну, освободившуюся. Ведь Наташа растёт, ей свой угол нужен, а то вы все друг у друга на голове. Подумай об этом, только думай не долго, а то займут, и тогда уже ничего не сделаешь.
- Ну, я не знаю, мне надо Нолика спросить, как он к этому отнесётся, - протянула и сама думавшая об этом весь день Бэлла. - Ты же знаешь, он у меня законник.
- Ну, а что тут противозаконного? - удивилась сестра. – Это его бывшая комната, имеет право.
Вот насчет права Бэлла как раз уверена и не была. И насчет Ноликиной реакции тоже.
Всю ночь она не спала, а наутро, ставя перед мужем тарелку с яичницей, как бы между прочим произнесла:
- Я тут хотела сегодня в ЖЭК зайти, узнать, кому они комнату твоего отца прочат. Если никому, то, может быть, нам её попросить, как дополнительную площадь к нашей теперешней? Как ты считаешь?
- Бэллочка, - Нолик оторвался от “Красной звезды”, которую в ожидании завтрака он всегда читал по утрам перед работой, и изумлённо уставился на нее: - ты имеешь в виду что, чтобы нам к нашей восемнадцатиметровой дали еще двадцативосьмиметровую?
- Да, ещё двадцативосьмиметровую, вот именно это я и имею в виду, - начиная накаляться, возвысила голос Бэлла. - А что в этом преступного? Это комната твоей семьи, ты в ней родился, в конце концов, это твоя комната.
- Была моя, - уточнил Нолик. - Но это было давно. А теперь она государственная. И просить у государства две комнаты, когда люди еще в подвалах живут…
- Так что, нам тоже в подвал из солидарности с теми, кто там живет, переехать? - уже не сдерживаясь, закричала Бэлла.
- Ну, что ты всё переворачиваешь? - Нолик без интереса ткнул в остывшую яичницу вилкой, но тут же отложил в сторону. - Я же не говорю, что надо от папиной комнаты отказываться. Я говорю, что, если уж поднимать вопрос, то только о ней, а нашу тогда сдать, и будет честно.
- Честно-нечестно! Праведник несчастный! Так до конца жизни с твоей честностью в одной комнате в общей квартире и проживём! Надоело! - И выскочила из комнаты, крикнув уже из- за двери (слава Богу, в коридоре в тот момент никого не было!): - И можешь успокоиться, ничего я просить не буду, и не пойду никуда.
Но, успокоившись, для чего надо было, дождавшись, пока освободится ванна, плескануть несколько раз в лицо ледяной из-под крана водой, и, поразмыслив немного, конечно, пошла. Прямо в ЖЭК. Красноносая паспортистка, безучастно евшая булку за заваленным бумагами обшарпанным столом, на Бэллин вопрос, можно ли поговорить с начальником, так же безучастно посмотрела на неё и, указав на дверь с табличкой Белов Я.И., крикнула в пространство:
- Яков Иваныч, посетительница к вам! - после чего откусила ещё кусок, и, громко выдвинув ящик стола, не глядя, бросила туда недоеденную горбушку.
Небольшого роста человек с невыразительным, каким-то никаким лицом (пройдёшь мимо, не оглянешься), быстро вскинул  на неё глаза и, продолжая внимательно слушать кого-то по телефону, безмолвно указал ей на стул. Она села, вынула из сумки приготовленное заявление, положила его на колени и приготовилась ждать.
- Да, да, так точно, совершенно с вами согласен, будет сделано, всего хорошего, - наконец, сказал человек в трубку, и, положив её на рычаг, неожиданно остро, Бэлла даже поёжилась, взглянул на неё:
- Я Вас слушаю.
Бэлла протянула ему листок:
- Я вот тут заявление на освободившуюся комнату принесла.
Он быстро пробежал его глазами:
- Значит, говорите, на освободившуюся комнату? - он опять взглянул, как будто рентгеном просветил: - Но ведь это не просто комната, это комната, принадлежавшая вашему мужу. Почему же одну только просите, а не две?
- Муж говорит, что нечестно просить две, когда люди ещё в подвалах живут, - отчего-то смущаясь, проговорила Бэлла.
- Нечестно, значит? Он и вправду так думает? Этто интересно! Такое в наше время не часто встретишь. Ну, да ладно! Одну комнату пробить легче, чем две, я этим займусь. Но вот ещё что. Как Вас по имени - отчеству? Изабэлла Александровна! Красиво, ничего не скажешь, под стать внешности! - И, видя Бэллино смущение, успокоил: Не волнуйтесь, я Вас от мужа уводить не собираюсь, просто сделал комплимент красивой женщине. Старая закалка. А теперь серьёзно. Такой к Вам у меня вопрос: Вы работаете?
- Нет, - Бэлла отрицательно покачала головой. - А что, из-за этого могут возникнуть какие-то препятствия при получении комнаты?
- Препятствия из-за Вашего рабочего статуса или нерабочего, конечно, возникнуть не могут, но ведь никогда не знаешь… Москва-то перенаселена очень, не мне Вам говорить, поэтому надо действовать наверняка. - Помолчал многозначительно, и неожиданно бухнул: - Идите к нам работать секретарём! - И, не дав ей опомниться, продолжал: Слог, как видно из Вашего заявления, у Вас хороший, орфография тоже, не то, что у некоторых, - он показал глазами в сторону двери. -  Будете у нас работать, и будет и Вам и мне двойная выгода: мне грамотный работник, а Вам комната. Работнику ЖЭКа с хорошей характеристикой от начальника не откажут. Это я Вам точно говорю. Ну что, согласны?
- Согласна, - даже не успев как следует обдумать неожиданное предложение, ответила Бэлла.
    Через неделю она вышла на работу, и на удивленье сразу же и с удовольствием вовлеклась в неё. Сначала медленно, а потом всё быстрее и быстрее начала печатать на машинке, и под диктовку Якова Ивановича, сначала робко, с извинениями, а потом, даже уже и без, выправляла его суконно-казённый (“ввиду протекания крыши, будет производиться ее перекрытие”) стиль, переводя его на нормальный человеческий язык, на что тот совсем и не обижался, а наоборот,  каждый раз прочитав очередной указ, приказ или отчет, им только что наговоренный, с удовольствием произносил:
- Куколка! - После чего, весело глядя на неё, добавлял: - Нет, не потерял я, значит, сноровки, глаз у меня алмаз, за версту человека вижу.
Про какую он говорил сноровку, выяснилось в феврале, двадцать третьего, через два месяца после того, как Бэлла начала работать. Она привычно разбирала очередную гору заявлений, которых с каждым днем становилось всё больше и больше от валом поваливших в ЖЭК жильцов, моментально узнавших, что там, слава Богу, наконец-то появился нормальный человек (не то что вечно полупьяная, с бодуна, паспортистка), который и выслушает, и посочувствует, и уж, конечно, не потеряет, а донесёт до начальника в мучениях составленное письмо на улучшение жилплощади, на текущий кран, на хулигана соседа. Глаз ухватил одно из них, начинавшееся: “Начальнику ЖЭКа Я.И. Белову от фронтовика, проливавшего кровь в боях за родину, и вследствие чего ставшего инвалидом первой группы, Хорошего В.Н”.  Сразу всплыл похороненный в памяти инвалид, тот самый, перед гастрономом, и её бесплодная попытка помочь, защитить, спасти. Она встала и открыла форточку, так вдруг стало жарко.
- Что ж это Вы, Бэлла Александровна, в такой мороз форточки открываете? - услышала она за своей спиной  знакомый голос. - Простудитесь ведь, вон как из неё дует.
- Да топят, как сумасшедшие, - не сумев справиться с дрожью в голосе, ответила она. - Но если Вам холодно, Яков Иванович, я сейчас закрою.
- Мне холодно никогда не бывает, - глядя на неё своим ястребино-пронзительным взглядом, заверил тот. - Я ведь бывший военный, мне ни мороз, ни холод не страшны, я о Вас беспокоюсь. Придёте домой больная, а сегодня ведь праздник , как мужа будете поздравлять?
- Я вас тоже поздравляю, - проигнорировав риторический вопрос о муже, уже нормальным голосом ответила Бэлла. - А вы в каких войсках служили?
Затянувшееся молчание было ей ответом. Ей стало неловко. Ну что за день такой? То не сдержалась и разнюнилась на работе, то влезла, куда не надо.
- А служил я, Бэлла  Александровна, - нарушил, наконец, тягостное молчание Яков Иванович, - в особых войсках, и не просто в особых, а в тех, что Сталина охраняли. В охране, значит, Сталина я был. – И, видя, как у Бэллы побелело лицо, добавил: - Не надо бояться, я ведь Вас не съем. Народ наш, как про это услышит, дрожать начинает, и Вы вот туда же. А я ведь солдат, и я свой долг выполнял, понимаете, долг? И, кстати, никого не убивал, а следил, чтобы вождя нашего государства не убили. Вы ведь нас всех убийцами считаете, а тех, кто на фронте был и убивал, нет. Правда ведь? Ну не тушуйтесь, говорите: считаете?
- Я вас, Яков Иванович, убийцей считать не могу, -  сначала чуть слышным, а потом окрепшим голосом проговорила Бэлла, - потому что, как я могла убедиться за два месяца моей работы, человек Вы хороший, людям сочувствующий. А насчёт убийств, - она запнулась, - на фронте врагов убивали, фашистов, а в лагерях своих. Не мне Вам говорить. Вы же, наверное “Один день Ивана Денисовича” читали?
- Читал, читал, не Вы только такая образованная, мы тоже не лыком шиты. Похоже, похоже на правду. Но помните, как наш печальник горя народного  писал, уж не помню где: “В мире есть царь, этот царь беспощаден, голод названье ему”. Только неправ он был. Не голод царит в нашем мире, а страх, и все ему подвластны. Так-то вот. Подумайте об этом на досуге. Ну, ладно, закончили. А за правду спасибо, ценю, - и вышел.
Остаток дня Бэлла просидела, как в тумане, не в силах ни на чём сосредоточиться, перебирая в памяти недавний разговор, пытаясь понять, была ли это простая откровенность с его стороны или провокация (ведь недаром про страх напомнил). А она-то дура! Разговорилась! Как будто забыла, что сейчас шестьдесят третий на дворе, а не пятьдесят шестой, и оттепель хрущевская потаяла да и растаяла, и сам Хрущев посуровел, и опять подмораживает.  Вон как в прошлом году художников в Манеже разогнал, и, как шепотом передавали друг другу, не просто разогнал, а с ругательствами, обзывал педерастами, грозился десятью годами тюрьмы. На следующий день “Правда”  вышла с обличительной статьей о формализме в искусстве без ругательств, конечно, но грозный тон будил воспоминания. А расстрел в Новочеркасске, что ещё страшнее (тоже шёпотом, тоже с оглядкой, о нём в газетах не писали), когда вызванные туда военные расстреляли толпу рабочих, вышедших на демонстрацию, потому что цены подняли. Говорили, что офицер, который должен был руководить расстрелом, застрелился, прямо перед своими солдатами, не мог скомандовать “пли”. Вот до чего дошло, до убийств! От этих мыслей даже волоски на руках встали дыбом. Она подошла к окну, чтобы закрыть форточку, но вместо этого сунула в неё голову и подышала. Морозный воздух охладил разгорячённое лицо, и она вдруг успокоилась. Нет, не может Яков Иванович её сдать, не такой он человек. Не у него одного глаз-алмаз, она ведь в людях тоже разбирается. Но что-то всё-таки точило, не отпускало. А вдруг? Он заглянул к ней за час до окончания рабочего дня, подошел (она вся напряглась), протянул руку:
- Отдыхайте, Бэлла Александровна! И мужа от меня не забудьте поздравить с праздником, - и вышел.
     К весне переехали в новую комнату, и Бэлла подумывала, не уйти ли с работы, но всё не могла решиться, как-то было неудобно перед Яковом Ивановичем. А он, как будто почувствовав её терзания, как-то остановился у её стола, спросил:
- Ну, что, Бэлла Александровна, теперь, наверное, уйдёте от нас. Понимаю. За комнату Вы отработали, что Вам тут делать?
Бэлле стало стыдно:
- Делать мне здесь, может быть, и нечего, но Вы очень мне помогли, а за помощь неблагодарностью не отвечают. Пока могу, поработаю, а там видно будет.
- Ну и отлично, - с облегчением выдохнул Яков Иванович. - Как гора с плеч свалилась. Я даже и подумать не мог, чтобы Вам замену найти, уж очень Вы меня разбаловали своей ответственностью, грамотностью и тем, что положиться на Вас могу. К нам же образованные люди не очень-то идут. Кому охота в дрязгах коммунальных копаться да ещё при нищенской зарплате. Ну, а раз Вы остаётесь, то позвольте Вас ещё одним делом нагрузить: будьте у нас секретарём депутатского совета. Протокол вести, когда заседания будут, ну и всякое такое.
- А что, у нас депутат есть?
- Есть, конечно. Почти полгода работаете, а не знаете, - укорил он её. - И человек он интересный, писатель, Николай Чуковский. Две войны прошел - Финскую и Отечественную - в блокаду оставался в Ленинграде, достойный человек. Вот у нас через две недели, двенадцатого мая, будет депутатский совет, тогда и познакомитесь.
     Бэлла ушла на обед позже обычного - много надо было напечатать перед  депутатским советом, - а когда вернулась, увидела сидящего за её столом человека, который при её появлении быстро поднялся и, извиняюще улыбаясь, произнёс:
- Простите, ради Бога! Я тут у Вас расположился, не спросясь, пришёл пораньше, а никого нет, вот решил посидеть, отдохнуть.
- Да ничего страшного, я всё равно сидеть не собиралась, - замахала на него руками Бэлла. - Мне еще надо бумаги собрать, чайник поставить, у нас сегодня депутатский совет, я вот сухариков купила, а то придут люди после работы, усталые, голодные, ну вот хоть чаю с ними попьют. А Вы по какому делу?
- Да я тоже вот к депутатскому совету, как бы…
Ну, конечно, как же она не догадалась! Думала почему-то, что он должен быть копией своего знаменитого отца “дедушки Корнея” , худого и подвижного, с высоким, резким голосом, который знала вся страна. А он был меньше и полнее, и как-то спокойнее. И вместо отцовского острого носа, насмешливо выделявшегося на худом лице, черты лица у него были сглажены, и своим одутловатым, интеллигентным лицом, с которого смотрели умные, доброжелательные глаза,  он даже чем-то был похож на брата Сеню. Через два года, когда в газетах появится сообщение о его неожиданной смерти: “Вчера на шестьдесят втором году жизни безвременно скончался писатель Николай Чуковский… Ушёл от нас прекрасный писатель, правдиво рассказавший о войне…”, - Бэлла увидит его фотографию, а через три года тоже в некрологе увидит фотографию его отца, но не весёлого и молодого, каким он на них во всех книжках изображался, а грустного, восьмидесятишестилетнего, и поразится их сходству: отец и сын, одна душа, одна кровь.
- Извините, Николай Корнеевич, не узнала, - смущаясь, проговорила Бэлла. - Я вам сейчас чаю налью, и бутерброд вот, пожалуйста! - Она развернула  завернутый в газету бутерброд с колбасой и положила перед ним. - Только извините, тарелок у нас тут нет, так что придется есть по-походному.
- Да нет, что Вы! Вы же для себя его принесли, а я Вас объедать буду! - запротестовал тот.
- Да ничего не для себя. У нас паспортистка работает, - зашептала она, - горькая пьяница, так я её подкармливаю. То домой на обед возьму, то что-нибудь принесу. Яков Иванович, как увидит это, так  смеется: “Бэлла Александровна, утешительница неприкаянных и кормилица голодных”. А что можно сделать? Вылечить её от пьянства я не могу, так хоть накормить, а то ведь умрёт от голода. Деньги-то все, я уверена, она пропивает.
- Ну вот видите, паспортистке принесли, а меня угощаете.
- Да я два принесла, не волнуйтесь. И дайте-ка гляну… Нет её, видно, Яков Иванович пораньше отпустил, так что ешьте спокойно. А я потом в воспоминаниях напишу, что самого Николая Чуковского бутербродами кормила, - засмеялась она.
-  Пишите скорее, - он с удовольствием откусил от бутерброда, - а то меня забудут, и пропадут Ваши мемуары.
- Ничего Вас не забудут! Вы замечательно пишите! Я Ваше “Балтийское небо” и читала, и в кино смотрела. Прекрасная книга, честная. А “Остров сокровищ”  в вашем переводе я дочке читала, когда она маленькая была. Так ни она, ни я просто оторваться не могли. Она потом несколько лет всё пела: “Пятнадцать человек на сундук мертвеца, йо-хо-хо и бутылка рома! Пей и дьявол тебя доведет до конца, йо-хо-хо и бутылка рома!”.
- А сейчас не поёт?
-Нет, сейчас она другие песни поёт, она уже большая.
- А сколько ей?
- Пятнадцать. Думает, что всё знает.
- Да…, знакомая картина. В детстве мы всё знаем, а в старости, ну, не в старости, а во взрослом состоянии узнаём, что мы ничего не знаем. Знаете, как Сократ это объяснял? - И, увидев, что Бэлла отрицательно помотала головой, попросил: - Можно мне лист бумаги и карандаш? - Нарисовал кривоватый круг и ткнул в него: - Сократ представлял наше знание как внутренность круга, а незнание как внешность мира. - Быстро нарисовал ещё один, побольше, потом ещё один с точками по кругу.
Бэлла с интересом наблюдала.
- Видите? Чем больше становится круг нашего знания, тем больше его прикосновение с внешностью мира, то есть с незнанием. Потому и приходит эта неутешительная мысль только в старости, когда подводишь итоги.
- Почему же неутешительная? - не согласилась Бэлла. - Итоги, да, а сомнения по поводу того, что мы чего-то не знаем, это лучше, чем думать, что мы непогрешимы. Только дураки всё знают.
- Как приятно поговорить с умной женщиной! - Чуковский доел последний кусок и аккуратно сложил промасленную газету. - Спасибо большое за приятную беседу и за ужин! Напитали Вы меня. Теперь и позаседать можно.
И, как будто только и дожидаясь его слов, двери распахнулись и в них стали заходить - впереди Яков Иванович, за ним, прижимая к груди папку с ведомостями и утирая платочком пот с покрасневшего от волнения лба, жэковская бухгалтерша, а за ней представительница домкома, высокая, грудастая дама с таким чувством собственной важности на обсыпанном пудрой белом лице, что хотелось тут же вскочить и предложить ей свой стул - все члены депутатского совета.
- Ну что же, раз все в сборе, давайте начнём. - Яков Иванович посмотрел на разложенные перед ним листочки. - Записывайте, Бэлла Александровна! Сегодня разговор у нас пойдет о необходимости ремонта подъездов в доме номер двенадцать по Суворовскому бульвару и замены лифтов в доме номер пять по улице Грановского, о чем следует известить Моссовет, который должен выделить на это соответствующие средства.  Что нелегко, но с таким депутатом, - он хитро улыбнулся, - вполне возможно. Да, Николай Корнеевич?
Тот только развел руками.
И заседание покатилось своим чередом.
    Бэллу лихорадило. И всю Москву тоже. И было от чего. На её улицах появился маньяк, и это событие затмило даже убийство американского президента в преступном Техасе, где, как известно, одни ковбои, которые только и делают, что стреляют друг в друга из своих кольтов;  и полёт в космос бывшей ивановской ткачихи, а ныне женщины-космонавта, первой женщины- космонавта   не только в Советском Союзе, но и во всём мире, включая Америку. Говорили, что он, то есть маньяк, убивал не всех, а выборочно, только детей и молодых женщин, которых он ещё и насиловал. И при этом - что было самое страшное! - ничего не брал, а убивал просто из спортивного интереса. Когда она рассказала об этом Нолику, тот, как всегда, когда слышал какие- нибудь сплетни, насмешливо улыбнувшись, спросил:
- Ну что, опять “одна баба сказала”?
- А что, ты ждал, что про него в газетах напечатают? - вопросом на вопрос ответила Бэлла. - Они лучше про догнать и перегнать Америку. То-то мы хлеб наполовину с кукурузной мукой едим и в очередях за колбасой давимся, и ту-то больше двух кило в одни руки не дают. Как будто у человека их три.
-  А зачем тебе больше двух в твои две руки, что ты, её три раза в день ешь?
- Да при чём тут колбаса? - досадливо перебила его Бэлла. - Вечно ты со своими шутками! У тебя, между прочим, дочь вечерами одна на разные занятия ходит. Она со своим аккордеоном в восемь вечера домой приходит, это в декабре -то!
- Но ты же сама хотела, чтобы она музыкой занималась. Начала в Козельске на пианино, три года отзанималась, надо было в Москве продолжать. Сейчас сидела бы дома, играла бы на пианино, и всё.
- И всё! А где пианино-то было взять? Как будто пошёл в магазин и купил. - В ней вдруг поднялось ужасное раздражение против мужа. Сидит, улыбается, да ещё её корит. Как будто он в магазины ходит и знает, как у нас всё легко можно купить! Небось и не помнит, когда в последний раз буханку хлеба покупал. Нет, так нельзя, остановила она себя. Он же не виноват. Она глубоко вздохнула, стараясь успокоиться, и уже вполне миролюбиво продолжала: - Попался аккордеон, хороший, немецкий, продавец попробовал в магазине, звук красивый, и тем, кто уже на пианино умеет играть, ничего не стоит на нём научиться. Лучше на аккордеоне продолжать играть, чем вообще ничего. Бросать-то жалко. Ей, кстати, нравится, она на нём неплохо играет.
- Так в чём дело?
- А если, не дай Бог, убийца вот так подойдет на улице, - она в ознобе передернула плечами, -  никто ведь и не заступится.
- А чего заступаться-то? - с грохотом опустив на пол футляр от только что упомянутого матерью аккордеона, вклинилась в разговор вернувшаяся со своих музыкальных занятий Наташа. - Ко мне почти каждый раз кто-нибудь подходит на улице - “девушка, девушка, как вас зовут?” - передразнила она, - а я говорю, Акулина.
- Почему Акулина? - ещё не придя в себя от неприятной реальности, неожиданно свалившейся ей на голову, удивилась Бэлла.
- А что, мне им своё настоящее имя называть? - в свою очередь удивилась Наташа.- А так Акулина и Акулина (это из “Барышни-крестьянки” , пояснила она матери). Некоторые сразу же отваливают, - ну, отходят, значит, - опередив мать, которая уже открыла было рот, чтобы сделать ей замечание по поводу жаргонного словечка, поправилась она,  - а  бывают упорные, до самого дома идут. И всё пристают с телефоном,  чтобы познакомиться, - и, отвечая на испуганный взгляд матери, заверила её поспешно: - Да не бойся, я им телефон свой не даю, а говорю, что я на улице не знакомлюсь. А они тогда говорят: “Ну, если на улице не знакомитесь, пойдемте в магазин и там познакомимся”.  Ну, а я говорю, что мне домой пора, ну и всё. И ничего страшного!
- Ну, вот видишь, ничего страшного, - повернулся Нолик к Бэлле. - Подходят нормальные молодые люди, а наша дочь, которой, кстати, ещё шестнадцать только через месяц исполнится - многозначительно добавил он (это уже относилось к Наташе), - молодец, с ними знакомиться не желает, потому что, хоть они и нормальные, но ей на свидания ходить рано, мала ещё, вот закончит школу, тогда уже…
- Да откуда ты знаешь, что они нормальные? - не дав развить мужу педагогическую мысль до конца, перебила Бэлла.  - Тот маньяк тоже выглядит вполне нормальным, даже говорят, интересный внешне, а топор в портфеле носит.
- Да откуда тебе такие подробности про этого Джека-Потрошителя известны?
- Все говорят. Кстати, твой так называемый Джек- Потрошитель называет себя “Мосгазом”.
- “Мосгазом”? - не понял Нолик. - Почему “Мосгазом”?
- Потому что он, когда в дверь звонит, то говорит, что он из “Мосгаза”, газ и электричество проверяет. Ну, люди его и впускают, а он их топором…
- Ну, если это правда, что ты про него рассказываешь, то, наверное, у людей ума хватает не открывать дверь незнакомым.
- У людей взрослых да, а у детей, когда они одни дома, нет. Вон рассказывают, что он двух мальчиков убил, двенадцати и тринадцати лет. И у двенадцатилетнего глаза остались открыты, так лицо “Мосгаза” в них отразилось, и теперь милиция знает, как он выглядит.
- Ну и глупости ты говоришь! - вконец рассердился Нолик.- Интеллигентная женщина, а веришь бабьим сплетням! Отразился, в глазах…! Абсолютно уверен, что он в реальности и не существует вовсе, а кто-то утку пустил, чтобы таких, как ты, которые всему верят, напугать.
И оказался неправ. Сразу после Наташиного дня рожденья, тринадцатого января, чеканным голосом одного из своих знаменитых дикторов московское радио, не особенно вдаваясь в подробности,  наконец-то подтвердило бабьи, как называл их Нолик, сплетни, сообщив, что преступления, слухи, которые будоражили людей вот уже два месяца, действительно имели место быть, но теперь им пришёл конец, так как “в результате мер, принятых органами охраны общественного порядка, преступник разыскан и арестован. Им оказался Ионесян Владимир Михайлович, 1937 года рождения”.  А первого февраля  в «Правде» появилась небольшая заметка, скупо извещавшая москвичей, что “приговор Верховного суда РСФСР о приговору к смертной казни - расстрелу в отношении Ионесяна Владимира Михайловича, 1937 года рождения, приведён в исполнение 31 января 1964 года в 23 часа”. И на этом можно было бы и успокоиться, так как справедливость восторжествовала, и преступник понёс заслуженное наказание. Но ещё долго, будоража воображение, носились в воздухе невероятные истории о счастливчиках, повстречавшихся с ним, но спасённых то ли обстоятельствами, то ли собственной смекалкой, пока и они не угасли, заслонённые другими, не менее важными событиями.  И самым главным была  отставка лысого человека , единственного, кто десять лет назад посягнул поднять руку на божество, хоть и успевшее почить к тому времени в бозе, но постоянно напоминавшее о себе не только отлитыми в бронзе памятниками, крепко впечатанными в землю по всей стране, которой он тридцать лет правил, но и оставшимися после него невысокими, не выше самого божества, людьми в каракулевых шапках, так же уверенно, как и раньше, стоящих на мавзолее и так же заученно поднимающих руки в приветствии, когда под ними шла ликующая толпа; соратниками, не желавшими ни за что сдавать его позиции. И лысый человек скинул их с Мавзолея, и выкинул забальзамированный труп божества из хрустального саркофага, превратив его в горстку пепла, которую и захоронил вместе с другими, с теми, кто был рангом пониже, у кремлёвской стены. И страна ахнула, не зная, чего ожидать от подобной смены декораций.  А теперь вот опять полная их смена, и опять полная неизвестность, и опять привычная мыслишка: как бы хуже не было! Сценарий-то ведь не поменяли: в апреле как подарок к семидесятилетию с помпой присвоили звание Героя Советского Союза и  наградили орденом Ленина, а в сентябре убрали. Одно успокаивало, что не  объявили врагом народа и не расстреляли, как в прошлые времена, хоть и “наделал много ошибок и неправильных действий”,  как написала “Правда”, а тихо отправили на пенсию (“по состоянию здоровья”); а на смену ему пришел высокий бровастый человек, о котором никто ничего не знал. И портрет его по праздникам хоть и висел в общем ряду, но где-то в конце, и имени его до того в передовицах никогда не упоминали. А теперь оно было на слуху каждый день. Ну что же, и ничего особенного, дело привычное, как говорится “мы с именем этим ложимся, и с именем этим встаём” . Мешать это никому особенно не мешало (радио ведь можно было и выключить!), да и тем более никаких драматических реформ, на которые был горазд его предшественник,  пока не происходило. Тишина.
Наташа.
      За суматохой с комнатой, за выбором жильцов в освободившуюся - соседи с трепетом ждали - полгода пролетели, как один день. Соседей-то Бэлла облагодетельствовала: хороших людей подобрала, Идочку и Витеньку, интеллигентных пенсионеров, проживших сорок лет, с тех пор как в двадцатых годах их занесло из Одессы в Москву, в шестиметровой комнате при кухне, по сравнению с которой Бэллина бывшая, а теперь их новая, вырастала до размеров дворца, - а вот дочку проглядела. Учится вроде неплохо, в школу не вызывают, по вечерам с книжкой,  ну и вроде всё нормально, но как-то вдруг заметила: поскучнела Наташа. Началось всё с того, что как-то утром та, глядя в сторону, хмуро сказала матери:
- Я сегодня в школу не пойду. Я что-то плохо себя чувствую.
- А что такое? - всполошилась Бэлла. - У тебя что- нибудь болит? Дай-ка я лоб потрогаю.
Но дочь отскочила от протянутой руки, как от огня, и Бэллина рука повисла в воздухе.
- Я же просто хотела проверить…, - в недоумении начала Бэлла, - не потому что я тебе не верю, а…
- Веришь, не веришь, какая разница? - дочь уставилась на неё блестящими от непролитых слёз глазами, - я в школу все равно не пойду!
- Да что с тобой? Случилось что-нибудь? – встревожившись от непривычной дочкиной агрессивности, возвысила голос Бэлла.
- Ничего такого не случилось, а просто противно, вот и всё. Математичка сумасшедшая, с мужем дома поругается, а на нас отыгрывается, орёт, как ненормальная, обзывается. И тупицы мы, и идиоты. И химичка туда же. Она сама-то ничего не может. Опыты в лаборатории ставит, как суп варит: и то добавит, и это, и всё не получается. А один раз даже взорвалось, так мне ещё повезло, что я далеко стояла, а Ленке Воротниковой руку обожгло. Ну, не очень, конечно, - добавила она, увидев испуг в материных глазах, - но все-таки больно довольно. Она сразу в туалет побежала и пописала на то место, чтобы, значит, зажило быстрее. Она мне потом сказала, что это лучшее лекарство от ожогов. Так её бабушка говорит. А химичка даже не извинилась, а, наоборот, на нас набросилась, особенно на меня, что я, не спросясь, тоже с Ленкой пошла. Я потому что подумала, а вдруг ей помочь надо, и, вообще, поддержать человека.
- А когда это случилось? - немного успокоившись оттого, что ничего из ряда вон выходящего не происходит, спросила Бэлла.
- А каждый день что-нибудь происходит, - пожала плечами Наташа. - Сил уже нет.
- Но это же со всеми происходит, а не только с тобой, - примирительно сказала Бэлла. - Слава Богу, что хоть к тебе отдельно не пристают. Учителя нервные бывают, классы большие, пока всем объяснишь… Так что не принимай близко к сердцу.
- Тебе легко говорить, не принимай! - злые слёзы брызнули из дочкиных глаз. - А если всё время ждешь, что при всех оскорбят или - тут Наташа залилась тёмным румянцем, - ещё похуже…
- Что похуже? – осторожно поинтересовалась Бэлла.
- Да там один проходу не дает…
- В каком смысле?
- В таком. То записки со всякими гадостями подбрасывает, то жиртрестом обзывает, то хватает за разные места, а сам мозгляк мне по плечо и лицо, как у черепа. Надоело! Лучше я в школу рабочей молодёжи пойду, там всего три раза в неделю, а в свободное время запишусь на курсы английского и читать больше буду. Самообразованием займусь. - И, увидев, что мать хочет что-то возразить, упрямо закончила: - Я это давно решила, и в школу я тоже больше не пойду, - после чего ушла к себе за шкаф, легла на кровать и демонстративно с головой накрылась одеялом.
     Бэлла с трудом досидела до обеденного перерыва, дожидаясь, когда все уйдут, после чего, убедившись, что никто её не слышит, позвонила сестре Гале:
- Наташка отказывается в школу ходить, говорит, её там затравили. Сегодня я ей разрешила не ходить, ну завтра можно тоже пропустить, а потом? До конца года ещё целый месяц, что же она всё это время будет дома сидеть? Её ведь в следующий класс не переведут.
- Да подожди ты горячку пороть, объясни, кто затравил, за что?
-Да мальчишка какой-то, она, видно, ему нравится, вот он пристает. И учителя сумасшедшие.
- Ну, это у неё такой возраст, когда приставания только начинаются, - философски заметила Галя. - Она у нас девка красивая, вся в нашу породу, так что приставать будут, а учителя, ты же знаешь, у них нервная система истрёпана до предела, вот они и кидаются.
- Всё правильно, но для неё это трагедией обернулось. Говорит, что в школу рабочей молодёжи пойдёт, и точка. А ты же знаешь, какой там контингент!
- Нет, в школу рабочей молодёжи ей никак нельзя, - тут же отреагировала сестра. - Ещё пить и курить там научится, а, может быть, чему-нибудь и похлеще. А знаешь что? Почему бы тебе не перевести её в другую школу, если ей в старой так всё обрыдло? Хотя не уверена, что новая будет намного лучше  старой. Только ты ей ничего пока не говори, а я вечером к вам заскочу чай попить и ненароком разговор об этом заведу. И Романа прихвачу, ты же знаешь, у него язык без костей, он её отвлечёт.
- Когда я в Германии в школе с пансионом учился и жил, - говорил тем же вечером Роман, вытащив трубку изо рта и отложив её в сторону, - поехали мы как-то раз в воскресенье с приятелем, тоже русским, в  горы. Школа наша в Тироле была. Красивейшие места там, - он мечтательно закатил глаза, вспоминая. -  Поезд такой небольшой туда ходил. Кукушка назывался. Он отдаленно кукушкино “ку-ку”, когда гудел, напоминал, - пояснил он. - Ну так вот. А поехали мы потому, что надоела нам школа до зубовного скрежета: муштра, зубрёжка, учителя нервные, чуть что, за розги хватаются. Да-да, за розги, - многозначительно подтвердил он, увидев Наташин удивлённый взгляд, - что, не слышала про такое? За разные провинности, вполне, кстати, невинные, - по рукам, а то и по филейным частям. Мне-то ни разу не попадало, а вот другим доставалось, и довольно крепко. И главное, что? Не так уж и больно, а унижение ужасное. Потому мы и решили хоть на день уехать, с разрешения, конечно, так-то мы никуда отлучиться не могли. Ну, находились мы, отошли душой, и на том же поезде вечером едем обратно. Сели на скамейку, сидим и разговариваем, по-немецки, конечно. Немецкий у нас отличный, от местных не отличишь, с восьми лет в этой школе, а нам уже к тому времени, о котором я рассказываю, шестнадцать стукнуло. Отец мой сам образованный человек был и хотел, чтобы его сын, то есть я, хорошее образование получил и на нескольких языках говорил. Что важно. Ну и одеты мы, конечно, как немцы. Брюки в шерстяные гольфы заправлены, ботинки на толстой подошве и шапочки тирольские горшочком. А напротив нас две девушки, примерно нашего же возраста, сели. Русские. Довольно хорошенькие. Стрельнули в нас с интересом глазками, и затараторили друг с другом по-русски. Мы же для них немцы, не понимаем ничего. Ну, обычная девичья болтовня, про каких- то их молодых людей, ну, а потом и на нас перешли. Дескать, парни-то  интересные, хорошо бы познакомиться. А с другой стороны, зачем знакомиться? Немцы - они  педанты,  никаких эмоций, эти вот сидят и даже на нас не смотрят, как будто нас и нет. А мы с другом сидим и изо всех сил стараемся не расхохотаться. И вдруг одна из них говорит: “Ох, мне так пипи хочется! Вот если бы вон тот, - и незаметно глазами показывает в мою сторону, - одолжил бы мне свой горшок, я бы…”. Тут я понял, что пришёл мой час, вскочил, сорвал с головы свою тирольскую шапочку и протянул ей: “Буду счастлив, мадемуазель!”.
- Ну и что дальше было? - спросила Наташа, когда Роман замолчал. - Что дальше-то? Она, небось, в другой вагон убежала сразу, да? Или в обморок хлопнулась? Я читала, в ваше время девушки очень нежные были. Как что, сразу в обморок.
- Да никто никуда не убежал и, как ты выразилась, не хлопнулся, - засмеялся Роман. – Смутились очень, покраснели, мы извинились, и остаток пути провели с приятностью. Девушки нам рассказали, что они с родителями путешествуют по Германии, и скоро уже возвращаются домой, в Воронеж. И если мы хотим, то можем переписываться. Мы, конечно, сказали, что хотим, и клятвенно их заверили, что будем писать по письму в неделю. Обменялись адресами и…, - он замолчал…
- И что? - выдохнула Наташа.
- И ничего, как это часто бывает, - развёл руками Роман. - А вот помню до сих пор.
- Этим ты никого не удивишь, - вставила Галя. - На девушек память у тебя хорошая.
- Да, ладно, Галочка, - он зажёг трубку, про которую забыл во время разговора (по комнате поплыл сладковатый запах табака),  - какая разница, помню, не помню! Ты же знаешь, что люблю я только тебя.
- …Но странною любовью, - опять не удержалась Галя. - Ну ладно, пошли домой, завтра на работу.
- Пошли, - согласился Роман, надел своё тяжелое, потёртое во многих местах кожаное пальто, открыл было дверь, но остановился, повернулся к Наташе: А насчет школы… Я упросил родителей, и они меня перевели в другую, которая была в Берлине. Я там проучился последние два года с большим удовольствием. Не расстраиваться надо, а пытаться изменить ситуацию, и не бояться. Знаешь, как игроки в карты говорят? Если карта не идет, ломай карту, - и закрыл дверь за собой.
    На следующий день повеселевшая Наташа пошла в школу, а Бэлла на Малую Бронную, где рядом с её любимым театром, который так и назывался “Театр на Малой Бронной”, за чугунным забором, укрытое старыми липами, пряталось четырёхэтажное здание школы, в которой, она надеялась, дочери будет лучше. Здание гудело. На всех этажах была перемена, и потолок на первом дрожал от гула голосов и топота ног. Но пока она разыскивала кабинет директора, зная по опыту, что кабинет этот только на первом этаже и может находиться (наверное, чтобы не заставлять директора взад-вперёд подыматься по высоченным лестницам), резким звоном залился звонок, захлопали двери, потолок  мощно в последний раз содрогнулся, и всё стихло. Она постучала в дверь с табличкой “Журавлев К. И., директор”, и, не услышав никакого отклика на свой стук, постояла в нерешительности, но всё- таки открыла её и, на всякий случай спросив: - Можно войти? - вошла. В первой комнате, где должна была, судя по пишущей машинке, с заправленной в неё листом бумаги, сидеть секретарша, действительно никого не было, а во второй, за закрытой дверью, что-то булькнуло, и кто-то негромко, крякнув от удовольствия, взглотнул, после чего послышался стук закрываемого ящика. Вот это да! Во время рабочего дня, на рабочем месте! От неудобства ситуации у Бэллы запершило в горле, и она деликатно, стараясь не шуметь, кашлянула раз, и, не удержавшись, кашлянула ещё, а потом к собственному ужасу опять, и уже совершенно оглушительно.
- Марья Ивановна, - раздался из-за закрытой двери недовольный рык, - ну, что Вы там копаетесь,  сколько я могу ждать?
- Это не Марья Ивановна, - робко проговорила Бэлла. - Я к Вам пришла дочь в школу записывать.
- А что, Марьи Ивановны там нет? - уже поспокойнее спросили из-за двери.
- Тут никого нет, - поняв, что начальственный гнев не имеет к ней никакого отношения, вконец осмелев, ответила Бэлла, - но я могу подождать или прийти завтра.
- Заходите!
Человек с лицом немолодого, усталого льва молча показал ей на стул, и, отодвинув в сторону раскрытую папку с какими-то ведомостями, протянул к ней руку:
- Здравствуйте! - пытаясь пожать её, ответила Бэлла.
- Да нет, - досадливо перебил её человек, - заявление давайте о переводе вашей дочери в нашу школу. Вы что, его не принесли?
- Принесла, принесла, - заторопилась Бэлла, - извините, вот оно.
- А почему Вы хотите, чтобы Ваша дочь училась у нас? - подозрительно спросил человек. - Сто десятая - школа образцовая, у неё что, у Вашей дочери, проблемы с успеваемостью, с поведением?
- Нет, что Вы! - испугалась Бэлла. - Вот её оценки за год, ни одной тройки, и поведение, видите, “отлично”.
- Ну так что же тогда?
- А ничего, просто подружки ей рассказали про Ваши замечательные кружки, - наобум выпалила Бэлла. - Литературный, театральный,  Вот дочь и попросила меня её перевести. Она у меня читает много и театром интересуется. - Она остановилась, гадая, что будет, если ничего такого у них в школе нет, рассердится, выгонит? Но, видно, попала в точку.
- Это хорошо, что интересуется. Кружков у нас много, и в основном они  гуманитарные. Ну ладно, посидите, подождите секретаршу, вечно её на месте нет, - ворчливо произнес он. Она вам точно скажет, в какой десятый её можно зачислить. Мне кажется, что в “Б”, там у них меньше ребят, чем в других, но я могу и ошибаться.
Вот так просто и был положен конец Наташиным мучениям, и в десятый класс она пошла уже в другую школу, в которой ей предстояло проучиться ещё два года. Но, чтобы изменения к лучшему (а то, что они к лучшему, она не сомневалась) были полными, она за два дня до первого сентября, встав перед трельяжем, распустила надоевшую скучную косичку, закрученную на затылке в жидкий “кукиш”, и вместо неё затянула тугой хвост, а потом, вытянув прядь из зализанных надо лбом волос, храбро откромсала концы, соорудив прямую чёлку, как у принцессы в “Римских каникулах” , фильме, который она не могла забыть, с тех пор как посмотрела его в девятилетнем возрасте в бытность свою в  Козельске. Правда, чёлка получилась немного кривоватой, но всё равно это выглядело по-взрослому, модно и современно, и Наташа осталась довольна собой. Теперь в школу она летела, как на крыльях, не потому, что там было всё так идеально (математичка, например, тоже была истеричкой, и Наташа задавалась вопросом, может, они все такие, математички?), а просто потому, что сразу почувствовала себя среди своих; и среди своих сразу же завелись у неё подруги и друзья, и даже один воздыхатель, на которого она, хоть и было приятно ловить на себе его восторженные взгляды, внимания особого не обращала, ровесник, маленький ещё, ей нравились постарше. А одна, среди всех подруг, самая высокая девочка в классе, голубоглазая, с такой же, как и у Наташи чёлкой, только не каштановой, а русой, закрывающей большой умный лоб, с совершенно римским носом, когда она поворачивалась в профиль, стала и совсем закадычной. Она была отличницей совершенно по всем предметам, чего о себе Наташа сказать не могла, но не это было в ней главным. Не одна она такая была в классе. Выделяло её изо всех совершенно не тривиальное мышление и забавность, которая говорила о чувстве юмора, проявлявшемся всякий раз, когда она рассказывала о всяких неприятностях, непрестанно с ней случавшихся (а случалось с ней что-нибудь всегда), и слушатели хватались за животы: ну ты даёшь, Ляля! Ее звали Ольгой, но так уж её прозвали, без прозвища не жил никто. Наташу сразу же прозвали Каганулей, и это ласковое прозвище осталось за ней навсегда, и даже их классная руководительница, которую они обожали, в хорошие минуты её так называла, а когда сердилась: опять не в форме, опять ресницы намазала! - то уж не до прозвища, тогда уж Наташа. Она была удивительной, эта молодая женщина, старше их всего на тринадцать лет, но выглядевшая их сверстницей. И когда они приходили куда-нибудь на экскурсию, то экскурсовод, безуспешно пытавшийся понять, кто же среди них старший, в первую минуту думал, что его разыгрывают, когда из их хохочущей, вертлявой толпы выходила худенькая кудрявая девушка и тихо говорила: “я”. Она была невероятно честна, прямодушна, и всякая несправедливость, будь то государственная или повседневная, выводила её из себя, причём очень часто её это совсем и не касалось.
- Вы только посмотрите, что у нас с чеченцами делается, до сих пор не дают вернуться на родину, а с евреями какая несправедливость! - могла она вдруг сказать посреди урока литературы, на котором рассказывала о забитом насмерть татарине перед строем :  Ведь сколько лет назад Толстой это написал, а до сих пор отголоски! Эта она прочитала им, оставив всех для этой цели после уроков “Один день Ивана Денисовича” , и они ушли, потрясённые бездарной, неподвластной здравому смыслу жестокостью, царившей в их стране всего каких-то пятнадцать лет назад. И, когда в следующем году Вероника (так они её между собой звали, опуская отчество Николаевна) потащила их на весенние каникулы в Ленинград, и они, кочуя от одной достопримечательности к другой,  оказались в музейном каземате Петропавловской крепости , маленькой комнатке с кроватью и столиком в углу, в карцере, куда сажали особо опасных преступников, кто-то из мальчишек, присвистнув, задумчиво проговорил: “Да, это тебе не на нарах в общем бараке с уголовниками валяться! Иван Денисович был бы счастлив здесь заключение отбывать”, - у Вероники радостно заблестели глаза: значит, не прошёл даром тот прошлогодний её урок! Как и ни один из её уроков, как оказалось впоследствии! Она ездила с ними по стране, оставляя дома кроткого, талантливого, никогда не возражавшего против  её отъездов мужа, на равных деля с ними походную жизнь, которую могли выдержать только подростки: спала на полу в физкультурном зале в опустевшей на каникулах школе в Новгороде, подставив под голову скамейку; или в нетопленом, тоже пустом общежитии в Таллине на узенькой кровати с кем- нибудь из девочек; или, когда подъедали всё, ела со всеми мочёные яблоки, на последние деньги купленные у баб на привокзальной станции, дожидаясь, когда муж переведёт ей деньги на всю её прожорливую ораву. И делалось это ею легко, без недовольства, а, наоборот, с радостью дающего, которому было что давать. Ну и, конечно же, во время  их шляний по стране в тряских автобусах и раскачивающихся из стороны в сторону вагонах, она до хрипа вместе с ними до глубокой ночи пела разных бардов и менестрелей под, кстати, довольно неплохие аккорды, извлекаемые из двух гитар своими местными любителями, мечтающими в будущем стать если не Визборами, то, по крайней мере, Городницкими . Чего впоследствии ни с одним из них не случилось. Словом, с Вероникой было интересно всегда и везде, и этим было всё сказано. И Бэлла радовалась за Наташу, которая попала в такой замечательный класс, к такой совершенно замечательной учительнице и, как ей казалось, была теперь абсолютно счастлива, забывая, что абсолютного счастья не бывает. Его и не было, потому что у той случилась любовь. И, как водится, неразделённая, потому что предмет её любви о ней не знал, потому что и не мог знать: он- то был влюблён в другую. И этой другой была Наташина двоюродная сестра, дяди Мишина дочь, красавица и умница, и вечная отличница и в школе, и в медицинском институте, Инночка. Она была на пять лет старше, и Наташа видела её раз в год по обещанью, но после первого курса та заболела малокровием, и ей был необходим свежий воздух и молоко из-под коровы, и её отправили к единственной обладательнице всего этого богатства, к тёте Гале (дача вдали от загазованной Москвы и парное молоко по сходной цене у сторожихи), где в то же время томилась от скуки и Наташа, и вот так это и случилось. Когда он появился на даче в первый раз, Наташи не было дома. С двумя соседскими девчонками она поехала на озеро купаться. Озеро было недалеко, всего-то одна остановка на электричке, и они время от времени туда ездили, особенно в жару, когда даже обливания из бочки в самодельном душе не помогали, потому что к полудню вода там нагревалась так, что по температуре приближалась к недокипячёному чаю: ошпариться нельзя, но и освежиться тоже. Стягивая с себя на ходу мокрый  сарафан, Наташа в одном купальнике вошла на веранду, и застыла. За столом, красиво откинув голову назад, отчего становилась видна её длинная, лебединая шея, сидела сестра, а рядом, близко наклонившись к ней, голубоглазый бородатый парень, рассказывавший ей, наверное, что-то смешное, потому что та хохотала, как сумасшедшая. Увидев Наташу, парень, запнувшись на полуслове, вскочил, а сестра, все еще досмеиваясь, произнесла:
- Познакомьтесь! Это моя сестра Наташа, а это … -  она на секунду задумалась, подбирая подходящее слово, - мой однокашник Сергей. Приехал навестить болящую, то есть меня.
- Очень приятно познакомиться! - галантно проговорил Сергей и протянул Наташе руку.
Она машинально ответила на пожатье и, промямлив что-то о том, что ей надо переодеться (смущал болтающийся на шее сарафан, который она так и не успела снять), с непонятно почему сильно бьющимся сердцем, быстро проскочила в комнату. Там она села на свой топчан и, переживая случившееся,  застыла, томясь от предчувствия, что с этого момента жизнь её непонятным образом изменилась.  И, может быть, не к лучшему.
     С того лета, в которое она повстречала Сергея в первый раз, а потом почти каждый день  (он с постоянством влюблённого приезжал и приезжал до тех пор, пока Инна окончательно ни поправилась и не уехала с дачи), прошло три года. За это время Наташа его, прочно перешедшего из однокашника в статус жениха, ни разу не видела; ей самой стукнуло шестнадцать, а любовь - она уже давно поняла, что это была любовь - не проходила, а, наоборот, пускала корни всё глубже и глубже, разрастаясь внутри, как большое дерево, мешая влюбиться (а так этого хотелось!) в кого-нибудь ещё, потому что кто же мог сравниться с Ним? Она полюбила Бунина, его “Тёмные аллеи” , его героев и героинь, блуждавших в них в поисках утерянной любви, оставшейся только в воспоминаниях, утешаясь мыслью, что настоящая любовь всегда несбыточна. И с этим надо было жить. И она жила, и даже не без удовольствия, потому что вокруг было так много интересного, что не поучаствовать в этом было бы просто грех. Недалеко от Наташиной  школы, в начале Тверского бульвара, громоздилось здание ТАСС, Телеграфное агентство Советского Союза, святая святых советской журналистики, пожелавшее стать их шефами после того, как в один прекрасный день кому-то пришло в голову удлинить пребывание в школе на год, введя два раза в неделю производственное обучение, что по замыслу должно было привить учащимся любовь к труду и, может быть, даже обучить их какой- нибудь профессии, для того чтобы выходили они из школы не белоручками, изучающими только абстрактные физики с математиками,  а рабочими людьми, настоящим рабочим классом, умеющими и напильником поработать, и у станка постоять. Но каждое постановление, как известно, содержит исключения. Поскольку в центре Москвы, где Наташа жила и училась, заводов и фабрик не существовало, а были только театры и ТАСС, то и пришлось обучать их профессии интеллигентной, а именно: профессиональной фотографии, чтобы впоследствии стать им всем фотокорреспондентами. И какая же это была благодать! Два раза в неделю, прослушав вполуха объяснения, как ставить диафрагму, как наводить на резкость, как  определить выдержку, они выкатывались на улицу и, толкаясь и смеясь, снимали всё и вся: Чайковского перед консерваторией, подскочившего в кресле (ехидный Роман говорил, что, видно, его кольнули в одно место) с раскинутыми в стороны руками, что, очевидно, должно было изображать вдохновение от дирижирования какой-нибудь одной из его симфоний; мраморную глыбу, возвышавшуюся перед метро площадь Свердлова с высеченной в ней массивной головой Карла Маркса, основателя учения о прибавочном капитале, так до конца ими и не понятого, поскольку в их стране такого понятия  не существовало;  гипсового оленя в Парке Горького, между рогов которого торчала голова одного из них, подсаженного общими усилиями на пьедестал; мороженщицу в грязно-белом, натянутом на пальто халате, у которой они, скинувшись, покупали твёрдое, как камень, сливочное мороженое в вафельном хрустком стаканчике, от которого по очереди все и откусывали; в общем, изо всех сил в разных ракурсах запечатлевали свою счастливую юность, напоминанием о которой много лет и служили те одинаковые у всех чёрно-белые фотографии, у кого закинутые на антресоли, у кого пылящиеся на шкафу, а у кого и путешествующие по разным странам в старых чемоданах, но никем из них никогда не выкинутые.  И, кстати, принимая во внимание, какими фотоаппаратами они были сняты, выглядели фотки вполне неплохо. А после уроков тоже удовольствий хватало. Например, драмкружок, которому Наташа, несмотря на то, что мечту о сцене она давно оставила, была верна. Она и сама не знала, почему. Стоя за кулисой, она тряслась от ужаса, молясь, чтобы эта пытка поскорее закончилась; круг света, в который она выходила, ослеплял, немая чернота зала, в которой сидели те же, с кем она десять минут назад  отпускала разные хохмы, пугала; а она, как заворожённая, рвалась туда опять и опять, не желая упустить ни мгновения от ощущения острого счастья полной раскованности, приходившей на смену зажатости, свободы, которая посещала её только там, на сцене. И ещё. Она никогда не нравилась себе, сказались мамины замечания: “убери чёлку со лба, будешь косой; выпрями спину, будешь горбатой”! Выставленная  же на всеобщее обозрение, освещённая со всех сторон прожекторами она забывала о своём неприятии себя, потому что там, на сцене, была не она, а смешная в своей строгости ко всем девочка Фира в скучной школьной форме, кричавшая мальчишке, в которого она была тайно влюблена: “развратник!”; или красавица гордячка Катарина, высмеивающая одного из своих потенциальных женихов Петручио, не смутившаяся даже, когда тот (толстый неуклюжий Гриша из параллельного класса в тесном, взятом напрокат в театральной мастерской итальянском камзоле), не рассчитав силы, вздёрнул выше колен подол её длинного платья вместо того, чтобы только немножко приподнять его, и весь зал грохнул, а она даже и не смутилась, и даже, как ни в чем и ни бывало, топнула ногой, что привело зал в ещё больший восторг. Или нежная, даже слишком, Джульетта, сидящая на верхотуре поставленных друг на друга задрапированных белым ящиков, должных имитировать балкон, прерывающимся голосом произносящая слова любви, которые Наташа никогда бы в настоящей жизни не произнесла, хоть и умирала бы от неё. Или кто-нибудь ещё, чьи слова она говорила, не боясь, что она говорит что-нибудь не то. Ведь это были не её слова. Но писать свои слова она тоже любила (недаром Вероника время от времени зачитывала её сочинения перед всем классом), поэтому журналистский кружок, который по средам вёл настоящий из того же ТАССа журналист, пришёлся очень кстати. Там они, ну совершенно как настоящие журналисты, обсуждали свои писания, и если он говорил: “не пойдёт, переписать!” (довольно жёстко, между прочим), то переписывали, ну, а уж если одобрял, то это, значит, было по-настоящему хорошо, и к гордости, что ты смог это сделать, примешивалась и надежда услышать их по радио в “Пионерской зорьке” , что с Наташей пару раз и произошло, и она даже сама их и читала. С этим же кружком было у неё связано и первое большое разочарование. В конце года Николай Павлович, так звали их журналиста, на одном из майских занятий объявил, что двое из них, одна из Наташиных подружек по классу Лена и сама Наташа за их писательские успехи награждаются поездкой на Чёрное море в знаменитый лагерь “Орлёнок”, куда могли попасть только избранные. Вот это было да! Наташа даже на какое-то время позабыла о своих любовных терзаниях. Бэлла тоже пришла в неописуемый восторг, а Нолик, многозначительно глядя на жену, произнёс:
- Ну вот, видишь, как всё чудесно складывается? Наташеньку за её успехи посылают в такой лагерь, куда самые лучшие попадают, а ты всё несправедливость, несправедливость…!
Эйфория в семье продолжалась целую неделю,  а когда Наташа в очередную среду пришла на очередное занятие, Николай Павлович, краснея и на неё не глядя, произнес натужно, что произошла ошибка и вместо Наташи туда поедет другая Наташа, не Каган, а Подберёзовикова. И, вообще, сегодня занятие отменяется, и они могут идти домой. До свидания, до следующего раза, друзья!
Ах, сколько раз потом ей приходилось видеть красные от стыда лица, по которым она, как по лакмусовой бумажке, определяла порядочность, и взгляды не могущих смотреть в глаза людей, бессильных помочь. Но всё это случилось потом, а в тот день это было, как удар под дых, неожиданный и потому ещё более болезненный; и когда она на своих, сразу ставшими пудовыми ногах дотащилась по Суворовскому, залитому запахом сирени бульвару до дому и вошла в комнату, было ещё светло, и мама, увидев её лицо, сразу всё поняла:
- Ну что, ошиблись, мест не оказалось? - болезненно сморщившись, утвердительно спросила она.
- Да нет, места есть, только они взяли другую, другую Наташу, ты её знаешь, Подберёзовикову, - устало ответила дочь. - И главное, - недоуменно продолжала она, - если бы она что-нибудь путное написала, а то всякую ерунду. Я даже не помню, чтобы Николай Павлович похвалил её хоть раз. И по радио её ни разу не передавали.
- А ты спросила, почему? - вступил, отложив газету, отец.
- Ты что не понимаешь, - удивленно уставилась на него Наташа, - что я не могла спросить? Мне так стало стыдно, как будто я украла что-нибудь, - нет! - как будто я помоев напилась, и ещё меня ими облили.
- Ну, а она, твоя Подберёзовикова? - не отступал отец.
- А что она?
- Ну, ей, наверное, тоже стало неудобно в такой вот ситуации?
- А вот и не стало! - запальчиво возвысила голос Наташа. - Она так обрадовалась, ну, неприлично просто, и говорит: “Ой, как хорошо! Мне мою экзему морем и солнцем лечить надо!”. - Даже Николай Павлович удивился, он тааак на неё посмотрел…
- Ну, тогда понятно, - примиряюще произнес Нолик. - Её послали, потому что решили, что ей это важнее, для здоровья, я имею в виду.
- Да при чём тут здоровье? - закричала Наташа. - Мы же не лесная школа для больных детей. Мы журналистская школа, журналистская, понимаешь? А на море она и так каждое лето бывает, у неё отец замминистра, так она с ним и с мамой в лучших санаториях отдыхает.
- Ну этого ты знать не можешь, - всё еще надеясь успокоить дочь, гнул свое Нолик, - в каких санаториях…
- Да она сама об этом рассказывала!
- Нет, ну это просто невозможно! - не выдержала Бэлла. - Ведь ты прекрасно знаешь, - обернулась она к мужу,-  почему. Фамилия у неё неподходящая, вот почему! Подберёзовикова намного лучше. И нечего на меня так смотреть! - это опять относилось к нему. - Что скрывать, пускай знает!
- Что знает? - Нолик страдающе посмотрел на неё. - Что есть отдельные антисемитские личности? Да, есть! Отдельные, но не все же. Ну, не ломай ты ей жизнь своими высказываниями. Как она жить с этим будет?
Ужасная жалость к родителям, особенно к отцу, пронзила Наташу. Она подошла к нему, поцеловала в щеку, казавшуюся ещё более смуглой от оттенявшей её серебряной шевелюры, потом ещё раз:
- Да ладно, пап, не расстраивайся! Что я на этих югах не видела?  Когда-нибудь поеду.
Наташа, тётя Галя и многие другие.  
   
     И поехала. С тёткой. Галя уже несколько лет с тех пор, как брат Сеня построил в Сочи гостиницу для артистов цирка и сам в ней поселился, навострилась в отпуск ездить “к Сенечке, подкормить домашней едой, а то он всё по ресторанам питается, и это при его-то  больном сердце”. Ездила она туда в сентябре, в самый бархатный сезон, когда море ещё хранило в себе остатки летнего солнечного изобилия, а зной, который она совершенно не переносила,  плавно переходил в мягкое, ласкающее тепло, обволакивающее наслаждением не только тело, но, как ей казалось, и душу. И когда через месяц она, покрытая золотистым загаром, резко выделявшимся на фоне анемично-бледных москвичей, возвращалась в начале октября в уже холодный, залитый дождями город,  это тепло долго ещё жило в ней, согревая. Но после болезненной для Наташи истории с лагерем она решила изменить планы и поехать в Сочи с племянницей, но не в любимом ею сентябре, а на месяц раньше, в августе, перед Наташиной школой. Когда она, посоветовавшись предварительно с Бэллой, объявила о своем решении Наташе, та, сдвинув брови, подозрительно спросила:
- Это что, всё из-за “Орлёнка”? Если да, то не надо, мне уже давно на это наплевать, я могу и в Москве посидеть.
- А что, тебе будет хуже, если ты на море поедешь? - пропустив мимо ушей вопрос племянницы, вопросила тётка. - Ты же на нём никогда не была.
- Не была и не надо! Не очень-то и хотелось! - независимо вскинула голову племянница. - И, вообще, тётя Галя, мне уроки доделать надо, - и она сделала попытку уйти за шкаф, но тётка, ухватив её за рукав, уйти ей не дала:
- Знаешь, - сказала она, - если ты на любую неприятность будешь реагировать как сейчас: пусть мне будет хуже, - то тебе и будет хуже. А надо, чтобы было лучше. Не пустили в этот…, - она запнулась, - лагерь, ну и, как говорит моя соседка по даче, Елизавета Петровна, ты же её знаешь, интеллигентная женщина, но большая матершинница. Так вот она, в таких обстоятельствах, чтобы уж совсем не опускаться до подзаборников - а душа-то горит - всегда говорит: “хусим” . Ну вот и я говорю сейчас: Хусим с твоим лагерем и с теми, кому ты не подошла. Только ты нигде это не повторяй! - спохватилась она. - Это хоть и укороченный, но всё-таки мат. А девушке из приличной семьи, ты же у нас из приличной семьи, - она засмеялась, - ругаться матом не пристало. - И, видя, что племянница уже не хмурится, а даже как-то пытается улыбнуться, спросила: - Ну так что, покупать билеты на август или как?
- Покупать! - утвердительно кивнула Наташа.
     Два дня, проведённые в поезде,  названные потом тёткой Галей школой жизни,  стали неожиданной увертюрой к предстоящему путешествию. В четырёхместном купе с ними ехали ещё две женщины. Одна, молодая, крепкая деваха, получившая путёвку от профкома  в дом отдыха под Сочи, или спала на своей верхней полке, или, свесив голову вниз, с интересом прислушивалась к разговорам, которые вели тётя Галя и четвёртая попутчица, немолодая, по Наташиным понятиям, лет сорока женщина, худая, утончённая дама в только что входивших в моду брючках капри, красиво облегающих маленький задик, и в белой, удивительно несминаемой блузке, которая выглядела как будто только после утюга, чего нельзя было сказать о Наташином и тёти Галином ситцевых платьях, хоть накануне и тщательно проглаженных, но сразу же некрасиво измявшихся от сидения на вагонных полках. Мистификация с блузкой прояснилась вскоре после начала разговора, который как бы невзначай завела Галя. Вопросительно взглянув на даму, которая отрешённо смотрела в окно, она произнесла:
- Хорошо бы чаю выпить, Вы не находите? Надо бы у проводницы узнать, когда она будет чай разносить, вроде бы пора, ведь мы уже часа два едем. Сколько на Ваших, мои вечно отстают?
Та оторвалась от окна, завернула блузочный манжет, под которым блеснули жёлтым металлом маленькие часики, и сухо ответила:
- Полдвенадцатого,  Вы правы,  едем больше двух часов. - После чего расстегнула верхнюю пуговицу, обнажив в раскрывшемся вороте худые ключицы: - Фу, жарко, в нейлоне дышать совершенно невозможно! Надела, потому что не мнется, - и уже как бы оттаявшим, нормальным голосом заключила: - Да, чай бы сейчас не помешал. У меня к нему берлинские пирожные есть. И, увидев Наташино непонимание, пояснила: - это такие сухие пирожные не из самого Берлина, конечно, а из ресторана “Берлин”. Они их там пекут. Взяла, чтобы угостить попутчиков. Мне-то самой их есть нельзя, но, может быть, сегодня и оскоромлюсь.
- Ну, и у нас тоже кое-что есть, - убедившись, что смогла завязать разговор с незнакомкой (а то тяжело ехать в неприязненной тишине, да ещё двое суток!), обрадовалась Галя и начала доставать из стоящей в ногах большой дерматиновой сумки завёрнутые в газету промасленные кульки и кулечки и класть их на общий столик. - Вот сейчас Наташенька пойдет и попросит проводницу принести нам чай по два стакана на душу, да? - обратилась она к соседке и к девахе на верхней полке, те одновременно согласно кивнули, - ну, а я пока всё разложу. Наташина мама, моя сестра, два дня старалась, наготовила на полк солдат, чтобы мы с Наташей с голоду не умерли. Так что присоединяйтесь!
Те не заставили себя ждать. Деваха, мелькнув в воздухе зелёными полосатыми носками, споро спрыгнула вниз, а дама, приподняв крышку полки, на которой она сидела, вытащила пакет с обещанными пирожными и к ним четырёхугольную, неровного  толстого стекла бутылку, небольшую, но увесистую, наполненную коричневой с золотистым жидкостью.
- Вот, взяла с собой в дорогу, чтобы мерехлюндия не замучила, поскольку питие есть веселие , - не совсем понятно объяснила она, - потом открутила четырехугольную же крышку и, с удовольствием понюхав, поставила её на стол. - Итальянский миндальный ликер, пьётся, как ореховый торт в жидком виде, а с ног сшибает, не успеешь оглянуться. Я как-то увлеклась…, - засмеялась она, но тут же посерьезнев, озабоченно проговорила:
- Хорошо бы четыре стакана где-нибудь раздобыть, не из бутылки же пить!
- Это мы щас! - с готовностью откликнулась деваха и, отодвинув купейную дверь в сторону, быстро скрылась за ней.
- Можно посмотреть? – указывая на необычную бутылку, стеснительно спросила Наташа даму. - Я таких никогда не видела.
- Да пожалуйста!
- “Disaronno”, - медленно прочитала чёрные буквы на золотой этикетке  Наташа. - “Originale since 1525”. Это что же, этот ликёр был сделан аж в тысяча пятьсот двадцать пятом году? - поразилась она.
- Приятно удивлять таких вот молоденьких девочек, да? - обернулась дама к Гале. - Кстати мы ведь за разговорами так и не познакомились. Меня Маргарита Прокофьевна зовут, а Вас как?
- Галина Александровна!
- Ну вот, теперь можно общаться цивильно, а то что это? Зовут меня зовутка? Так у нас в народе говорят. А ликёр этот сделан был…, - она повернула бутылку обратной стороной, всмотрелась, прищурившись: - пять лет назад, в тысяча девятьсот шестидесятом году. - И, опережая очередной Наташин вопрос, пояснила: - А тысяча пятьсот двадцать пятый - это год, когда его впервые начали делать. “Disaronno” - это, наверное, фамилия семьи виноделов, его изобретших. - И без перерыва:  Где же это наша девушка пропала? Ушла за стаканами и как сквозь землю провалилась! Мне всегда казалось, что рабочий класс, когда дело выпивки касается, более расторопен.
Наташе стало обидно за деваху:
- Она просто проводницу, наверное, не может найти, и, вообще, на пьяницу она совсем не похожа!
- Конечно, нет, - успокоила Наташу Галя. - Маргарита Прокофьевна ничего плохого не имела в виду. Хорошая девушка, едет отдыхать на море. Ну что, будем её ждать или начнём понемногу?
- А вот и я! - раздалось от двери, - а вот и стакашки! - Деваха осторожно поставила четыре гранёных стакана на полку, где сидела Галя (на столе места уже не было), потом встала на её край, дотянулась до своей верхней, пошуршала там чем-то и осторожно сошла вниз, прижимая к груди объемистый бумажный пакет, который она и положила рядом со стаканами: Вот, как говорится, от нашего стола к вашему, значит. - Она открыла пакет и высыпала на стол гору шоколадных в разноцветных обертках конфет. - Ешьте! Это мне мастер наш, когда я в отпуск уходила,  он мужик- то хороший, хоть и пьянь, - пояснила она, - он мне их дал, угости, говорит, попутчиков! Я-то сама с “Красного октября”, - продолжала она, - у нас этого говна… Ой, простите, оговорилась! Шоколада этого, значит, море. Мы уж и смотреть на него не можем. Поначалу-то, с месяц, пожалуй, ешь его, как ненормальная, в деревне-то у нас такого-то добра отродясь не бывало, всё карамель да леденцы, или соевые, как их, батончики. Ну вот! А потом, как наешься, селёдку в кармане носишь, чтобы в обед её с хлебушком с чёрным да с лучком, - она сглотнула, - съисть.
- Ну селёдку мы с собой не взяли, - отозвалась Галя, - боялись, обопьёмся, зато курица вот жареная и пирожки: вот эти с мясом, а вот эти с капустой, и картошка в мундире, а к ней редиска и огурцы.  Берите!
- Так у вас на фабрике свой магазин есть, где вы всегда какие хотите конфеты можете купить? - спросила Наташа, развернув свой любимый “Грильяж”.
- Купить! - засмеялась с полным ртом деваха, - Ну ты даешь! Так проносим, когда дядя Валя, вахтер наш, на проходной дежурит. Ну, а другой-то, Кирилка, вредный очень, никогда не знаешь, чего он сделает. Иногда ничего, а иногда схватит за титьки или за жопу, где мы обычно конфеты эти прячем, и орёт благим матом: “Наворовала, паскуда, счас в милицию сдам! ”. Одно слово, придурошный! Да ты не бойся, - увидев, что Наташа  отложила недоеденную конфету, успокоила она её. - Эти, я же сказала, мне мастер наш дал, чтобы, если надо кого подмазать в санатории, ну, подарить, значит, если вдруг какие неприятности будут. Так что всё законно. И ты ешь, не стесняйся, у меня их много. А мне приятно хороших людей угостить, вы меня, а я вас. Так ведь?
Так-то оно было так, а всё-таки что-то не сходилось, что-то было не так. И не так был явный, чёрной тушью прочерченный жизнью водораздел между хозяином страны рабочим классом и классом не рабочим - а тогда каким? - интеллигенцией. И прячущая конфеты в титьках Вера, так звали деваху, была хозяином, а Маргарита Прокофьевна, бывшая, как оказалось, балерина, а теперь в сорок лет пенсионерка, непонятно кем, какой-то там интеллигентской прослойкой.
- С одной стороны, конечно, больно было со сцены в тридцать пять уходить, - дымя папиросой, говорила Маргарита Прокофьевна. - Я ведь не в кордебалете служила, сольные номера танцевала, Флёр де Лис в “танце с корзиночками”, Гюльнару в “Корсаре”. А с другой…, как вспомню в какой муштре жила, - а ведь это с шести лет! - бесконечные занятия у станка, травмы, переломы, растяжения, голод да голод! Это теперь диетой называется: то нельзя, другое нельзя, а смысл-то один. Физически весь день прозанимаешься, есть хочешь, как собака, а нельзя. И праздники не в праздники. Все люди за столами сидят, едят, пьют, а перед тобой пустая тарелка, почти пустая, - поправилась она, - сидишь и знаешь, что тебе завтра фуэте крутить и есть тебе можно по чуть- чуть, а про пить и говорить нечего.
- Ну, а счастье от того, что вы на сцене, что люди получают удовольствие от того, что они вас там видят, что вам хлопают, - разве это не счастье?- робко спросила Наташа.
- Серьёзный вопрос ты  задала, девочка.  Уж не сама ли успела попробовать этого счастья? - зорко взглянула Маргарита Прокофьевна. Наташа в ответ что-то невнятно промычала. - Ну что же, если жизни без этого не мыслишь, то, конечно, иди, хоть и тернист этот путь! И дело тут не только в безумном труде с утра до вечера и в ограничениях, которые он на тебя накладывает, это еще полбеды, это ещё можно вытерпеть,  а вот людскую зависть, когда тебе в пуанты стекло насыплют и иголки в костюм натыкают, за то, что ты, а не они, роль получила, потому что с балетмейстером или с худруком переспала или не переспала, всё равно скажут, переспала,  вот это уже вытерпеть труднее. И это не только в балете. Такова театральная жизнь!
- Подумаешь, переспала! Делов-то! - подала голос с верхней полки деваха. - У нас мастер, как напьётся, как прижмёт в углу, ну, кто оттолкнёт, а кто и поддастся, жить-то надо! Он за это кому детский сад устроит, кому ребёнка в лагерь пошлёт.
Наташу затошнило. Она посмотрела на рассыпанные по столу в блескучих фантиках конфеты: вот гадость-то! На какое-то время в купе установилось молчание. Потом Маргарита Прокофьевна заговорила опять:
- А счастье, про которое ты, девочка, спрашивала… Конечно, оно присутствует, из-за этих мгновений всё и терпишь, но жить-то тоже хочется. Пожить и пожить! Мы, балетные, - озорные! Однажды мы с подругами на спор летом голыми в фонтане, что перед Большим театром искупались, и ничего! - она засмеялась. - Зато заработали обед в “Национале”.
- Совсем голыми? - не поверила Наташа. - И вас в милицию не забрали?
- Нет, не забрали! Мы только окунулись, а ребята, с кем мы поспорили, уже наготове стояли и наши платьишки держали. Мы их быстро натянули и бежать. Ну, а вообще-то, - помолчав, задумчиво закончила она, - как оторвёшься от этого, как взглянешь издалека, так и поймёшь, что всё это суета сует и вечная суета.    
   
     Поезд приходил в Сочи в девять утра, и когда, торопливо распрощавшись с попутчицами -  деваха пошла искать автобус, идущий в Адлер, туда, где находился её санаторий, а Маргарита Прокофьевна осталась ждать на перроне мужа, который должен был её встретить, -  Галя с Наташей ступили на уже с утра тёплый асфальт привокзальной площади, удушливая тяжесть разговоров, давившая на Наташу целых два дня, начала медленно отступать, а к тому моменту, когда они сели в такси, и оно повезло их по весёлым с белыми домами улицам, обсаженным высокими с растрёпанными головами пальмами и пушистыми треугольниками кипарисов, с весёлыми, одетыми в белое же людьми, с сумками и одеялами спешащими к сверкающему вдали перламутру синей воды, то появлявшейся с правой стороны дороги, то пропадающей ненадолго, тяжесть эта и совершенно испарилась. Ключа от Сениного номера у портье почему-то не оказалось, и они, оставив под его присмотром чемоданы, опять на такси поехали в цирк. В большом, полутёмном после дневного света зале крутились под куполом двое, мужчина и женщина.
- Выше! - вдруг раздался властный голос откуда- то из первых рядов, в котором Наташа услышала знакомые нотки. - Выше! Ещё выше!
Неужели у дяди Сени, её любимого дядьки, называвшего ее Натасей и приносящего ей в детстве книжки и конфеты, может быть такой голос?
- Куда же еще выше? - вопросительно прошептала она, обращаясь к тетке.
Та только пожала плечами:
- Ну, наверное, есть куда. Он лучше знает.
Вечером, оставшись одни в номере (Сеня, как всегда,  ушел на представление), Галя, помешивая, чтобы не пригорел  соус к жаркому на завтра, говорила Наташе:
- Ты не думай! Это он на репетициях такой суровый, а на деле всегда артистов защищает, и условия жизни им создал хорошие. Ведь эта гостиница его для артистов цирка на весь Союз одна. Они в ней, как люди, хоть пожить нормально могут. С кухней, с ванной, с водой горячей. Потому к нему все и рвутся. Жизнь-то у них собачья. Мыкаются с семьями по чужим домам, снимают убогие комнатушки. Он сколько здоровья положил, сколько нитроглицерина выпил, пока в министерстве культуры разрешение выбил на то, чтобы сначала гостиницу построить, а потом уж цирк. Вот сейчас его только и начал. Мы стройку проезжали, ты же видела. А кстати, до него не то что цирка, шапито-то в Сочи не было. Сенечка его, как они говорят, сюда привез. Теперь от зрителей отбоя нет. Еще бы! Тут самые сливки выступают, ты их всех в Московском цирке видела: Карандаш, Бугримова, сестры Кох, Кио. Они теперь сюда с большим удовольствием едут, чем в Москву. Тут и гостиница комфортабельная, и море под боком. Чего ещё надо?
И правда. Ничего больше и не надо было, только слушать мерный шум его волн, и, когда шли по начинавшей раскаляться уже с утра улице на пляж, предвкушая наслаждение в них окунуться, и ночью, когда лежали, засыпая, под их бесконечную колыбельную. И потому ни теснота пляжа с красными, лежащими впритирку друг к другу телами, ни жёсткая, впивающаяся в рёбра галька со втоптанными в неё окурками и клочьями газет,  ни распаренные от жары и пива мужики, пытающиеся схватить за руку, когда проходила мимо, не могли опорочить бескрайнего, уходящего за горизонт в бесконечность величия этого гигантского олицетворения природы, которое затмевало всё. Наташа приходила с тёткой на пляж часам к десяти, находила знакомых, сразу же с первого дня появившихся, расстилала одеяло на островке специально для них сбережённого места под самодельным тентом из простыни и четырёх палок  (Галя сразу же под него забиралась); а она, неторопливо стянув с себя сарафан и оставшись в чёрном, купленном с невероятными трудностями перед самым отъездом купальнике, шла к краю берега, блестевшего мокрой галькой от накатывающих на него переменчивых волн, то обманчиво ластившихся к коленям, а то и с шумом обливавших с головой. Глубоко она не заходила, только до тех пор,  пока чувствовала под ногами дно, не потому что совсем не умела плавать (плавать-то она плавала, правда, по-собачьи: быстро гребя руками и молотя изо всех сил ногами по воде), а потому что память цепко удерживала воспоминания восьмилетней давности о прозрачной воде над головой, неумолимо тянущей отяжелевшее тело вниз, туда, где дна не было совсем. Потому и заходила только по плечи. А вот смотреть на воду могла часами. Она её завораживала, как испокон веков завораживал человеческий  род огонь,  дающий тепло, а значит, и жизнь, но каждую минуту готовый вырваться из сложенных домиком поленьев и разлиться красным, выжигая всё вокруг. И умиротворяющая в своём спокойствии вода вот так же вдруг могла выплеснуться из береговых рамок волнами и затопить всё и вся, чтобы ничего не оставалось, кроме воды. И ощущение своей незначительности в мире, в котором правила природа, и только природа, и ничего больше, хотя и страшило, но одновременно  и освобождало от ранее поглощаемых мыслей и  забот, и особый смысл обретали слова Маргариты Прокофьевны о суете сует. Ну а, когда наплескавшись, наплававшись, назагоравшись, шли с тёткой по набережной домой обедать, и встречные молодые люди провожали её на расстоянии многозначительными взглядами, но приблизиться не решались, потому что она была не одна; или, когда тётки не было рядом (пряталась от жары в тени, пока Наташа загорала), всё-таки подходили, садились рядом и, сладко глядя тёмными горячими глазами, задавали один и тот же вопрос: как же такая молодая красивая дэвушка отдыхает одна  и не нужен ли ей на время отдыха друг, который покажет ей все местные достопримечательности и, если надо, защитит, потому что такой молодой красивой девушке ходить одной небезопасно. На что Наташа отвечала, что отдыхает здесь с тётей, чем невероятно их разочаровывала, и они, посидев для приличия ещё пару минут, уходили, чтобы продолжить охоту на кого-нибудь ещё. Девушек молодых и красивых на пляже хватало. Но один не местный, а тоже, как и они, приезжий, оказался настойчивее других и, как-то, присев, словно невзначай рядом с тентом, под которым сидела Галя, завёл с ней светскую беседу: a Вы откуда, а где остановились? - а когда подошла Наташа, он, уже завоевавший благосклонное внимание тётки, переключился на племянницу, втянув и её в разговор о нетипично жаркой даже для августа в этом году погоде, о прохладном, недалеко отсюда - просто рукой подать! - прекрасном дендрарии и о неплохом, продающимся в разлив на каждом углу, приятно утоляющим жажду белом вине. Вечером, отыскав их в плотной толпе курортников, стадами прогуливающихся по набережной, он опять подошел в заграничных  синих джинсах, что было невероятной диковиной, но в отечественной клетчатой ковбойке, из-под коротких рукавов которой выступали литые загорелые руки; и Наташа уже без смущения (потому что он был одет, а не в одних плавках, как давеча на пляже), смогла спокойно рассмотреть и их, и крепкую, белее, чем руки,  шею в расстегнутом вороте рубашки, а главное, подняв голову (он был намного выше), и его лицо с приятными голубыми глазами, простонародным курносым носом, который его совершенно не портил, и твёрдым, с ямочкой, хорошо выбритым подбородком. Так же ненавязчиво, как и утром, он, спросив, бывали ли они в небольшом погребке под названием “Южная ночь”, а узнав, что нет, тут же пригласил их туда :
 
- Посидим, послушаем музыку, там у них играет маленький оркестрик, выпьем вина - детям ведь тоже можно немножко? – полушутливо- полувопросительно спросил он у Гали, указывая глазами на Наташу; - на что та, не приняв шутку, отрезала, что он, по-видимому, галлюцинирует, потому что никаких детей тут нет, и, независимо задрав голову, быстрыми шагами пошла вперед.
Так началось их кратковременное знакомство, закончившееся через три недели, так как Володе, так звали их знакомца, надо было уезжать в Саратов, выходить на работу в какое-то там НИИ, куда он был распределён после только что этим летом законченного технологического института. Они обменялись телефонами и адресами, и он пару раз написал  и один раз даже позвонил Наташе по междугороднему, но она, немножко даже влюблённая в него там, на юге, где всё любви способствовало, вернувшись домой и потеряв его из виду, совершенно к нему охладела, и он, поняв это, перестал писать и исчез. Но, охладев, она не без удовольствия рассказала о своём летнем приключении Тане, которая к Наташиному восторгу вот уже второй год как жила у них, так как в Германии, в военном городке, где тогда служил её отец, школа почему- то заканчивалась на восьмом классе, а девятый, десятый и одиннадцатый дети должны были заканчивать на родине, то есть возвращаться неизвестно куда, туда, где у многих и жилья-то не было: живешь, где служишь, зачем тебе больше? Омрачало восторг лишь одно: Митя Серебряков, обожавший дочь, но, вопреки своему обожанию, воспитывавший её сурово, несмотря на уговоры Нолика с Бэллой поселить её на все время у них, определил её в интернат с китайским языком, где среди детей из неблагополучных семей жили дети и из семей благополучных, родители которых работали за границей, что совершенно не говорило о его привилегированности: жёсткие кровати в спальнях  величиной с казарму, еда, которой, вроде бы, и вдосталь, да не всегда съедобна, ужасные платья, на которые в холода надо было надевать не менее ужасное серое бобриковое пальто. Словом, отец подкладывал своей дочери под перину жизни не одну горошину, а множество, заранее подготавливая её к трудностям, которые Таня, не жалуясь, стоически переносила. Она была стойким оловянным солдатиком. Правда, потом выяснилось, что носить интернатскую форму её никто не заставлял (могла и в своём ходить, многие ведь так и делали, да не хотела выделяться своими яркими свитерками и хорошенькими сапожками: неудобно было перед девочками, у которых этого добра не было), и что она, как через много лет, вспоминая то время, призналась Наташе, там голодала.
- Ну, не совсем голодала,- поправлялась она, - просто обменивалась с девчонками:  я им жареную варёную колбасу, а они мне пончики, которые давали на полдник, ну и, конечно, хлеб с маслом. Избалованная была, - вздыхала она, - дома-то мы такое не ели.
- Да ладно, - не соглашалась Наташа, - какие уж деликатесы тётя Люда готовила? Борщ, котлеты, всё, как у всех. И почему ты никогда маме моей ничего не говорила, она бы тебе с собой давала.
- Ну ещё этого не хватало! Тётя Бэлла и так, когда я утром в понедельник уходила, вставала в шесть утра и жарила мне картошку на завтрак. Я даже детям своим об этом рассказывала. -  Голос у Тани предательски дрогнул. - Кто ещё в моей жизни вставал в шесть утра и жарил мне картошку только потому, что я её обожала? Я этого никогда не забуду.
- Да ладно тебе! Она просто тебя любила, и дядю Митю с тётей Людой тоже. И потом, она была человеком долга. Раз взяла на себя обязательства делать всё, чтобы тебе было хорошо, и главное, чтобы ничего с тобой не случилось, - значит, надо выполнять.
- Да, а помнишь, как я один раз заболела, - оживилась Таня, - и начала падать в обморок прямо на вашего соседа Андрея, а ему как раз случилось в тот момент проходить по коридору в уборную, как всегда, зажав, правой рукой на груди пижамную куртку, - она захихикала, - а левой пижамные штаны, потому что на куртке не было пуговиц, а на штанах резинки.  Он от неожиданности штаны и куртку отпустил, чтобы меня, значит, поддержать, и куртка распахнулась, а штаны начали падать, но тут ты как раз из комнаты выскочила и меня подхватила. Я потом целую неделю в интернат не ходила и блаженствовала. Тётя Бэлла вызвала врача, и он велел вылежать, потому что это, как оказалось, ангина у меня была, а она может дать осложнение на сердце. Вот я и лежала, ну, не всё время, конечно, похаживала по комнате, а тетя Бэлла за мной ухаживала: чаем с малиной поила, соль с йодом для полоскания разводила, ну и, конечно, картошку жарила. Незабываемые были дни!
Бэлла, соседи.
 
     Да, дни действительно были незабываемые уже только потому, что не оставляли места для скуки.  Квартирные дети, Валерка и Андрей, давно перестали быть детьми. Валерка отслужил в армии и, вернувшись, сразу же женился, к ужасу бабки, Нины Германовны,  которая  за два года его отсутствия привыкла быть в комнате полной хозяйкой, а тут опять друг у друга на голове, и ширма посередине, а за ней по ночам Люськино (так звали Валеркину новоприобретённую жену) хихиканье и возня. Но тут соседям хоть всё было понятно: молодость! Другое дело Андрей. Что он делал, чем занимался, когда после года занятий ушёл (или его выгнали) из университета? Вставал в двенадцать, а то и в час, ставил чайник на плиту на кухне, ждал, пока закипит, и уходил с ним в комнату, в которой сидел до вечера. Вечером уходил и возвращался за полночь, включал грохочущий кран в ванной, потом душ, барабанящий в стену, за которой в своей шестиметровке продолжала жить Александра Михайловна, после чего на следующий день та выходила с повязанной головой, и, страдальчески глядя на соседей выцветшими голубыми глазами, жаловалась, что из-за Андреева пристрастия к чистоте она не спала всю ночь, и не могли бы соседи на него повлиять, потому что она сама сколько раз пыталась, но безрезультатно, чтобы он мылся или  до десяти вечера или утром, потому что она умирает от головной боли. Но и из соседских попыток тоже ничего не вышло, а тут ещё прибавился (но это относилась только к Бэлле), громкий стук среди ночи, которым Андреев отец, Алексей Сергеевич, к тому времени частично парализованный, с трудом дотащившись до её двери, вызывал выйти и начать звонить в «Скорую» и в милицию, потому что уже три часа ночи, а Андрюши всё нет и нет. И Бэлла звонила, а потом убеждала его, что ничего с его сыном не случилось, загулял, вернётся.  И каждый раз, как бы в подтверждение её увещеваниям, на следующее утро на холодильнике, стоявшем на общей кухне впритирку к её столу, она находила записку, написанную аккуратным Андреевым почерком, как ни в чём не бывало извещавшую, что оттуда “прошлой ночью было взято двести грамм колбасы и сто грамм сыра, которые в скором времени будут возвращены”. Она никогда не напоминала Андрею об этих граммах (себе дороже!), но один раз, когда Алексей Сергеевич будил её за ночь несколько раз, она, дождавшись в полдень выхода Андрея на кухню, спокойно сказала ему, что понимает, он человек молодой и приходить или не приходить ночевать его личное дело, но, пожалуйста, если он знает, что не придёт, то пускай позвонит отцу и скажет ему об этом, потому что тот волнуется, не спит и другим спать не дает. То, что последовало за этим, удивило её так, что она даже не успела испугаться, потому что Андрей со словами: “Ах ты, сука гебешная!” - размахнулся и швырнул в неё кипящим чайником, который он только что снял с плиты. Но, не будучи ни молотобойцем, ни метателем ядра, а, наоборот, как называла его Таня, которая его на дух не переносила, “хиляком”, не дошвырнул, ошпарил  руку, и, завизжав, бросился к себе в комнату.  Вечером Наташа, присутствующая  при этом безобразии  и так же, как и мать, в тот момент впавшая в ступор, приступилась к той:
- Что это было, мама? Он что, сбесился? До того- то был такой вежливый! Выползет в коридор: Натафенька, как Вы хорофо сегодня выглядите, - прошепелявила она, подражая ему,- и пройдет. А тут такой взрыв! Сука, гебешная! За что?
- А ни за что, - вздохнула Бэлла. - Просто так называемая его вежливость, ничего не стоит, сказал и прошёл. Потому что это и не вежливость вовсе, а равнодушие к другим людям и презрение. Ведь сколько его всей квартирой просили не мыться ночью и не мучить несчастную Александру Михайловну, которой он в стену барабанит, ни за что! Как же! Они свой род от Бурбонов ведут, а тут мелочами досаждают! Пока я ему ничего не говорила, можно было бутерброды с моею колбасою каждую ночь есть, ты не подумай, что я считаю, - принялась она объяснять … 
- Да не думаю я ничего, - успокоила её Наташа…
- А как сказала, так вся его лощёность с него и сошла. Но чтобы кипятком шпарить…
- А почему гэбешная? – вдруг вспомнила Наташа.
- Ну, не знаю. Может быть, потому что ко мне в ЖЭК несколько раз из КГБ приходили и про него расспрашивали, но откуда ему об этом знать-то? Я ведь никому об этом не говорила, ни тебе, ни папе.
- А что они спрашивали?
- Что делает весь день, куда ходит, какие у него друзья, не видела ли я у него в комнате старинные иконы, которые он иностранцам незаконно продаёт?
- Ну, а ты что?
- Ничего. Говорила, что я весь день на работе, и что он делает, когда меня дома нет, мне неизвестно. Куда ходит, тоже не знаю, я за ним не слежу. А друзья…, приходят иногда к нему в гости интеллигентные молодые люди, ну и что такого? А про иконы первый раз слышу, и иностранцев никаких никогда у нас в квартире не видела. Хотя, конечно, - обратилась она к Наташе, - к нему разные личности ходят, ты же знаешь, приносят что-то, уносят. Ну, что я им об этом буду рассказывать, чтобы его в тюрьму после этого посадили? Отец его этого не переживёт. Он сам-то настрадался: и в штрафбате во время войны был, и после войны сидел. Но тогда молодой был, здоровый, выжил, а сейчас еле тянет. Жалко! Вот так я всегда, с небольшими вариациями, чтобы было правдоподобнее, и говорю, что претензий ни у меня, ни у соседей к нему нет. Семья у Андрея хорошая, я их знаю с тридцать девятого года, он сам у меня на глазах вырос. Мать давно умерла, а отца год назад разбил паралич, и Андрей за ним ухаживает. Как ты понимаешь, ни про душ, ни про колбасу, ни про то, как они с друзьями иногда напиваются и в открытое окно непристойности кричат (ты-то спишь крепко, а я-то все слышу), я им не рассказываю.
- Ах, он сволочь! Ты его обеляешь, а он… - взорвалась Наташа.
- Сволочь, - согласилась, даже не сделав дочери замечания по поводу бранного слова, Бэлла. - Истерик. Но какой бы он ни был, брать грех на душу я не собираюсь. Как потом с этим жить?
     Андрея арестовали через год к ужасу всей квартиры, никогда не забывающей, как это бывало, о чем Нина Германовна, плотно закрыв за собой дверь, со всеми подробностями и рассказала Бэлле, когда та вернулась вечером с работы (как утром позвонили один звонок, как она открыла, как вошли двое и с ними понятые, участковый и дворник, как произвели обыск, как нашли икону старинного письма, как его увели, как Алексей Сергеевич упал, пытаясь броситься вслед, и мычал, потому что у него отнялся язык), тут у неё явственно застучали зубы, и Бэлла быстро накапала ей валерьянки, которую та безропотно выпила, после чего, привычным жестом оправив воротничок на вечно белоснежной блузке, спросила:
 
- И что же теперь будет? С нами, с нами что будет?
- Успокойтесь, Нина Германовна, - изо всех сил стараясь сдержаться и не начать от волнения так же, как и та, клацать зубами, проговорила Бэлла. - С чего Вы взяли, что с нами что- нибудь будет? Ничего с нами не будет. А вот что с Алексеем Сергеевичем делать, ума не приложу? Как он будет один?
- Да, одному ему быть нельзя, - уже поспокойнее согласилась Нина Германовна. - А давай-ка позвоним его Тане и попросим…
- Какой ещё его Тане? – удивилась Бэлла.
- Да любовнице его бывшей. Помнишь, он её еще с фронта привёз, и она даже какое-то время у них в комнате (с ним, конечно) жила, а потом съехала. Да и как не съехать, когда они за занавеской с одной стороны, жена его тоже с любовником за занавеской с другой, а Андрей в середине. Разврат, да и только. Но я её не осуждаю, она хорошая женщина была, - быстро поправилась она, - и …
- Да как же мы её найдем, если ни её адреса, ни телефона не знаем, - перебила пустившуюся в воспоминания соседку Бэлла.
- А справочное бюро на что? - удивилась Нина Германовна. - Как будто ты вчера из деревни приехала.
- Так для справочной надо фамилию, имя, отчество и год рождения знать? - в свою очередь, удивилась Бэлла. - А что такое Таня? Вон у Наташи половина класса Тани.
- Ты что же думаешь, что я совсем из ума выжила, думая, что человека в Москве можно по одному имени найти? - неожиданно рассердилась Нина Германовна. - А вот и нет! Есть у меня и фамилия, и имя-отчество, - она торжествующе посмотрела на Бэллу. - В книжке записной, я её ещё до лихолетья начала, и никогда из рук не выпускала, ни в эвакуации, нигде. Идём ко мне, я тебе сейчас всё продиктую.
Таня приехала на следующее утро и без “ахов” и “охов” (это через двадцать-то лет!) забрала свою бывшую любовь к себе. И когда Бэлла, помогавшая ей его собирать, прямо с порога начала её благодарить за то, что та берёт на себя такую ношу - тяжело больного человека, - Таня, ясно на неё глянув, спокойно ответила, что он для неё не чужой, и что делает она это в память о их бывшей любви.
- Да, Алёша? - неожиданно обратилась она за подтверждением к Алексею Сергеевичу, который с закрытыми глазами безучастно сидел в кресле. - Ты же помнишь, как мы любили друг друга?
И тот, к удивлению совершенно смутившейся от такого признания Бэллы, открыл глаза и утвердительно замычал, что должно было означать “да”.
Наташа.
     Наташа заканчивала одиннадцатый класс, и надо было решать, куда поступать. Таня, с которой можно было обсудить это немаловажное решение, к Наташиному разочарованию, распрощалась с интернатом и с ней и уехала в Минск, куда из Германии перевели её отца, и потому приходилось разбираться самой. Ну, не только, конечно, самой, в классе тоже были подруги, особенно одна, Оля, самая из всех закадычная; да и родственники тоже не оставались в стороне, особенно тётя Галя, настаивавшая на поступлении в стоматологический, где преподавал один из её давнишних обожателей профессор Старобинский, который никогда ей не откажет, если она ему позвонит и попросит:
- Конкурсы-то туда сумасшедшие! Чуть ли ни сто человек на место. Без блата не пробиться, - говорила она, снимая щепоткой с нижней губы табак от очередной “беломорины”. Никогда без работы сидеть не будешь, и деньги хорошие.  Ну, хоть ты скажи ей, - видя, как племянница отрицательно мотает головой,  обращалась она к Роману, который,  иронически улыбаясь, слушал её увещевания. - Что ты сидишь? Скажи что- нибудь.
- А что говорить? - пожимал тот плечами. - Твой профессор Старобинский самая настоящая фикция, ты его сто лет не видела,  а утверждаешь, что он для твоей племянницы в лепешку расшибётся. Как будто у него своих племянниц нет. И вообще, почему ты сама не стала зубным врачом, если тебе так нравится эта профессия, и не вышла замуж за Старобинского, который ею обладает?
- Потому что дура была! Была бы сейчас женой профессора (он так меня умолял, на коленях стоял!), и горя бы себе не знала.
- Ну и что же тебе помешало осуществить сей план? - Роман уже не улыбался.
- Не что, а кто. Ты мне так зубы заговорил, что я голову потеряла. Говорю же, дура была.
- Любовь, любовь, любовь, любовь!  - на мотив арии Кармен внезапно фальцетом пропел Роман. - Как там наши стихотворцы это перевели? “Любовь свободна, век кочуя, законов всех она сильней, меня не любишь, но люблю я, так берегись любви моей!”  А кстати, только ведь у нас всё на русский переводят. Во всех странах оперные певцы поют на том языке, на котором эти арии написаны.
- Ну что ты с ним будешь делать? - восхитилась Галя. - Ему про Фому, а он про Ярёму. Уведет в сторону, не успеешь опомниться. Вот уж действительно, зубозаговариватель!
     На самом деле, решить для Наташи, кем быть, было несложно. Вопрос был, куда? Оставив свою мечту о театре (не потому что разлюбила, а потому что поняла, что не пробьётся), она обратилась к любви другой - литературе, которая была ничуть не слабее, чем любовь к театру. На первом месте стоял журналистский  в МГУ, за ним шёл Ленинский педагогический, ну а уж за ним, где-то там внизу, никчемный, куда ехали серые провинциалки,  Педагогический имени Крупской. МГУ после недолгих размышлений отпал сам собой, потому что говорили, что там процентная норма  и блат, Крупской тоже по причине заштатности,  значит, оставался Ленинский. Бэлла, как все хорошие родители, серьёзно озабоченные образованием своих чад,  наняла дочери сразу двух репетиторов: одного по русскому и литературе, а второго по английскому, от которых толку не было никакого, потому что та, которая по литературе, задав Наташе тему сочинения, просто сидела, глядя в потолок или читая принесённую с собой газету, а потом, видя, что два часа, отпущенные на занятия, подходят к концу, быстро проверяла Наташины писания и, осчастливленная десятью рублями, уходила. Другой же, по английскому, к которому ещё и приходилось ездить к черту на рога, куда-то в Кузьминки, был и того хуже. Сидящий в середине группы из пяти - десяти  человек (с одного-то десять рублей, а с десяти-то в десять раз больше!), вечно что-то жующий (где же времени набраться, когда столько желающих?), он ограничивался парой- тройкой вопросов о семье, о любимом занятии и о погоде, задавая их по- английски каждому по кругу, и,  быстро наскучив, начинал отпускать  то по-русски, а то по-английски же идиотические шуточки, от которых Наташе хотелось залезть под стол. При этом он ещё и начинал активно строить глазки ей и остальным девочкам, что раздражало ещё больше. Промучившись две недели, она приступила к матери, заявив, что эти так называемые занятия ничего ей не дают, и что это просто выбрасывание денег на ветер, потому что она и сама знает, как надо готовиться к вступительным экзаменам. Но Бэлла была непреклонна:
- Нет, нет и нет! Все, кто хотят поступить, занимаются с репетиторами, и ты будешь. Какие бы они ни были, а всё равно знаний у них больше, чем у тебя. Чему-нибудь да научат.
Пришлось смириться. Двадцатого августа она вошла в огромный, белокаменный, гулкий холл института, где на одной из стен висели длинные списки поступивших и, протиснувшись сквозь плотные спины, своей фамилии в них не нашла. Уже зная почти наверняка, для верности просмотрела еще раз. Её там не было. Она подышала, стараясь успокоиться. Ну и ладно, не топиться же! Независимо вздёрнув подбородок, осмотрелась. Принятые счастливчики гомонили вокруг, обнимались, выстраивались в очередь к единственному телефону-автомату, возбуждённо кричали в трубку: “приняли, приняли, не могу долго разговаривать, тут за мной народу много! ”, - договаривались, куда сразу же пойти отметить, и она, поняв, что делать ей тут теперь совершенно нечего, начала пробиваться через те же спины, но уже в обратном направлении, к выходу. И, уже не останавливаясь, быстрым шагом, хотя в маленьком садике, вмещавшем в себя и здания Ленинского, и Второго медицинского, толпа была ещё гуще, пошла к трамвайной остановке. Всего какие-то два балла, которые она недобрала, две проклятые четверки, по сочинению и по истории, и всё опять сначала. Опять готовиться, опять через год поступать. Конечно, на следующий год она будет умнее. Не увлекаться будет высоким слогом (как там у Хлебникова: “крылышкуя золотописьмом?” ), а соображать, и выбирать те слова и предложения, в которых точно уверена, что правильные, а то в запале одну запятую пропустила, и всё. И уж, конечно, никакой дряни перед экзаменом, хоть и умирать будет от страха, принимать не будет. Правильно тогда дядя Миша рассердился, когда узнал, что любимая племянница  вместо того, чтобы покорить всех своими обширными знаниями, чуть не заснула на экзамене по истории, и всё из-за мамы, которая для успокоения нервов подсунула ей какую-то таблетку. Он маме так и сказал: “Ты, преступница, ты погубила свою дочь!”. Так мама после этого всю ночь не спала и на следующий день места себе не находила. Ну, а теперь вот, получив подтверждение, что она, Наташа, не поступила вроде бы из-за неё, и вообще покой потеряет. Хотя на самом-то деле и не из-за неё вовсе. Все равно бы не поступила, потому что в этом году при конкурсе двадцать человек на место нужны были все четыре пятёрки. А у неё их было только две. Вот так она маме и скажет. Нечего тут плач Ярославны  устраивать. Пусть успокоится! Но успокоиться маме, как и Наташе не дали. Телефон в коридоре звонил до позднего вечера, соседи сначала брали трубку, стучали в дверь, а потом и подходить перестали: всё равно не им. Звонила тётка Галя, звонил дядя Миша, звонила учительница Вероника Николаевна, звонил  по междугороднему из Сочи дядя Сеня. И все требовали подробностей. Под конец у Наташи просто язык не ворочался от пересказа одного и того же. Она свалилась замертво, а рано утром позвонила Вероника Николаевна и заявила, что она пойдет разговаривать с ректором, потому что такого безобразия она не потерпит.
-Какого безобразия? - спросила ошарашенная Наташа.
- А такого, что мою лучшую ученицу, прирожденного филолога, человека, знающего намного больше, чем эти их студентки, которых они после третьего курса на практику в школу посылают, не приняли. Кого же тогда принимать, как не её. И ты со мной пойдёшь! -  как припечатала.
Наташа мыкалась в коридоре, когда Вероника, красная от возбуждения, выскочила из ректорского кабинета и, схватив её за руку, выволокла на улицу.
- Он мне сказал, что очень сожалеет, что её ученица не поступила, - тут она громко фыркнула, - и надеется, что она обязательно поступит на следующий год. А я ему на это, что пришла к нему разговаривать об этом годе, а не о следующем, а он сказал, что не в силах ничего сделать, но как-то неуверенно сказал. И, как я поняла, он попытается. Так что жди звонка. И звонок и вправду прозвучал, но не от ректора. Дядя Сеня командным голосом отчеканил в трубку, чтобы завтра она, как штык, в девять утра стояла у входа в свой педагогический, потому что к этому времени туда подъедет Юрий Дуров , который пойдет просить ректора в виде исключения перевести её с её отметками на вечерний.
- Какой Юрий Дуров, тот самый? - не поверила Наташа.
- Естественно, тот самый, - раздражённо ответил дядька. - А что, ты знаешь другого Дурова? Он мой друг, я ему позвонил и попросил. И он, конечно, не отказал. - И потеплевшим голосом добавил: Мы же с ним друзья, с войны ещё. Я с артистами, а он со своими зверями по всем фронтам путешествовали. Так что не опаздывай! - И повесил трубку.
Всю ночь ей снились громоздившиеся на тумбах с задранными хоботами слоны, подбрасывающие носами мяч морские львы, в кружевных юбочках кружащиеся в вальсе собачки, и она в такой же юбочке, кружившаяся вместе с ними под ласково- строгим  взглядом красавца в чёрном бархатном костюме, украшенным белоснежным жабо, который, стоя в середине, лёгкими взмахами правой руки, как регулировщик на улице, руководил действом. Без двадцати девять Наташа стояла у входа “своего”, как назвал его дядька, института и, чувствуя себя ужасно неудобно под взглядами вереницы входивших и выходивших из него, ждала. Он появился неожиданно, очень высокий, грузный, царственно выделявшийся в толпе, подошел, утвердительно спросил: Наташа? - и, не дав ей ответить, приказал: Ну, где у вас тут ректор, ведите! - и пошёл вперёд, ловко неся перед собой большой живот. Без стука вошёл в приемную, не взглянув на всполошённой курицей взметнувшуюся за столом секретаршу (нельзя, туда нельзя!), широко распахнул дверь с табличкой “ректор”, громко проговорив только: Я Дуров! (Наташа, с восторженным ужасом, наблюдавшая эту сцену, успела только заметить бросившегося к нему с рукопожатием маленького человечка), и дверь захлопнулась. Не зная, что ей делать: уйти или остаться, она осторожно кашлянула, и секретарша всё еще под впечатлением исключительности момента  приветливо, не как жалкой просительнице, а как приближённой к великому человеку, растянула рот в широченной улыбке и указала на стул. За стеной нескончаемо гудел Дуровский голос, ему негромко вторил ректор, потом раздался звук отодвигаемого кресла, частые шаги, дверь опять широко распахнулась, и из неё величественно выплыл Дуров, а за ним семенящий ректор. Секретарша и Наташа одновременно вскочили, после чего секретарша, повинуясь повелительному ректорскому жесту, исчезла у него в кабинете, а Наташа с облегчением выскочила за Дуровым в коридор.
- Ну, что, поздравляю, - сказал он, и, наконец, улыбнулся. Улыбка у него была хорошая. - Ты принята! На вечернее. Туда принимают с четырьмя четверками. Я спросил. Так что ты даже перебрала. Только не комплексуй, пожалуйста, что тебя приняли из-за меня, - заметив её смущение, успокоил он. - Мне Семён говорил, что ты пишешь хорошо. Вот и пиши. А хорошее образование никогда не помешает. Когда напишешь первую книгу, принесешь показать. Обещаешь?
Прошла целая жизнь, пока она написала свою первую книгу, а вот обещания не выполнила, приносить её уже было некому.
Опять Наташа.
    
     Теперь надо было искать работу и срочно, до двадцатого сентября, а не найдёшь - вылетишь, потому что вечерний факультет создавался для людей рабочих, а не для ничего не делающих в свободное от учебы время девочек. После тщательного опроса знакомых и
родственников оказалось, что у одной из Наташиных школьных подружек отец работает в газете “Советский спорт” и там в одном из отделов нужна секретарша, и что он, то есть её отец, уже за Наташу просил и ему сказали, что, конечно, пускай приходит. Известие это взволновало Наташу ужасно. Неужели начала сбываться её мечта - когда-нибудь стать журналистом? И это ничего, что вначале надо будет поработать секретаршей, даже интересно узнать изнутри, как делается газета, зато потом, потом, когда, конечно, опыта наберётся, разрешат и статьи писать, она ведь будет свой,  проверенный работник. Надо срочно решить, заранее решить, что надеть, а то начнёт утром метаться! Что- нибудь такое, чтобы сразу видно было, что она человек серьёзный. Никаких мини. Значит, остаётся юбка,  вечная белая четырёхклинка, перешиваемая из дяди Сениных чесучовых брюк и обновлявшаяся только, когда очередные брюки становились ему малы. Кофточка яркая, зеленая, с чёрно-белыми полосками, привезённая из Германии тетей Людой в подарок. И белые босоножки, тоже ею же привезённые. Придирчиво оглядела себя в зеркале. Неплохо! Что ещё? Ну, голову, конечно, помыть на ночь, и на бигуди накрутить, крупные, чтобы волнами лежали, а не торчали мелкими кудряшками. Вроде всё. Утром останется только глаза намазать. Жалко, очков нет, это всегда выглядит солидно. Да, и ещё не забыть по дороге в киоске “Советский спорт” купить и с ним прийти, чтобы видели, что интересуется. Но с утра всё пошло наперекосяк: волосы завились бараном, и пришлось срочно мыть голову, чтобы их распрямить; на белой юбке обнаружилось жирное пятно, и идти в ней было никак нельзя, а летнее платье, которое в конце концов пришлось надеть, было мини - так что о газете она вспомнила уже в троллейбусе - и потому, когда она вошла в издательство, от её былого восторженно-приподнятого настроения не осталось и следа. Нужную дверь она нашла сразу, постояла перед ней немного, втянула живот, одернула подол платья, чтобы было подлиннее, и, вздохнув, постучала.
- Войдите! - раздался из-за неё молодой энергичный голос, и поскольку она всё еще медлила, уже нетерпеливо: Ну, кто там? Входите же!
Она вошла. Из-за стола, заваленного газетными листами, исчерканными красными чернилами, навстречу ей поднялся молодой, жизнерадостный, лет тридцати парень, и, скаля в улыбке белоснежные зубы, спросил:
- Вы всегда так в дверь скребётесь или только сегодня, потому что утром каши мало ели?
- Да я её вообще не ем, - ещё, не поняв, к чему он клонит, ответила Наташа.
- А, тогда, значит, от робости, - заключил он, - ну ничего, поработаете у нас, сразу осмелеете. - И сразу же, не дав ей опомниться: - Вы спорт любите?
- Нет, - брякнула Наташа, и сама ужаснулась своему дурацкому ответу. Вот дура-то! Пришла наниматься в спортивную газету, а сама…
Но, как оказалось, парня это совершенно не разочаровало:
- Ничего, полюбите! - со знанием дела уверил он ее. - Печатать умеете?
- Нет!
- Ничего, научитесь! - с той же лёгкостью отреагировал он. - А что Вас, собственно, сюда привело, в газету?
- Я учусь на вечернем, - пустилась было в объяснения Наташа, но тут же поправилась: - Но я не только из-за справки, я журналистом хочу быть, это моя мечта, вот поэтому…
- Ну и замечательно! - одобрительно кивнул парень. - Ладно, давайте Ваш паспорт, и пошли в отдел кадров оформляться. Подождите меня в коридоре, я Вас позову.
Он скрылся за дверью, и сразу же оттуда раздался визгливый женский голос, возмущённо что-то говоривший. Не прошло и десяти минут, как он, пунцовый, вылетел в коридор и, глядя себе под ноги, с трудом выговаривая слова, медленно произнёс:
- Сказали, что по штату нам секретарша не полагается. Ошибка вышла. - Потом всё-таки поднял на нее глаза и проговорил: - Извини, я правда хотел тебя взять, - и отдал ей паспорт.
- Да, что же это делается? - возмущалась вечером Бэлла. - Чтобы не с улицы, а по рекомендации, на место какой-то секретарши, и то не взяли! Что же ей теперь, из института из- за этой справки вылететь? Пятый пункт проклятый!
- Опять ты за свое! - устало вступал Нолик. – При чём тут пятый пункт?
- А при том, что из-за него её не взяли!
- Да откуда ты знаешь, что из-за него?
- А из-за чего ещё? Завотделом хотел же её взять, а в отделе кадров, как паспорт увидели, так и всё.
- Может, мне паспорт потерять? - стараясь разрядить обстановку, натужно пошутила Наташа. -  Назовусь Свидригайловой, тогда и примут.
Но мать шутку не приняла:
- Хоть горшком назовись, тот, кто хочет, узнает. Ладно, будем искать дальше. Только не плачь, - заметив Наташино искривившееся лицо, поспешно добавила она. - Привыкай!
- Не хочу я привыкать к таким гадостям!
- Правильно, дочка, не привыкай! - поддержал ее отец. - Это просто отдельные плохие люди в отделе кадров…
- Ах, отдельные плохие люди? - опять завелась Бэлла, и всё пошло по новой.
Но люди, особенно плохие, людьми, а свет всё же не без людей добрых. Неожиданно объявилась ещё одна Наташина подружка из бывшей сто десятой, и, узнав про справку, тут же отреагировала:
- Мне мама говорила, что им в школе секретарша нужна, поезжай к ней завтра с утра в Фили, я сейчас тебе адрес скажу.
- Ну и что, что нужна, а директор не захочет и не возьмёт, - уже наученная горьким опытом, возразила Наташа.
- Да она сама директор, - засмеялась подруга. – Так что не боись!
Анна Ивановна, подругина мама, в момент оформила Наташины документы и велела назавтра выходить.
- А чего ждать-то? У меня вон сколько бумаг всяких накопилось, а времени нет на них отвечать. От руки ведь официальный документ не пошлёшь, а так я тебе продиктую, и ты мне их напечатаешь. Кстати, ты печатать-то умеешь?
- Не умею, но научусь, - быстро ответила Наташа. -  Не волнуйтесь, Анна Ивановна, я Вас не подведу.
- Да я и не волнуюсь. Печатать дело нехитрое, двумя-то пальцами.
Дело это оказалось нехитрым, и не прошло и недели, как Наташа уже бойко лупила по клавишам, барабанным боем, отдававшимся даже через закрытую дверь в коридоре, пуская в ход не только два, но иногда и все три пальца. Анна Ивановна нарадоваться на неё не могла, в целях профилактики хвалила её, хоть и нечасто, и Наташа отошла душой и даже как- то позабыла о превратностях судьбы, её до того преследовавших, потому что хороших людей (в чем она никогда и не сомневалась) всё-таки было больше. Приподнятому настроению способствовало и то, что появилась у неё в школе подружка, ну не подружка (это сильно сказано!), но приятельница, старшая пионервожатая Светочка, весёлая, веснушчатая чуть старше Наташи девчонка, носившая из-за своего маленького роста высоченные каблуки, которые нисколько не мешали ей носиться с  этажа на этаж, ловко ухватывая по дороге кого-нибудь из подчиненной ей пионерии то для приказа (стенгазету к ноябрьским выпустить или к тем же праздникам на линейку после уроков явиться - белый верх, черный низ), а то и для серьезного внушения (в туалете курил, обязательства ко дню рождению Ленина не написал). Но так как делала она это легко, никто её не боялся, а великовозрастные  старшеклассники, уже успевшие плавно перейти из пионеров в комсомольцы, даже пытались с ней заигрывать. И жила она легко. Первая из всей своей фабричной семьи, получающая высшее образование на заочном в том самом пединституте имени Крупской, который Наташа высокомерно отвергла, она не заморачивалась сомнениями, а ясно смотрела в будущее, зная заранее, каким оно будет. Ставка учителя истории после окончания института в той же школе, с той же директрисой, к ней благоволившей, и скорая свадьба с водителем автобуса, хорошим парнем Витей, с которым она “гуляла” вот уже второй год, были ей обеспечены, и оттого жизнь представлялась предсказуемой и монолитно устойчивой. Незыблемой. Свадьба, на которую Наташа, конечно же, была приглашена, праздновалась у Светиных родителей в одном из бараков, построенных на Филях еще в начале века во времена промышленного капитализма, и отличавшихся от прежних лишь подведённым к ним впоследствии водопроводом и газовыми колонками, заменившими примусы на общих кухнях. Когда Наташа вошла в длинный коридор, куда были выставлены столы, то в гуле возбуждённых голосов, сидевших за ними гостей, она вначале не разобрала того, что кричала ей Света, зажатая вместе с женихом в центре между её и его родителями, а потому остановилась в нерешительности в дверях, соображая, куда безопаснее пристроить коробку с подарком, хрустальной конфетницей, за которой мама два часа простояла в очереди в магазине “Посуда” на Кировской. В конце концов, Свете все-таки удалось перекрыть разноголосицу уже успевших подвыпить гостей, и Наташа, поняв, куда ей надо садиться, начала, задевая чьи-то колени и спотыкаясь о чьи-то ноги и чувствуя себя при этом ужасно неудобно, пробираться к своему месту. Чья-то жёсткая, как железо, рука потянула её вниз, и она неуклюже шлепнулась на скамейку, чуть не опрокинув себе на колени стоявшую перед ней,  наполненную прозрачной жидкостью рюмку.
- Приятно познакомиться! - пробасил ей в самое ухо обладатель железной руки. - Меня зовут Василий, а Вас Наташа. Мне Света о Вас рассказывала. Я друг жениха. А вы подруга невесты, - он с удовольствием рассмеялся, - вот нас и посадили вместе. Правильно ведь?
Не зная, что на это сказать, Наташа на всякий случай кивнула головой.
- Ну, значит, Вы согласны.  - Он опять рассмеялся. - Ну, а раз такое дело, давайте выпьем! - Он поднял рюмку: - За молодых!
- Да я вообще-то не пью, - попыталась отбиться Наташа, - но если хотите, я просто с вами чокнусь.
- В смысле, что водку не пьёте? - уточнил не желающий сдаваться  Василий. - Так мы это сейчас устроим. Счас мы Вам Светиной мамы наливочки нальем, вишнёвой. Самое дамское вино, сладенькое.
Наливка заиграла рубинами и гранатами. Наташа вспомнила тёти Галину десятилитровую бутыль с такой же наливкой. Она ведь её никогда не пробовала!  Протянула рюмку Василию, раз пришла на свадьбу, надо пить. Выпила (действительно сладенькая!), заела солёным винегретом, который, быстро зачерпнув из большой миски, стоявшей перед ним, положил ей на тарелку Василий, а тот уже наливал по второй, тянулся чокаться.   Надо бы ещё чего- нибудь съесть, а то так и головой в стол упасть недолго. Что-нибудь жирное, тогда не опьянеешь. Она оглядела стол. Ближе всех стояла селедка. Она ткнула вилкой в ее лоснящуюся от постного масла серебряную спинку и, не донеся до своей тарелки, на ходу откусила. Посмотрела на соседа. Он одобрительно похохатывал, пододвигал закуски, щедро накладывал, изо всех сил старался ухаживать. Света издали взглядывала, ободряюще кивала снежным комом капроновой фаты, дескать, хороший парень, Витин друг, специально рядом  посадили, будем дружить семьями, смотри не упусти! Чтобы её не разочаровывать, Наташа поворачивалась  к Вите, который, не останавливаясь что-то говорил, старательно улыбалась, поддакивала, не понимая при этом ни слова, потому что всё забивалось криками “горько” и громкими тостами “за молодых”, которые в свою очередь в какой-то момент тоже потонули в подпрыгивающих звуках входившей в моду “летки-енки”  и топоте ног поскакавших из-за стола гостей; и стена с глядевшим на Наташу плакатом “догоним и перегоним Америку” неожиданно качнулась и ушла в сторону; и она поняла, что опьянела и надо уходить. Но не тут-то было! Витя как уже вполне законный ухажёр потянул её в круг, и она, поняв, что всё равно не отделаться, начала подпрыгивать вместе со всеми, чувствуя, как селедка вместе с винегретом подступает и подступает к горлу. Где же здесь туалет?
- Я сейчас, - быстро сказала она и, твёрдо сняв с талии Витину руку, быстро пошла, а потом на подгибающихся ногах и побежала  в дальний угол коридора.  Все коричневые, крашеные масленой краской двери были похожи друг на друга, но за одной в самом конце раздался звук спускаемой воды и она, толкнув выходившую оттуда тетку в чём-то нестерпимо оранжевом и даже не извинившись,  влетела в крошечную комнатёнку, и всё, что так подступало к горлу, наконец излилось в покрытый  ржавчиной старый унитаз, и сразу стало легче. Она немного постояла, прислонясь к стене, влажной от капающей со ржавых же труб воды, вытерла пот со лба и откинула крючок. Первое, что она увидела, была здоровущая Витина фигура, маячившая в коридоре, и радостно дёрнувшаяся ей навстречу.
- Куда же ты пропала? - уже на “ты” по-свойски обратился он к ней. - И, вглядевшись  в её бледное лицо, озабоченно спросил: - Тебе что, плохо стало? - И, не дожидаясь ответа, недоуменно заключил: - И вроде ведь и не пила ничего.
- Я пойду, - сказала Наташа, - мне завтра на работу, очень приятно было познакомиться.
- Какая работа? - удивился Витя. - А свадьба? - Завтра второй день будем праздновать, разве Светка не говорила?
- Говорила, говорила, - успокоила его Наташа, - но меня всё равно Анна Ивановна не отпустит, у нас работы много.
- Ну к вечеру-то, после работы сможешь ведь? - не отставал Витя. - Я за тобой зайду. А сейчас пойдем, я тебя до метро провожу. У нас тут не то чтобы опасно, но бывают иногда всякие разборки, особенно по воскресеньям. Так что девушке одной ходить не желательно.
     Витины нетерпеливые звонки начались с утра, и Анне Ивановне, хоть Наташа сразу и хватала трубку, они так надоели (телефона-то хоть было и два, но параллельные  - в директорском кабинете и у Наташи в предбаннике), что часам к трём, не выдержав больше, директриса прокричала из-за двери, что та на сегодня свободна:
- Иди уж на свою свадьбу, а то у меня от твоего поклонника голова разболелась. Ишь, какой нетерпеливый, раззвонился!
- Да он совсем и не мой поклонник, - досадливо отвечала Наташа. - И телефон я ему не давала, и ещё вчера сказала, что не смогу прийти.
- Ну влюбился, значит, - заключила директриса, появляясь на пороге. – А парень-то хороший?
- Да откуда я знаю? - смутилась Наташа. - Я его вчера первый раз увидела.
- Ну первый, второй, какая разница? Иди, веселись! - И Анна Ивановна скрылась в кабинете.
Хорошо бы в зеркало посмотреться, глаза подмазать, а то, наверное, размазались, и причесаться бы тоже ни мешало. В туалете было темно (лампочка что ли перегорела, надо вернуться и сказать Анне Ивановне, чтобы попросила завхоза новую ввернуть, хозяйственно подумалось Наташе), и она быстро пошла по коридору обратно. В предбаннике было пусто, а из- за неплотно прикрытой двери в кабинет раздавались два голоса - один, не терпящий сомнения, Анны Ивановны, второй, ласково- напевный, уборщицы  тёти Зины.
- И не говорите, Анна Ивановна, все они такие, - выпевала уборщица. - На первый-то  взгляд и не подумаешь, а как приглядишься, то во всём свою выгоду имеют.
О ком это они? - тревожно стукнуло у Наташи в груди.
- Да, к сожалению, так оно и есть,- громко вздыхала Анна Ивановна. - Кого ни возьми. Вот, к примеру, наша Марья Захаровна. То и дело бюллетень берёт, у мужа, видишь ли, ухудшение! А зачем его дома держать, если он с ума начинает сходить? Вызови “скорую”, и отправь месяца на два на “Канатчикову” .  Так нет, лучше уж дома посидеть, отдохнуть от работы. Зарплата- то всё равно идет. А Аркадий Львович? Старик уже, сидел бы дома на пенсии, нет, чтобы молодым место уступить, так он ещё и подговаривает учащихся, чтоб они ему дифирамбы во всеуслышание пели.
- Пели? - удивилась уборщица. - Чтой-то я не слышала, чтоб они пели. Может, на уроке пения?
-Да, нет, - досадливо перебила её Анна Ивановна, - я в том смысле, чтобы хвалили.  Вечно в коридоре около него торчат, он им, видишь ли, стихи читает, и в учительскую тоже лезут, надоели. Еврейские штучки!
Наташу обдало жаром. Вот как! Еврейские! Значит, завуч Марья Захаровна - лгунья, а то, что снайпером на войне была, а муж её разведчиком в тылу у немцев, потому что на немецком, как на родном, говорил, и от этого с ума сошёл и инвалидом сделался? А Аркадий Львович? У него на уроке муха не пролетит, так он умеет даже самых отпетых хулиганов заговаривать стихами и рассказами всякими. А она сама, Наташа? Значит, Анна Ивановна и о ней так думает.
И как бы в подтверждение её слов, Анна Ивановна произнесла:
- Вот и Наташа…,
Но тут взорвался звонком телефон.
- Господи, хоть бы не меня! - пронеслось у неё в голове. - Ведь подумают, что подслушивала.
- Алло! - подняла трубку директриса. - А Наташи нет, она уже минут двадцать как ушла.
- Я здесь, - сказала Наташа и подняла трубку. - Да, да, приду, - как во сне проговорила она, и тут в предбанник вбежала Анна Ивановна.
Так вот что такое, когда говорят, что на человеке не было лица! Лица на Анне Ивановне не было. Была сплошная безглазая, белая маска.
- Ты меня не так поняла! - с ужасом глядя на Наташу, хрипло проговорила она.
- Я Вас поняла, - тихо ответила Наташа, - извините, мне надо идти, - и, торопясь, чтобы не показать, как ей стыдно, ужасно стыдно за неё и за себя, она выскочила в коридор.
Больше она там не работала. Передала заявление об уходе через Свету, Анна Ивановна его подписала, и всё. Что она наговорила своей дочке, Наташиной подруге, о том, что случилось, осталось неизвестным, но подруга звонить перестала.  И Наташа ей тоже не надоедала.
- Как закалялась сталь - это называется, - говорил Роман, придя, как всегда вечером в субботу с тёткой Галей на чай. - Ты думаешь, ты одна через это проходишь? - Ошибаешься, моя дорогая! Живём мы в многонациональном государстве, как утверждают, великом, - подумав немного, добавил он, - где все национальности в едином хороводе, взявшись за руки, кружатся до умопомрачения. А расцепи им руки, и ещё неизвестно, что получится. У русских украинцы - хохлы, а у украинцев русские – москали, армяне вечно с грузинами соревнуются: на библиотеке Ленина видите ли “Витязь в тигровой шкуре” стоит, понятно почему, а “Давида Сасунского”  нет…
- И это он знает! – восхитилась тетя Галя. 
- …. немцы Поволжья, - продолжал Роман, принимая её восхищение, как должное, - до сих пор в степях обретаются, только не в Поволжских вовсе, а в Казахских, куда их во время войны загнали, и чеченцы вкупе с ними тоже где-то там же, ну и так далее, и так далее, и так далее. Так что не печалься всуе, а принимай это как объективную реальность! Кто там об объективной реальности говорил?
- Ленин, - хмуро ответила Наташа.
- Ну, вот видишь, Ленин. - Роман, не торопясь, отпил из чашки. - А товарищ Ленин знал, что говорил. Ну, а вообще, ты же девочка умная, понимаешь, что антисемитизм или всякий другой “изм” - это дикость, архаизм, как обезьяний хвост, который, когда обезьяны с дерева слезли и очеловечились, хоть и отвалился, но копчик-то остался. Вот он время от времени и свербит.
- Ну и сколько же он еще будет свербить, тысячу лет, две, пять? - сердито спросила Наташа.
- А всегда! - безмятежно ответил дядька. - Сколько человечество будет живо, столько и будет. Как холера. Кажется, избавились, ан нет! Вдруг вспыхнула. Как в Крыму этим летом. Но она, как вспыхнула, так и потухла. То есть не сама, конечно, а современная медицина её затушила. Так и общество, в котором мы живем. Вспыхнет в нём опасность, и до тех пор будет гореть, пока что-то, что сильнее, её не потушит.
- Сильнее? Как что?
- Ну, я не знаю, руководители правительства или какие-то события…
- Ну, опять он о политике, - уже без восхищения перебила его тётя Галя, - дня прожить невозможно без этих разговоров. Лучше о Давиде Сасунском давай поговорим или о том, где Наташе работу найти. К сентябрю ведь опять надо справку нести, - и, поглядев на племянницу, закончила: - Найдёшь, найдёшь, не расстраивайся, будет день, будет пища. Кто ищет, тот всегда найдёт!
- Вот что значит недостаток классического образования! - в своей обычной насмешливой манере проговорил не желающий так легко сдаваться Роман. - Не кто “ищет, тот всегда найдет”, а “ищущий да обрящет”! Вот как в библии говорится. А Каверин, зная любовь нашего государства к религии, в своих “Двух капитанах” переделал это на советский лад, потому книжку и напечатали, а так бы писал в стол или ещё чего- нибудь похуже.
- Да, ладно Вам, Роман Григорьевич! - вступил молчащий всё это время Нолик. - Навели мрака, а всё не так плохо. Если бы Наташа сама бы не подала заявления об уходе, то работала бы и работала, - и, увидев возмущённый взгляд дочери, поспешно добавил: - Но я, конечно, не говорю, что надо было терпеть…
- А тогда что? - взвилась Наташа. - Когда я была маленькая, ты мне говорил: - Если, кто обидит, защищайся, бери дрын и дрыном, а сейчас?
- А сейчас надо говорить, не пропускать, не делать вид, как будто ничего не случилось.
- Ох, Вы, Нолик, и идеалист! - усмехнулась Галя. - Говорить, не пропускать… А что говорить- то? Сами знаете, на всякий роток не накинешь платок, только нервы себе истреплешь и создашь невыносимую ситуацию. А выход-то один - быть на высоте, быть не хуже, а лучше многих, я имею в виду на работе, чтобы с тобой считались, тогда и приставать не будут. Это единственное оружие. А от таких людей, - это уже относилось к Наташе, - с ещё не отпавшим хвостом, надо стараться быть подальше. Только и всего.
Легко сказать, быть подальше, - мучилась от накатившей бессонницы Наташа. -  А откуда ты знаешь, кто есть кто? Что, думать, что ли, всё время об этом? Других дел у неё, что ли, нет? Да пошли они все к чёрту, - озлилась она. - Пускай они, которые интересуются, кто есть кто: еврей, чучмек, татарин - вот они пускай и думают, а меня это не волнует. Мне на них плевать, я выше этого. Вон у меня сколько друзей, в них идиотской этой дикости совсем нет, потому что они нормальные. Вот я с ними и буду. А те, те пускай застрелятся. С тем и заснула.
Яшка, Инна.   
     Среди общего расстройства произошли два важных события.  Одно общесемейное, а другое лично  Наташино. Первое принесло облегчение всей семье и в первую очередь страдалице Нине. Яшка женился. А это означало, что кончились гулянки до утра, пьяные вопли собутыльников за стеной, визг подобранных на одну ночь девок; и то, что теперь она, Нина, без опаски наткнуться на незнакомые пьяные рожи могла после гастролей спокойно возвращаться не в сивушно-дымную, въевшуюся в стены от разбросанных по полу водочных бутылок и вдавленных в пепельницы прокисших окурков вонь, а в тёплый, пахнущий пирогами дом, испечённые молодой, на удивление оказавшейся (это в её-то двадцать лет!) хорошей хозяйкой и, что самое главное, очень терпеливой по отношению к своему мужу, который по привычке мог и нагрубить, и даже заявиться домой сильно «под шофе», что, правда, происходило всё реже и реже. Может, и вправду выправится, робко думала по ночам, лёжа без сна, Нина, может, теперь и не пропадёт. Господи, помоги ему непутёвому, и мне тоже помоги! Свадьбу играли в двух маленьких комнатках дома у Веры - так звали невесту - без помпы, только для своих. Мать, отец - маленькие, толстенькие, немолодые -, старший брат, на удивление высокий, рыжий, веснушчатый, как перепелиное яйцо, с женой и Яшкина семья: Нина, Галя с Романом, Бэлла с Ноликом и Наташей и Миша, один (с Яшкой, даже вроде, и остепенившимся, его семья дела иметь не хотела). Вера, миниатюрная, тоненькая, с короткой стрижкой на аккуратной, тёмной, хорошо прокрашенной головке (потом, присмотревшись, поняли, что тоже, как и брат рыжая), с огромными, подведёнными чёрным до висков голубыми глазами, что делало её похожей на хрупкую то ли египетскую, то ли японскую статуэтку, суетилась, угощала, счастливо смеялась каждой Яшкиной шутке, а тот, глядя на неё влюблёнными глазами, искрил, не забывая гордо поглядывать на родственников: видите, какую я жену отхватил, недаром я за неё дрался! Дрался он за неё в прямом смысле этого слова в июне за три месяца, предшествующим  ещё и не намечавшейся тогда свадьбе, когда, увидев её на пляже в Алупке в центре большой компании, в честном бою отбил её от всех других претендентов на её внимание, и отбив, уже не отпустил. Вернувшись же в Москву, с её, всё ещё восхищенной его отвагой (надо же, один против всех!),  согласия сразу же направился к её родителям, чтобы  попросить у них, как положено, руки и сердца  дочери, что сразу и получил. Вернувшуюся же с гастролей мать он просто поставил в известность, что расписался, и с женой будет жить здесь. Она же, хоть и была ошарашена в первую минуту, в следующую же обрадовалась несказанно, и, сразу же вытащив из кармана все деньги, в нелёгкой поездке заработанные, отдала им, сказав:
- Это вам на обзаведение.
Часам к десяти, когда объевшиеся  кулебяками, салатами и курами гости уже закончили пить чай с “наполеоном”, собственноручно невестой испечённым, и собрались уходить, во входную дверь позвонили.
- Это не к нам, это к соседям,- заметив Бэллин вопросительный взгляд, с застарелым раздражением проговорила Верина мама. - К ним вечно в ночь в полночь кто-нибудь заявляется. Мы уж и внимание обращать перестали.
По коридору прошлёпали соседкины шаги, хлопнула входная дверь, вошедший что-то негромко проговорил, соседка что-то проговорила в ответ,  после чего в дверь Вериных родителей кто-то негромко, но уверенно постучал. Нолик, в этот момент надевающий пальто и потому стоявший ближе всех к двери, её отворил, и в комнату вошел небольшого роста человек в плисовых штанах, заправленных в чёрные лакированные сапоги, белой шелковой косоворотке и с гитарой под мышкой. Что за маскарад! - подумалось Бэлле, а за ней и всем остальным.
- Извините, пожалуйста, что так поздно,  - произнес человек необычайно приятным с лёгким акцентом голосом, - концерт только что…
- Миша, пришел все-таки!- Не дав ему договорить, бросился к нему Яшка. - Я уж думал, что не придёшь, что забыл.
- Ай, амал! - Человек весело обвёл гостей чёрными, как греческие маслины, глазами. - Как можно забыть, к другу на свадьбу не прийти? - И, заметив, что Вера бросилась выставлять на стол тарелки с закусками, удержал её за локоть: - Не надо, кхаморе, я перед пением не ем.
- Пением? - непроизвольно вырвалось у Наташи, тем самым разбив всеобщее недоуменное молчание.
- Правильно, красавица, поняла, - он  живо обернулся к ней, оглядел с нескрываемым интересом, отчего она сразу залилась краской, - для того я и …
- Миша, не обращай внимания! - перебил его Яшка. - Мои родственники - хорошие люди, но не из нашей бранжи, в “Ромэн” не ходят, только во МХАТы, потому живьем тебя никогда не видели, только по радио слышали, ну и не узнали. Так что извини.
- Да что ты извиняешься! Я что, генеральный секретарь, чтобы меня узнавать? - засмеялся человек. - Я простой, таборный  цыган, всю жизнь для своего удовольствия пою свои цыганские песни…
- Да ладно скромничать! - опять перебил его Яшка. - Таборный цыган! Это же Михаил Шишков, - обратился он к гостям, - самый потрясный исполнитель цыганских романсов, лучше его нет. “Ехал цыган на коне верхом, видит девушка идет с ведром…” - пропел он, - поняли теперь?
Ещё бы! У Бэллы от предвкушаемого удовольствия услышать  то, что они с Ноликом так любили да еще и в исполнении самого Шишкова, сладко заныло внутри. Она переглянулась с мужем. Тот с нескрываемым восхищением смотрел на певца.
- Ну, раз так меня представили, значит, никуда не денешься, - сказал Шишков, - надо петь.
Он сел за стол, прошёлся пальцами по струнам, подумал и запел.
Что это была за песня? Где он её взял? Никогда ни от кого больше Наташа её не слышала. Это была песня о торе, длинная, такая же длинная, как и сам свиток, веками передаваемый отцами сыновьям;  бесконечная, как сказание о вечном народе, вечно гонимом и вечно живом. Она смотрела на певца, который отрешённо, с полузакрытыми глазами, медленно и страстно пел о судьбе поколений, не могущих,  как и его табор, найти себе места под солнцем,  и потому обречённых скитаться в вечности, и острое ощущение осознания единения с ними коснулось Наташу. И не только её. Это было, как сильный гипноз, завороживший всех, и когда певец закончил, все ещё долго сидели молча, выходя из него, а потом, очнувшись, разом захлопали.
     Инна рассталась со Сергеем. И это было второе событие, хоть и тоже не оставшееся без внимания семьи (“столько лет вместе, с первого курса, хороший парень, любил ее!”), но, тем не менее, быстро с ним смирившейся, а Наташу совершенно перевернувшее. Не то, чтобы в ней возродились надежды на чудесное исполнение её желаний быть с ним, потому что место освободилось. Отнюдь нет! Она отлично понимала, что ничего такого случиться не может. Он ведь никогда не знал о её любви, а если бы и знал, ничего бы не изменилось.  Какая разница, кто кого любит, если тот, кого любят, не любит? Да и кем она была? Вечной младшей сестрой, о которой он и не помнил, а если ещё и помнил, то через столько-то лет, встретившись на улице, и не узнал бы. Поразило её в этой истории другое: как было возможно с Ним  расстаться? С таким голубоглазым, бородатым, весёлым, полным жизни, с таким единственным, с таким неповторимым? Разве был кто-нибудь на белом свете, кто мог бы его заменить? Оказалось, что был. Талантливый, пишущий диссертацию физик из очень интеллигентной… Тут тетя Галя, принёсшая эту весть, саркастически улыбнулась: 
-Даже, кажется, из  дворянской семьи в каком-то там колене по отцовской линии. А вы же знаете, - она закашлялась сухим кашлем курильщика, - как Аля помешана на аристократизме. Отец у него - капитан то ли первого, то ли второго ранга, сейчас в где-то за границей служит, мать, естественно, тоже там, с ним. А сын, Иннин избранник, в Москве, естественно. Миша говорит, очень приятный и внешне интересный, то есть они довольны. В общем, как это у кого-то - она обернулась к племяннице -  он “в семье был принят как жених”?
- У Пушкина в “Евгении Онегине”, - изо всех сил стараясь казаться равнодушной, отозвалась та. - И, не выдержав: А при чём тут его какая-то аристократичность, на которой тетя Аля помешана, не ей же за него замуж выходить, и то, что все довольны?
- Ну, может быть, Инночку его происхождение тоже в какой-то степени прельщает? - поразмыслив, ответила тетка. - Хотя, я уверена, что и не только это. Парень-то он видно неплохой, если она Серёжу на него променяла. И вообще, личная жизнь - это личное дело каждого, мы можем только гадать, хорошо это или плохо, а что происходит на самом деле, нам не известно. Инночка умная и, главное, разумная, не то, что некоторые, которые от неразделённой любви в тоске пребывают, - тут она многозначительно взглянула на Наташу  (та сделала вид, что не понимает), - она уж если сделает выбор, то правильный, да и Аля ей не даст ошибиться.
Кто кому не дал ошибиться, осталось невыясненным, но выбор был сделан правильный. Это стало понятно с первого взгляда, когда пришли знакомиться прямо на свадьбу. Отец, мать приятные, “достойные”, как выразился Роман, который сразу же завел с ними беседу, “люди”, и жених им под стать: высокий, уже начинающий лысеть (что совершенно его не портило) блондин с приятными  манерами и мягким голосом. Галя даже начала с ним немного кокетничать, как она всегда это делала (по привычке, оставшейся  с молодых лет) с интересными мужчинами, и он галантно, не переходя границ вежливости, ей подыгрывал. Наташе даже сначала показалось, что как-то уж слишком, как-то уж очень старомодно. Но тут включили проигрыватель, и он, подхватив под руку раскрасневшуюся от шампанского и тостов невесту, ринулся в середину комнаты и начал выделывать такие коленца, что и Наташа, и другие гости, молодые, не родственники, конечно (они только с одобрением наблюдали), а друзья невесты и жениха, тоже пошли выкручиваться кто во что горазд (твист был тогда в большой моде), и сразу стало понятно, что Инне с ним скучно не будет.
Наташа.   
     Ноябрь заканчивавшегося шестьдесят восьмого выдался пронзительно холодным со снегом и дождем, секущим косыми струями по лицу, и пока Наташа по улице Горького
шла от косметического салона, в котором она, наконец, осуществила свою давнюю мечту: проколоть себе уши - до остановки пятнадцатого троллейбуса, чтобы ехать обратно в редакцию, где она теперь работала, совсем стемнело; и захотелось, чтобы что-нибудь такое произошло, чтобы можно было не ехать сегодня туда совсем. Вдруг среди мрачно- озабоченных, смотрящих вниз лиц, спешащих ей навстречу, мелькнуло одно, которое она бы узнала из тысячи других, и, как будто кто-то неожиданно дал ей под дых, потому что сразу стало нечем дышать. Это было Его лицо.
-Серёжа! - крикнула она и махнула рукой: - Сергей!
Он скользнул по ней отстранённым  взглядом, и вдруг глаза его осветились мгновенным узнаванием, и он бросился наперерез бегущим прохожим, за что и получил тычок зонтиком в спину от какой-то тетки, которую он чуть не сбил с ног.
- Кто бы мог подумать, - сказал он, затормозив на полном ходу около Наташи и удивленно глядя на её, - что ты станешь такой красавицей!
- А ты что, меня помнишь? - чувствуя озноб уже от того, что он находится в такой от неё близости, разлепила сразу онемевшие губы Наташа только для того, чтобы что-нибудь сказать. Не стоять же в самом деле немой дурой!
- Обижаешь! - Он с удовольствием засмеялся. - Хочешь, изложу все твои анкетные данные? - И, не дав ей опомниться, начал: Наташа, возраст: девятнадцать, - двадцать, - поправила Наташа, - двадцать, извини, - поправился он, - изучает литературу, младшая сестра, - он на секунду запнулся, - Инны. Так?
- Так, - подтвердила Наташа и замолчала, не зная, как продлить это чудо. Вот сейчас подойдет мой троллейбус или его, и всё.
- Ты смотрела “Дамы и господа”? - неожиданно спросил он?
- Это итальянская комедия новая? - обрадовавшись, что можно поддержать разговор и тем самым отсрочить расставание, уточнила Наташа.
- Ну да, говорят хорошая. Хочешь пойти?
- Когда?
- Можно сейчас, если не опоздали. Тут недалеко, в “Художественном”. На “пятнадцатом” пять минут. Это, кажется, рядом с твоим домом? Мы ведь когда-то были у тебя, помнишь?
Она утвердительно кивнула головой. Еще бы не помнить! Они заявились неожиданно, и дома была только мама, а когда Наташа вернулась после своего драмкружка, они уже допивали чай.
- Тебя ещё дома, кажется, не было, ты пришла уже, когда мы уходили.
Они задержались на полчаса, и она помнила каждую минуту из доставшихся ей тридцати.
- Ну, вы же не сообщили, что придете. - Наташа, изо всех сил стараясь показаться беззаботной, пожала плечами.
- Ну вот я и говорю, что тебе ехать далеко не надо, особенно в такую погоду, - продолжал убеждать он её, как будто она отказывалась.
Ей стало смешно. Рядом, удобно! Какая разница! Да хоть на Северный полюс!
Им повезло, фильм ещё не начался (из зала жизнеутверждающе бравурной музыкой гремел журнал “Новости дня”), и в кассе были билеты, как всегда в середине рабочего дня.  Они сидели в полупустом зале среди прогуливающих школу подростков и спасающихся  от одиночества пенсионеров, и чужая жизнь, такая отличная от той, которой они жили, мелькала на экране. Было смешно, и Он смеялся, и она тоже, не на секунду не забывая, что время её счастья ограничено. Они вышли через два часа на совсем уже тёмную улицу и остановились, не зная, что делать дальше. По крайней мере, она.
- Ну, ладно, мне надо бежать, - сказал он.
- Конечно! - понимающе кивнула головой она. - Звони!
- Обязательно, - сказал он,  и, расстегнув пальто, начал рыться в карманах пиджака, видимо в поисках чем и на чём можно было записать телефон.  Наконец вытащил потёртую записную книжку. - У тебя случайно нет карандаша?
- Есть, - она протянула ему  красный карандаш. - Возьми себе, если хочешь, у меня их полно, - и, заметив его недоуменный взгляд, пояснила: Это мое орудие производства. Я же в журнале работаю, “Океанология”,  статьи разные редактирую, потому и красный.
Он открыл всю сплошь исписанную мелким почерком одну из страниц, ещё более мелко втиснул туда её телефон, чтобы никогда его там не найти, и протянул руку:
- Я позвоню!
- Звони! - умирая от отчаянья, что больше никогда его не увидит,  беззаботно ответила она.
Он позвонил через полгода, душным июньским вечером, и, как будто они расстались только вчера, спросил:
- У меня тут друзья завтра собираются, не хочешь прийти?
У неё, как всегда, когда она слышала его голос, перехватило дыхание:
- Хочу, - не задумываясь, ответила она, а во сколько?
- В шесть. Я тебя встречу у выхода метро “Речной вокзал”, хорошо?
- Хорошо!
Она опоздала, опоздала на целых сорок минут, и пока бежала к метро, а потом ехала в переполненном вагоне, в голове билось только одно: не ждёт, ушел, всё зря! Но когда сбежала с эскалатора, увидела его. Он стоял с наброшенным на плечи прозрачным дождевиком и терпеливо ждал. И какое же это было счастье!
- Прости, начальница задержала, гору корректуры под конец дня навалила, завтра в типографию везти, - бессвязно бормотала она, пока он накрывал её стянутым с себя дождевиком. - Да что ты, не надо, я и так, а ты как же?
- И я тоже, он же смотри  какой здоровый, им десять человек укрыть можно, не то что нас с тобой. На улице дождь, хоть и тёплый, но лучше под него не попадать, это я тебе как врач говорю. Ну, побежали!
И они побежали, касаясь друг друга плечами, и счастье всё продолжало и продолжало прибывать.
Гости их уже ждали, сидели, разделившись на группки,  в единственной комнате (другой в квартире не было, только ещё кухня) кто на диване, кто вокруг круглого стола, уставленного разнокалиберными бутылками. Увидев вошедших, сразу же загомонили:
- Ну, ты даешь, старик! Позвал в гости, а сам исчез. Приходите, когда меня дома нет. Хотя с такой девушкой, - это уже относилось к Наташе, - можно, конечно,  гостей и презреть. Ну, хоть познакомь нас с ней!
- Да ладно вам, - оправдывался Сергей. - Девушка опоздала, а я…
- …как истинный джентльмен, её ждал, - закончил за него высокий парень, не спускающий взгляд с Наташи с того самого момента, как только она переступила порог.
- А я, как истинный джентльмен, её ждал, - подтвердил Сергей. - Ладно, знакомьтесь, а я пойду на кухню кой-чего принесу, чтоб рукавом не закусывать.
- Я помогу, - встрепенулась Наташа, - скажи только, где у тебя всё.
- Желание дамы - закон, но бросать на её хрупкие плечи организацию застолья, - это как-то очень по- восточному - опять встрял высокий парень. - А я белый человек и допустить этого не могу, -  и пошёл за ними.
На крохотной кухоньке не то что троим, двоим негде было повернуться, но парень упорно не уходил,  выхватывал у Сергея из рук бумажные свертки, который тот вытаскивал из холодильника, как будто он сам не мог это сделать, передавал их Наташе, не забывая как бы ненароком дотронуться до её руки, словом, всячески выражал свой трудовой энтузиазм и одновременно своё ею восхищение. И Наташу это совершенно не смущало, наоборот, ей было ужасно хорошо, так хорошо, что её даже перестал донимать Золушкин комплекс: вот ещё час, ещё два, вот пробьют часы, и всё исчезнет - до того ей было хорошо! И она с восторгом раскладывала сухими цветочными лепестками тёмно-бордовую твёрдую колбасу, которую Сергей ловко, точными движениями хирурга  отрезал от длинной жёсткой палки, покрытой тоненькой белой шкуркой; и выкладывала один к другому мягкие, с мелкими дырочками ярко-жёлтые сырные ломтики, и мыла бело-красную молодую редиску и бледно- зелёные, пупырчатые маленькие огурчики, и даже почувствовала небольшое разочарование, когда уже нечего было больше раскладывать и мыть, так ей всё это нравилось. Когда уже выпили по первой (Наташа бесстрашно выпила вместе со всеми, правда, не водки, а какого- то очень терпкого на вкус вина), пришла ещё одна пара. Быстрый в движениях парень и с ним красивая, с распущенными по плечам густыми чёрными волосами, что придавало ей необычайную богемность, девушка в каком-то тоже очень богемном длинном свободном платье. И с их приходом разговоры о Файнберге и Горбаневской, которых не посадили, как всех остальных по Чехословацкому делу , а “упрятали в психушку, где они их (сволочи!) и сведут с ума разными психотропными”; об освобождении израильтянами заложников, захваченных террористами во время рейса Брюссель-Тель Авив (“Голос”  передавал: Девяносто девять пассажиров и десять членов экипажа, и все живы, и это всего за три минуты и двадцать семь секунд!”); и о бойне на острове Даманском  (“человек двести положили и наших, и китайцев! Ни один остров того и не стоит!”) - все эти разговоры перетекли в другое русло, театральное:
- Ну и ну, быстро же мы отликовались! После “Павших и живых”, “Жизни Галилея”, а уж про “Доброго человека из Сезуана”; и говорить нечего, поставить такое дерьмо, как “Мать” , это уж действительно твою мать! 
…потому что пара эта была с Таганки .
- Ну, что вы меня,  ей Богу, пытаете, старики! - Отбивался парень. - Почему да отчего они её поставили? Вы же знаете! Позвонили из ЦК, припугнули отсутствием идеологии – “мало у вас в репертуаре революционных тем, товарищи!” - и приказали поставить. Ну и всё! Ничего больше сказать не могу. Я же там больше не служу. Вон её спросите, - он указывал на свою спутницу, - она вам всё и расскажет в подробностях. А меня их склоки больше не интересуют. Я с ними закончил, финита!
Но спутница его на предложение всё рассказать рассказывать ничего не хотела, а только хохотала, кокетливо мотая головой, отчего её прекрасные волосы мотались из стороны в сторону, делая её ещё прекрасней.
Около двенадцати начали постепенно расходиться.
- Ну, поехали и мы? - когда за последним гостем закрылась дверь, посмотрев на Наташу вопросительно, сказал Сергей.
Она утвердительно кивнула. Они в молчании дошли до метро, в молчании дождались Наташиного поезда, сели и только тогда Сергей заговорил:
- Ты чего такая задумчивая? Тебе не понравилось?
- Ну, что ты! Стряхнув с себя опять накатившую тоску от предстоящего расставания, как можно жизнерадостнее сказала Наташа. Очень понравилось!
- Все ребята?
- Ну, да, они замечательные!
- А Катя?
Это была красавица актриса.
- И она тоже.
- А Николай?
- Это, который с Таганки? Очень! - оживилась Наташа. - Я ведь его ещё в шестьдесят четвёртом в “Добром человеке” видела, когда решался вопрос давать им театр или нет. – И, видя, что Сергей не понимает, заторопилась: У папы был друг, тоже военный, дядя Сева Сигалов, он всю жизнь был на театре помешан, и в сорок лет поступил на режиссерский заочный в школу- студию при Вахтанговском театре. Когда два раза в год приезжал на сессию, всегда к нам приходил. Как-то прибежал возбуждённый и говорит мне: “собирайтесь, я вас (не потому что он меня на Вы называл, а потому что у нас родительских друзей дочка жила, моя подруга) сегодня на закрытый дипломный спектакль проведу, совершенно феноменальный! Там весь цвет Вахтанговского театра будет. Ничего подобного у нас ещё в театре не было, только у Мейерхольда  в двадцатых. Ну, мы с подругой быстро собрались и помчались, и он нас через заднюю дверь провёл. А толпа! Что на улице, что внутри! На ступеньках сидели, так что, когда мы к своим местам шли уже в темноте, боялись на кого- нибудь наступить. Я никогда этот спектакль не забуду.
Она механически говорила и говорила, страшась остановиться, потому что тогда отчаянье, заполнявшее её изнутри и подымавшееся всё выше и выше, могло хлынуть горлом. А она не хотела, чтобы Он это почувствовал. Выглядеть безответной влюблённой было так же больно, как и быть ею.
Он внимательно слушал. Потом непонятно спросил:
- Значит, тебе все мои друзья понравились?
- Все, - сказала Наташа.
Как они могли ей не понравиться, если они были Его друзья? Он проводил её до дома и даже приобнял на прощанье, и ушёл. И она тоже ушла, то есть вошла в подъезд, нажала на кнопку лифта, доехала до своего третьего этажа, осторожно, стараясь не шуметь, чтобы не разбудить соседей, открыла входную дверь, потом дверь их комнаты. Мать не спала, подняла голову с подушки:
- Наташа, ты?
- Я.
Только бы ничего не спрашивала!
- Спи, мама! Я душ пойду приму.
- Иди, - успокоенно сказала Бэлла. Теперь можно было и заснуть. Дочь дома.
Наташа вытащила из-под подушки ночную рубашку, взяла полотенце. В ванной чиркнула спичкой, зажгла газовую горелку. Сильно запахло газом. Встала под теплые струи, намылила голову, долго смывала, выходить не хотелось. Выключила душ, вытерлась, наклонила голову (волосы висели мокрыми плетями) сначала в одну сторону поближе к не выключенной горелке, потом в другую, сушила. Наверное, она на мгновенье потеряла сознание, потому что, когда пришла в себя, ночная рубашка на ней горела. Огонь, который опалил её, тринадцатилетнюю, когда она в первый раз увидела Его, только ждал своего часа, чтобы через восемь лет сжечь ее всю.
- Мама, - крикнула она, - мама!
У нее еще хватило сил распахнуть дверь в их комнату. Бэлла проснулась от крика:
- Мама, я горю, я умираю! - и увидела факел, мечущийся по комнате.
Она вскочила, не раздумывая, схватила этот страшный факел, который был её дочерью, бросила на диван и бросилась на него сама. 
Дочь тихо стонала, отвернув к стене меловое лицо, в комнате пахло гарью, из коридора слышался голос Нолика: “Скорая”, “Скорая”, срочно! - и Бэллу вдруг ударило, что ведь только что к ним заглядывала сама смерть в надежде поживиться свежатинкой, и, слава Богу! - она вздрогнула! - ушедшая ни с чем. Ни с чем ли? Она вскочила. Нет, нет, ни за что! Господи, спаси!
- Одевайся! - уже одетый Нолик протягивал ей какие-то кофту, юбку. - “Скорая” скоро приедет.
Они сидели в тесной машине на скамейке около носилок, на которые положили Наташу, потом в длинном пустом коридоре рядом с операционной, куда её увезли, потом в огромной на пятнадцать коек палате, где она должна была пролежать не меньше месяца, так сказал врач, вышедший к ним  в конце этой ужасной ночи. И ещё он сказал:
- Вашей дочери крупно повезло, что обожгло только один бок, и то немного. Если бы она получила ожоги на большем участке кожи или бы огонь захватил волосы, то… - он помолчал, со значением глядя на них, - то пиши пропало. Или в гробу бы лежала, или, что неизвестно, что лучше, на всю жизнь осталась бы изуродована. А девочка красивая. Так что не плачьте, а считайте, что повезло.
Наташа и многие другие.
     Левый бок заживал долго, мучая Наташу отрываемыми часто вместе с кожей присохшими бинтами во время бесконечных перевязок и повторявшимся с небольшими вариациями одним и тем же сном, в котором она,  почти не касаясь ступенек, летела по лестнице вниз, стараясь спастись от пламени, летящим вослед, горячим дыханием обжигающим спину; и казалось, что мучениям не будет конца. Но потом и это прошло, и от пережитого кошмара остался лишь грубый, ярко-розовый, превратившийся с годами в коричневый, неровный шрам, который всё бледнел и бледнел,  и настал день, когда она даже смогла надеть сарафан, не боясь, что узкую полоску, от него оставшуюся, кто-нибудь заметит.
      В журнале, в котором она не появлялась месяц, встретили её радостно, особенно начальница, Серафима Львовна, которая хоть и начала выспрашивать подробности Наташиной истории, но, быстро потеряв к ним интерес, перебила её на полуслове,  сказав, что надо готовить номер к сдаче, и добавила, укоризненно на Наташу глядя, что от непосильной работы, которую ей пришлось выполнять в одиночку, ей впору бы взять бюллетень, который она всё равно взять не может, потому что надо сдавать номер. Она была неплохая, эта Серафима Львовна, но оттого, что она была Наташе не просто начальница, а давняя, с трёхлетнего возраста подруга её отца (которую Нолик называл одногоршечницей), хоть и порекомендовавшая её на место своего ушедшего младшего редактора (сама-то она была старшим редактором), но страшно в тоже время боявшаяся, что кто-нибудь из сидящих с ними в одной комнате про эту, так называемую семейственность узнает, то была с ней не в меру строга и спуску не давала, каждый раз давая понять, что долг платежом красен. Неудавшаяся актриса с неудавшемся мужем, профессиональным фотографом, весёлым, заводившим любовниц направо и налево человеком, которого она в начале их совместной жизни сильно ревновала, а потом со временем, устав ревновать, возненавидела так же сильно, как когда-то и ревновала, она инстинктивно искала сочувствия у окружающих и могла, придя на работу, вслух поведать о том, что, вернувшись из отпуска, который они всегда проводили порознь, она нашла чью-то женскую кофту и огрызок помады, появившиеся в её отсутствие; и в отместку мужу тут же эту кофту и надеть и в придачу ещё и губы намазать, что и демонстрировала всем, при этом разговоре присутствующим, пройдясь по комнате и победно при этом улыбаясь. Но Наташа-то знала, что за победной улыбкой скрывалась горечь разочарования от несбывшихся надежд и, что ещё хуже,  примешивающееся к ней осознание поражения от невозможности ничего изменить: ни вернуть мужнину любовь (он предпочитал искать передыха от жизни в чужих объятьях), ни уйти (одна комната в общей квартире не оставляла надежды на развод). И Наташа её жалела, как здоровые жалеют неизлечимо больного (ведь с ней-то самой, с Наташей,  ничего такого, если она, конечно, когда-нибудь выйдет замуж, произойти не может!), и не обижалась, хотя приступы довольно часто накатывающего на начальницу истерического настроения, выражающегося в дробном стуке каблуков, когда она то и дело выбегала из комнаты в коридор и вбегала обратно, и становившемся всё громче и громче голосе, которым она отдавала приказания, выносить было не всегда легко. Помогала работа, которую Наташа полюбила с того первого дня, когда главный редактор журнала “Океанология”, академик Добровольский, друживший с самим Кусто , большой грузный пожилой джентльмен, пришёл посмотреть на неё перед тем, как пойти хлопотать в отдел кадров (ситуация с приёмом на работу, да ещё в такие привилегированные места, как издательство “Наука” - куда простому смертному было не пробиться, а уж с пятым-то пунктом и подавно - была ему хорошо известна), и заодно поговорить, то есть проверить, сможет ли она эту работу выполнять. Они вышли в коридор (в комнате, где почти впритык стояли столы редакторов четырех редакций, места не было), и он долго расспрашивал Наташу, хорошо ли она сама пишет (работа-то литературная: чужую писанину редактировать, не в научном плане, конечно, у нас на это научные редакторы есть, а грамматически и стилистически); и аккуратна ли в мелочах, например, ждёт ли пока пуговица на пальто вконец оторвется или вовремя пришивает (рукописей много, их в порядке держать надо, не дай Бог страницу из какой-нибудь потерять!) - тут он посмотрел на Наташино расстёгнутое пальто и усмехнулся, а она ужасно покраснела: две пуговицы на нём висели на ниточках, готовые вот- вот оторваться. И любит ли она театр. Наташа заверила, что очень. А он вот очень любит. В тридцатом году студентом университета в Вахтанговском смотрел “Коварство и любовь” Шиллера, и по сей день не может забыть, так это было прекрасно! Особенно последняя сцена, когда умирающая Луиза признаётся своему возлюбленному, что любит только его, и, не в силах уже стоять, медленно, медленно, начинает опускаться на пол, а Фердинанд… Тут Наташа с ужасом увидела, что глаза его наполняются слезами, и, не зная, что делать, опустила голову, а он, махнув рукою, замолчал. А потом, справившись с волнением, еле слышно прошептал:
- Вот и мой сын умер так же прекрасно, - и Наташа от такого признания уже совершенно потерялась, а он продолжал: - После первого курса географического поехал с другом на Кавказ, чтобы с рюкзаками весь его исходить. В горах увидели поляну всю в цветущих маках и решили на ней и заночевать. Легли, заснули и…, - тут он закашлялся, как заплакал, - …и не проснулись.
- Как? – готовая сама вот-вот расплакаться в ужасе выдохнула Наташа.
- Так.  Мак ведь - очень сильный наркотик, - медленно- медленно, останавливаясь после каждого слова,  произнес он. - Из него опий и морфий получают. Они им надышались. Вот так вот. - Помолчал, вздохнул: Ну, хорошо! - Тяжело поднялся со стула: Считайте, что Вы приняты. Я Серафиме Львовне скажу. Всего хорошего!
     Тесные комнаты издательства, под завязку заполненные младшими и старшими редакторами, были разбросаны по всей Москве. Журнал “Океанология”, как и вкупе с ним многие другие, обретался в самом центре на Кузнецком мосту, на втором этаже старого, ещё дореволюционной постройки и похоже никогда с тех пор не ремонтировавшегося здания, на первом этаже которого располагалась химчистка, химическими испарениями отравляющая в прямом и в переносном смысле существование всех,  кто работал над ней, если те, замученные духотой, осмеливались открыть окно. Происходило это в основном весной и летом, когда в мае, после нескончаемой зимы, наконец, начинало ласково припекать, а потом и сильно допекать еще так недавно долгожданное, а теперь ставшее невыносимым тепло, незаметно перешедшее в жару, от которой в маленькой, заполненной людьми комнате спасу не было. Потому и открывали. Чаще по утрам, когда воздух за окном, не успевший ещё впитать в себя сгущавшиеся к полудню выхлопные газы, был прохладен, а химчистка только начинала работать. И было хорошо. И не только по утрам. По крайней мере, Наташе, потому что компания подобралась замечательная. Расклад был такой. Четыре главных редактора (редакторш), включая Серафиму, возглавлявшие “Высокомолекулярные соединения”, Коллоидный журнал, Зоологический журнал и Океонологию, и четыре младших, среди которых Наташа по возрасту была самая маленькая. И если четыре старших, все, как на подбор, немолодые, с нескончаемыми домашними проблемами и оттого занудные и раздражительные и не сильно образованные (взяты были на работу много лет назад, сразу после войны, когда, наверное, не очень-то на образование и смотрели), то четыре младших были под стать своей должности: весёлыми и молодыми.  Все они уже успели закончить университеты – двое, ещё одна Наташа и Ира, закончили филфак МГУ, одна - биологический тоже в МГУ, и только Наташа маленькая, так они её прозвали, чтобы не путаться в двух Наташах, ещё училась на втором курсе. И все были красотками, что тех, кто ими не был, ужасно раздражало, особенно старух, как девчонки между собой их называли: Марью Васильевну, Ирину начальницу - карликого роста хромушу с одной только десятилеткой (а, может, даже и семилеткой) за плечами, взятую, как поговаривали, на это место по протекции её сестры, многолетней любовницы кого-то из издательских шишек; и начальницу Наташи большой - востроносую бесцветную разведёнку, жгуче завидующую всякому, у кого жизнь казалась лучше. Но девчонки, как ни крути, правильно расставляли запятые, хорошо разбирались в грамматической казуистике, и хорошо владели слогом (то есть умели придавать статьям учёных мужей читабельный вид), и потому их приходилось терпеть. И даже приходилось терпеть то, что они каждый день в обед уходили на час прожигать жизнь в ресторане “Будапешт”, тратя рубль на комплексный обед, состоящий из капустного салата “Весенний”, какого-нибудь овощного супа, небольшого куска мяса чаще всего в виде котлеты, с обязательной жареной картошкой и компота, в отличие, например, от Марьи Васильевны, ежедневный рацион которой состоял из батона и соленого огурца, всегда лежавших наготове в ящике стола, чтобы в любой момент этот ящик выдвинуть и начать попеременно  от них откусывать.  И если её товарки всё-таки не отказывали себе в бутерброде с любительской колбасой, то рабоче- крестьянская натура, выросшего на земле человека (Марья Васильевна была откуда-то из Подмосковья с домом и огородом) позволить такого расточительства не могла. И осуждала их, но молчала, и другие молчали. Но самым главным удовольствием для Наташи был не ресторан, хотя они так славно там и проводили время, каждый раз хохоча до упаду над перлами ресторанного стиля  (чего стоил один плакат на стене кухни (“Личный брокераж - улучшение качества пищи”), мелькающий перед глазами всякий раз, когда из беспрестанно открывающихся и закрывающихся дверей выходили нагруженные тяжелыми подносами с блюдами и тефтелями официантки; или над молодыми людьми, там же обедающими, правда не рублевым обедом, а настоящим, с вином и цыплятами-табака, пытающимися познакомиться сразу скопом с ними со всеми, потому что не могли сразу определиться, у кого из четверых попросить телефон. А как-то раз к ним подошел немолодой, солидный, лет пятидесяти человек и, глядя на них внимательно, спросил:
- Девочки, а вы замужем?
И, поскольку вопрос был не то чтобы даже странный, а просто-таки нетактичный, то и самая старшая из них, Ира, которая, кстати, и была замужем, открыла было рот, чтобы поставить незнакомца на место, но он успел опередить её и задать второй вопрос, по бестактности не уступающий первому:
- А женихи есть? - И, не дав им опомниться, продолжал: - А если есть, то спросите их, могут ли они отвезти вас в Париж. И если не могут, не выходите за них. Я был в Париже в конце войны, это такой город…, - он задумался ненадолго, видно, ища подходящие слова  - ошарашенные таким переходом девочки молчали, - а потом продолжал: - Как есть на небе одна луна или одно солнце, так есть и один Париж, и равных ему нет. Верьте мне. Я вот и дочке своей говорю: может твой ухажёр тебя в Париж свезти, выходи за него, нет, -  давай ему от ворот поворот. Вот так-то! - И пошёл к дверям.
Через много лет, когда Наташа оказалась в Париже, она вспомнила слова странного человека о совершенно, как в те далёкие годы казалось, недосягаемом городе, и поняла, о чём тот говорил.
Но главным удовольствием всё-таки был журнал, и идущий нескончаемым потоком разношёрстный народ, называемый авторами (автор звонил, автор статью принес, автор просмотрел корректуру);  и вот это-то и было то самое, из-за чего она не променяла бы свою работу ни на какую другую. Молодые, пишущие диссертации, робко входящие в святую святых, редакцию академического журнала, где они должны были опубликовать свою первую научную статью, и останавливающиеся в недоумении при виде скученности помещения, столов, погребённых под на первый взгляд лежащих в беспорядке рукописей, в горе которых (о, ужас!) их драгоценная работа могла пропасть ни за грош; и Марьи Васильевны, как раз в этот момент кричавшей: “Вы из лабалатории Колесникова, Вы из лабалатории Колесникова? Так ехайте к нам, ехайте! Мы на Кузнецком мосте!”; и маститые, обплававшие весь мир на древнем, оправдывавшем свое название “Витязе” , единственном в распоряжении Института океанологии судне, побывавшие там, где никогда не ступала нога человека (такого, например, как сама Наташа или как кто-нибудь из её знакомых и родственников), и даже в Америке. И все они были так хороши в своем с ней обращении, так дружественно расположены, так интересны, что на работу (за исключением того времени, когда Серафима Львовна впадала в истерическое состояние перед сдачей номера) она шла в соответствии с призывами советских плакатов, как на праздник. Плакаты, кстати, тоже были приятным добавлением к работе. Одним из научных редакторов был некий Цуриков, настоящий морской волк, говоривший Мурманск и компас, редко и скупо улыбавшийся, человек, которого Серафима Львовна не любила за сухость (сухарь, а не человек!), а особенно за несговорчивость, проявлявшуюся, когда он, несмотря на возражения автора статьи, начинал её кромсать, выбрасывая из неё, как он выражался, нелепицы. А вот с Наташей он был мягок и мил, любил порассказать о том, как ходил на “Витязе” по северным морям, Японскому, Охотскому, Берингову, и какая там красота - зимой блистающий, не блестящий, а именно блистающий на солнце снег, летом тёмно-бурые нагие скалы, покрытые серо-зелёным лишайником, на котором яркими пятнами выделялся какой-нибудь чудом выросший там цветок; а на скалах несметное количество галдящих так, что уши закладывает, птиц; и какие случаются шторма, когда не только палубу заливает (“это дело привычное!”), но и нижние отсеки, и стекла выбивает, а бывает и  людей в море выбрасывает (“меня, правда, Бог миловал!”). Рассказывал красиво, но без аффектации,  с юмором, каждый раз вставляя такие детали,  о которых Наташа и не слышала никогда. И Наташа полюбила его, полюбила за энциклопедическую образованность, за чувство юмора и за то, что нашла в нём друга. И ещё с ним было весело. Он придумал игру, в которую Наташа с удовольствием втянулась, и игра эта была в слова, то есть в глупости, в них заключённые. 
Он приходил и, хитро прищурившись, спрашивал у неё:
- Ну-ка, быстро скажите, какая наша главная задача?
- Построение коммунизма! - сразу же начиная хохотать, рапортовала та.
- Нееет, ошибаетесь! - с торжеством в голосе объявлял он и выхватывал из кармана коробку спичек, на которой было написано: “Главная наша задача – сбор утиля!” - и закашливался застарелым кашлем курильщика, что должно было обозначать смех. - Ну, а у Вас что новенького? - отсмеявшись, спрашивал он у Наташи.
- А вот догадайтесь, кто у нас друг, а кто разведчик?
- Друг у нас - Мухтар, а разведчик – Кадочников , -  не задумываясь, отвечал Цуриков.
- А вот и нет! “Газета друг наш и советчик, журнал учитель и разведчик, пусть в каждом доме стар и мал прочтет газету и журнал” - и опять он заходился в кашле, а она в хохоте.
- Проходил я сегодня мимо гастронома, - раздумчиво говорил он в другой раз. - Зашёл папирос купить. И вот вижу в молочном отделе плакат: “Тому, кто пьёт молоко, до ста лет прожить легко”. А под ним на маленькой бумажке, кривенько так написано: “Молока в продаже нет!” Ну, я не растерялся, выхватил карандаш и приписал: “Умирай во цвете лет!”
И вот так каждый раз.
Борис.
  
      Дни и вечера были забиты под завязку (днём работа, вечером институт), не оставляя места - почти - для воспоминаний, и хотелось завести роман, и, даже если не влюбиться, что казалось совершенно невозможным (кого она ещё могла полюбить так, как  Его?), то просто хоть кем- нибудь увлечься с тем, чтобы ею увлеклись тоже. И случай вскоре представился. На одном из дней рождений родительских друзей, куда она была отправлена эмиссаром (Бэлла заболела, а Нолик без неё никуда не ходил, не любил), Наташа познакомилась с племянником хозяйки дома, который весь вечер блистал красноречием, по- птичьи время от времени взглядывая на неё (слушает ли?), а когда она собралась уходить, увязался её провожать.  Он был некрасив, и даже очень, с ассиметричным лицом и, как оказалось впоследствии, еще и сухорукий (во время войны, когда ему было три года, у него случилась какая- то инфекция, и руку всю изрезали, но спасли). Но ей на его внешность было наплевать: провожает и ладно, лучше, чем одной ночью ехать. Доведя её до дома, он попросил телефон, и она с лёгкостью дала. Встречаться она с ним всё равно не собиралась. Он позвонил назавтра вечером (она была на занятиях), и, когда вернулась, мама, с интересом на неё глядя, сказала, что звонил какой- то Борис и попросил разрешения позвонить завтра. Наташа равнодушно кивнула и пошла спать: время было позднее. На следующий день он позвонил опять и напал уже на неё (она как раз в тот вечер была дома), и сразу же пригласил в кино. Идти с ним в кино или ещё куда-нибудь она не хотела (он ей не нравился), но неудобно было грубо отказать - всё-таки родственник знакомых - потому и придумала отговорку: каждый день в институте, поздно заканчивает. Он поинтересовался, во сколько поздно, и она, не уточняя, сказала, что иногда в десять, а иногда и в одиннадцать. Каково же было её удивление, когда на следующий день, выходя с тремя подружками из институтских дверей, она увидела его, стоящего неподалёку с пятью чахлыми гвоздиками в руках, из которых одна уже была сломана.
- Ну, ты даёшь! - увидев его, прошептала одна из них, злоязычная Верка. - Получше что ли не могла найти?
Наташа только пожала плечами:
- Да при чём тут я? Я его не звала, он сам пришёл, и, вообще, мне всё равно. Я встречаться с ним не собираюсь.
- Ну, ну, - протянула та, и, не ответив на вежливое Борисово “здравствуйте”, быстрыми шагами пошла к трамвайной останове, а за ней и двое остальных.
И Наташе ничего не оставалось, как с вежливой улыбкой принять из его рук гвоздики и уже вместе с ним пойти к той же трамвайной остановке, куда умчались её подруги, моля Бога, чтобы они уже успели уехать.  И Бог, как видно, в тот раз её услышал, потому что подруг там не было, и никого больше тоже. Трамвай долго не подходил, стоять на весеннем, но холодном ветру было неуютно, а Борис, как ни в чём не бывало, рассказывал о закрытых просмотрах американских фильмов, на которые он прорывался в “Дом кино”, сыпал неизвестными ей именами джазменов, записи которых он покупал на чёрном рынке, пытался поразить. Но как-то не поражалось, наоборот, нарастало чувство неудобства от исходившего от него внутреннего напора, из-под которого хотелось высвободиться, да ещё дурацкие гвоздики, выглядевшие нелепо в такой поздний час, и из-за которых обе руки оказались занятыми (они в левой, сумка с тетрадками в правой). В общем, когда, распрощавшись с ним у подъезда, она с облегчением вошла в лифт, стало ясно, что видеть его она больше не хочет и не будет. Никогда. Но она не знала, на кого напала. Его упорству мог позавидовать танковый взвод, идущий по пересечённой местности и оставляющий за собой плоскую поверхность с грудами развалин. И это не было упорство двадцатилетних мальчиков, Наташиных ровесников, которые, получив один, два, пять отказов, отступали и перекидывались на кого- нибудь ещё. Это была хорошо спланированная атака взрослого тридцатилетнего человека, хорошо знавшего женщин и не привыкшего пасовать перед ними, и сопротивление молоденькой неискушенной дурочки, каковой Наташа и являлась, щекотало нервы и будоражило, покалывало иголочками, как нарзан. Он начал звонить регулярно, приглашал в кино или просто погулять, услышав наскоро придуманный отказ, не настаивал, а говорил, что позвонит в следующий раз, и спокойно клал трубку с тем, чтобы назавтра позвонить опять. Такого Наташа ещё не встречала. Это было настоящее осадное сидение, и, в конце концов, в один из тёплых июньских вечеров, когда делать было совершенно нечего (экзамены закончены, подружки поразъехались), она сдалась. Захотелось выйти из дома и не одной, а с кем-то, захотелось почувствовать, что кому-то нравится, пусть даже ему. Да и к тому же такая прогулка ни к чему не обязывала. Абсолютно ни к чему! Так начался этот роман, вначале вялотекущий, а потом всё набирающий и набирающий темп (от ничего не обязывающих - Наташе всё еще казалось ничего не обязывающих - вежливых поцелуев до пылких обжиманий на бульварных скамейках и в подъездах, из которых Борис выходил задыхающийся и дрожащий, а она раздражённая и разочарованная из-за собственной бесчувственности к такому накалу страстей с его стороны); и настал день, когда Борис сделал ей предложение. Они ели мороженое в кафе “Север” на улице Горького, когда он, пронзительно на неё глядя, произнёс:
- Мы должны пожениться!
От неожиданности она вздрогнула, не успев донести до рта ложку с мороженым, и оно розовой кляксой шлёпнулось на мраморный столик.
- Зачем? - только и смогла спросить.
- Зачем? - левый глаз его нервически прищурился, бровь над ним поползла кверху, как всегда, когда он был чем-то возмущён, лицо перекосилось: затем, что мы давно встречаемся (недавно, -  пискнула Наташа, - всего полгода), наши встречи несут в себе определённые отношения, серьёзные, - подумав, добавил он, - и…
- Но ведь мы все равно расстанемся, - уверенная в том, что так и будет, перебила Наташа.
- Ты циник! - почти крикнул он, за соседними столиками стали оборачиваться, и ему пришлось понизить голос до шёпота: - говорить, что мы когда-нибудь расстанемся, так же цинично, как говорить о новорождённом, что он когда-нибудь умрёт.
- Но ведь мы очень разные, - всё еще пытаясь что- то объяснить ему и себе, упорствовала Наташа.
- В этом-то и есть прелесть человеческих отношений, - парировал он.
Они вышли из кафе, и он не проводил её, как обычно, до дома, а, сославшись на сильную головную боль, быстро вскочил в подошедший троллейбус и был таков, а она с облегчением пошла к метро. Идти было неблизко, но не было сил ждать следующего троллейбуса с сумятицей мыслей,  отпечатавшихся на лице на всеобщее обозрение, войти в его освещённое нутро, толкаться среди чужих спин. Она дошла до бронзового Маяковского, тяжело парившего над площадью его имени, и вошла в двери под большой буквой М, а за ними в вестибюль, привычно обдавшим её влажным, врывающимся с улицы холодным воздухом, смешанным с горячим из калориферов. Она думала, когда ехала в полупустом вагоне, думала, когда шла по совершенно пустому вестибюлю на своей станции “Арбатская”, когда поднималась по эскалатору к выходу. Её думы были прерваны отдалённо знакомым с хрипотцой голосом:
- Наташенька, какая приятная неожиданность! В такой поздний час и - о, какая удача! - одна.
Она обернулась. Господи, только этого ей не хватало! На неё надвигалась, радостно улыбаясь, узнанная ею сразу личность с хорошо развитыми квадратными борцовскими плечами, выпирающими даже из-под тяжёлого пальто. Это был кошмар её жизни, время от времени напоминавшей о себе случайными встречами на улице, неизвестно откуда появившийся обожатель, с приторно-уголовными манерами, мучающий её просьбами о номере телефона (“телефончике”, как он выражался). - Ну, всё, - пронеслось у неё в голове, - теперь не отбиться! А он уже хватал за руку (она вырывалась), тянул из метро, сыпал анекдотами, развлекал:
- Абрамчик звонит приятелю: Будьте добры Мойшу! - Его нет дома. Звонит еще раз: Будьте добры Мойшу! - Его нет дома. Звонит опять: Будьте добры Мишу! - Ах, Мишу! Ну, так бы и сказали! Мойше, тебя к телефону!
…   и сам же и смеялся. Отсмеявшись, задавал один и тот же вопрос:
- Ну, как насчет телефончика, дадите? И, услышав Наташино “нет”, сокрушенно разводил руками: - Ну, нет, так нет, будем гулять до утра.
Подмораживало, капрон прилипал к покрасневшим от холода ногам; они, наконец, дошли до Наташиного подъезда, и она уже было взялась за ручку, как он быстро поставил ногу в образовавшуюся щель и протянул, насмешливо глядя на неё:
- А телефончик?
- Не дам, - разлепив заледеневшие губы, ответила она.
- Ну что же, будем стоять всю ночь, - почти весело отозвался он и добавил: - Мамашу-то пожалейте, она наверняка волнуется, не спит, думает, куда же это дочь запропастилась. А дочь вот здесь стоит и домой идти не хочет.
Почему она не дала ему тогда свой телефон, что мешало освободиться, ведь могла обмануть, выдумать любой номер? Трудно сказать. Наверное, её вечное упрямство, не только мешавшее, но очень часто и сильно усложнявшее жизнь, проявлявшееся всякий раз под напором грубой силы, как и тогда, когда противостояние такой откровенной наглости, беспроигрышной наглости сильного по отношению к слабому, которому ничего другого не оставалось, как сдаться, было важнее, чем возможное воспаление легких, полученное от стояния всю ночь на морозе. Они стояли уже часа два, когда вдруг из-за поворота на сером от уличных фонарей и падающего снега фоне появились две размытые фигурки, которые не спеша, под ручку, медленно, но неуклонно приближались к ним. Это были Витенька и Идочка, любимые соседи, возвращавшиеся от друзей, с которыми они по четвергам играли в преферанс. Это был четверг, и это было спасение. Неуёмное, страстное торжество залило Наташу с головой. Она подождала, пока они приблизились, и только потом, злорадно улыбнувшись своему мучителю, сообщила:
- Извините, но вот идут мои соседи, и я пойду с ними домой, не смею вас больше задерживать, - после чего, оттерев его плечом (он безропотно посторонился), распахнула дверь перед ошарашенными старичками, не понимающими, что она могла делать в такой поздний час на улице, и, дав им пройти, проскользнула за ними вслед.
     Борис не появлялся всю неделю, и объявился только в субботу, сказав по телефону, что хочет зайти. У Наташи ёкнуло сердце: сейчас или никогда, надо решать. А что? О том, что она сможет полюбить Бориса так, как Его, не могло быть и речи: как она сможет полюбить Бориса или кого-нибудь ещё, если сердце её уже занято Им и занято навсегда?
Значит, если нет надежды на счастье быть любимой тем, от только от упоминания о котором, сердце начинает прыгать, как сумасшедшее, то не все ли равно, за кого выходить замуж, если всё равно не судьба? Не судьба, которая стала её судьбою (тут ей стало так обидно от такой несправедливости, так жалко самоё себя, что она чуть не заплакала). А раз так, надо сказать “да” и всё. Мысль о том, что когда-нибудь она сможет полюбить кого-нибудь другого, ей даже и в голову не приходила. Ведь любовей не может быть много, а если их у человека много, то значит, это и не любовь вовсе, а так ничего не стоящие увлечения. Она это знала точно, да и русская литература это подтверждала. Борис пришёл при параде, в костюме и галстуке, отказался от чая, предложенного Бэллой, но сел со всеми за стол и, глядя прямо перед собой, твёрдо сообщил, что пришёл просить руки их дочери. На Бэллу от ужаса момента напал приступ хохота (с ней иногда это случалось: от нервности начинала смеяться в самый неподходящий момент - на чьих-нибудь похоронах, например, или во время политинформации на работе).  А тут такое! Просят руки её дочери, и кто? Человек, у которого до Наташи были мириады женщин (приятель, чьим родственником он был, случайно проговорился), урод, который заморочил её дочери голову всякими разговорами, за которыми ничего не стоит, иждивенец, который в свои тридцать лет всё еще живет на папашиных подачках, потому что на сто рублей его кандидатской стипендии такой костюм, который на нём, на них не купишь, лгун, который… Тут она увидела, какими глазами смотрит на неё новоявленный жених, и смех застрял у неё в горле: такая пылала в них испепеляющая ненависть. Она растерянно обернулась к Нолику. Он, ошарашенный не меньше, чем она, молчал. Всё еще не теряя надежды на то, что тут какая-то ошибка и сейчас всё разъяснится, она взглянула на Наташу. Та сидела, опустив голову. Потом подняла её и, отвечая на молчаливый вопрос матери, произнесла:
- Да, я выхожу за него замуж, - и, предваряя её возражения, припечатала: - Я взрослый человек, имею право.
Весь вечер после Борисова ухода они подступали к дочери с расспросами: “как это, что это?” - и каждый раз отступались, разбиваясь о её непоколебимые ничем - ни мольбами подождать и не выходить за него пока замуж, ни даже аргументами, что он “прожжённый бабник”  - ответы: “он неплохой, вы просто его не знаете, а она знает, у него есть свои достоинства”; “какие?” - вскрикивала Бэлла, - “разные, - отвечала дочь, - он хорошо разбирается в политике; и вообще он умный, много знает”. “Что знает? - вопрошал Нолик, - у него просто хорошо подвешен язык, а копни, так …”;  “и он любит меня”, - не сдавалась дочь. “Во-первых, откуда ты знаешь, что он тебя любит?” - нападала на неё Бэлла, -  “а во-вторых, - подхватывал Нолик, - одних слов недостаточно, нужно ещё, чтобы он делом доказал свою любовь”. - “Так что, мне заразить себя туберкулёзной бациллой, и чтобы он меня спасал?” - парировала дочь. Так ничего и не доказав друг другу, утомившись от бесплодных пререканий, в конце концов пошли спать (Бэлла с Ноликом, всё еще уповая на то, что Наташа всё- таки опомнится, а  сама Наташа с мыслью, что обратно пути нет). И  никто в тот вечер почему-то не задался вопросом, а любит ли она его?
Наташа.    
     Свадьбу назначили на начало февраля (Борис хотел сразу в декабре или, в крайнем случае, в январе, но у Наташи были экзамены), и Бэлла, равно, как и Нолик, хоть и не смирившись, за месяц начала к ней готовиться, то есть стоять в очередях за мясом и курами и вывешивать их за окно, благо стояли крещенские морозы: приглашённых-то была прорва. Приглашали только близких, только тех, кого не позвать было нельзя: вся Бэллина семья с Галей Поповой, да Ноликины  Евочка  с Марусей и тётей Верой, да любимые Суворовы, специально приезжающие из Рязани, где они обосновались после демобилизации, да ещё многочисленные московские друзья, да ещё разветвлённая на двоюродных и троюродных Борисова семья, да Наташины подружки - набралось аж человек восемьдесят! Только никто из Серебряковых не смог приехать из своего Минска, что Наташу ужасно огорчило (подруга бы поддержала), и хотя Люда расстаралась и прислала Наташе белые лакированные туфли (чудо, а не туфли, как раз под платье!), их присутствие они заменить не могли.  В предсвадебной суматохе Наташа не участвовала, как будто это была и не её свадьба (работа и экзамены головы не давали поднять, что было хорошо: отвлекали), а когда опомнилась, оказалось, что осталось три недели, а платья у неё и нет. Пришлось идти к давним родительским друзьям, Шурику и Виле, которые тоже, кстати, были приглашены на свадьбу, потому что только они и могли помочь.  Они были модельерами на Кузнецком , а он  ещё и преподавал в Текстильном институте, и потому у них была своя особая портниха, обшивавшая всех манекенщиц. Наташа предъявила им кусок белого под кожу материала, который она урвала в “Доме тканей” на Ленинском проспекте в свой единственный забег туда (ничего более подходящего случаю там не было, да и этот кусок был последний); они его измерили, сказав, что если очень постараться, на мини хватит, - “а я и не собиралась шлейф за собою волочить, - ответствовала Наташа, - кто сейчас в длинных ходит?” - и Шурик, подумав, сказал, что есть у него одна бывшая его студентка, которая работает сейчас главным закройщиком в ателье для новобрачных  на “Красносельской”,  езжай к ней, она поможет. Бывшая студентка оказалась милой молодой женщиной чуть постарше Наташи с матовым, диковинным обручальным кольцом на пальце, которая, услыхав, что Наташу послал к ней сам Александр Иванович, ужасно обрадовалась (“для него - всё, что угодно, он моим самым любимым профессором был!”), но предупредила, что время у неё ограничено, потому что через две недели она уезжает к мужу в Чехословакию (вот откуда кольцо!), он у неё чех.
- Конечно, конечно, я понимаю, - стараясь скрыть разочарование, поспешно сказала Наташа, - перед отъездом всегда много дел, времени нет, я понимаю.
- Для Александра Ивановича у меня время всегда есть, - заметив, что Наташа расстроилась, успокоила её та. - Я вам его раскрою и первую примерку сделаю, а докончат другие. Вы какое платье хотите? Чтобы не только на свадьбу, но и в оперу, на приёмы в посольство можно было надеть?
Наташа попыталась представить себя на приёме в каком-нибудь из Московских посольств и не смогла.
- Да я не знаю, - растерянно сказала она. - Тут материала мало, а что Вы посоветуете?
- Я думаю, что вот такое будет неплохо, - подумав немного, сказала закройщица и начала размашистыми  контурами наносить что-то непонятное на бумагу.  - Ну как, - спросила она, - подойдет?
На картинке было нарисовано маленькое, расклешённое книзу платьице с длинными, с приподнятыми плечами  рукавами и круглым по шею воротом. Неплохо, но скучно!
- Прелесть этого платья в пажеском плаще, - не обратив внимания  на Наташино неуверенное “да”, - продолжала закройщица, - который будет на спинке. Вот видите? – она принялась опять что-то быстро рисовать. - Она держится  на круглой, чуть присборенной кокетке, от которой свободно падает вниз. “Двух веронцев смотрели”?  -Наташа утвердительно кивнула. - Помните, какие на них летящие плащи? Ну, вот. Платье должно получиться интересное и, главное, уникальное, вы такого ни у кого больше не увидите, это я Вам точно говорю.
Она уехала через две недели, сделав, как и обещала, первую примерку, ужасно Наташу расстроившую (какие-то огромные  бесформенные куски! На что Бэлла, услышав её жалобы, отреагировала соответственно: “дураку пол-работы не показывают!”), но, когда пришла на вторую, ахнула: из зеркала на неё смотрела хорошенькая, похожая на неё, но вроде бы и не она,  девушка в хорошеньком, совсем не советском летящем платьице, и восторги сбежавшихся посмотреть на такую  диковинку подтвердили, что Шурикина студентка оказалась права: ни у кого такого больше не было. Уникальное, и всё тут!
     Свадебное утро было ветреным, со скользкими, подмёрзшими за ночь лужами, на которые лучше было не наступать: или провалишься в ледяную воду или поскользнёшься и уж тогда точно костей не соберёшь - и пока Наташа в своем развевающемся платьице добежала от такси до дверей ЗАГСа, где её уже ждали все подружки, Ольга, которая была у неё свидетельницей, и три институтских, все как на подбор хорошенькие, оживлённые, раскрасневшиеся от полноты чувств, то успела порядком продрогнуть. По дороге на неё накинулись две Борисовы тётки с уговорами надеть на голову фату или хотя бы воткнуть в волосы цветок (и то, и другое они принесли с собой в надежде уломать упрямую невесту), но она отвела их твёрдой рукой и вбежала в зал, где ждал её Борис. Она взглянула на него, и у неё опять начался озноб, но уже от ужаса. Господи, что я делаю, зачем? А он, улыбаясь, шёл ей навстречу, по-хозяйски брал за руку, что-то говорил. И она смирилась: а, будь, что будет, там разберёмся, разводов ведь никто не отменял, это ведь не Италия. Гости, суета, цветы, хрустальные вазы и вазочки, заздравные тосты, танцы под проигрыватель в комнате у Витеньки и Идочки, всё слилось в одно, запомнились только шёпот одной из пожилых гостьей:
- Некрасивый муж тебя в рамочке держать будет…
…и звук разбитого зеркала, которое, танцуя, столкнул с комода муж Гали Поповой, Коля. Не к добру.
     На маленькой свадебной фотографии, которую они получили из ЗАГСа через месяц, фигуры новобрачных оказались смазанными, а вот Ольга и Бэлла, стоявшие за ними, почему- то вышли хорошо, и было заметно, что лица у них грустные.
   
Наташа, Борис.
     
     Комнату сняли в Проезде Художественного театра - сердце старой Москвы - рядом со МХАТом, музеем МХАТа и кафе “Артистическим”, известным тем, что туда время от времени выпить рюмочку, а то и две, забегали разные молодые артисты; и Наташа, которой её редакторская зарплата туда забегать не позволяла, видя их, входившими и выходившими оттуда, каждый раз удивлялась, какими непохожими - бледными и невзрачными - они казались по сравнению с тем, какими  прекрасными смотрелись они со сцены. А может, ей только такие и попадались, а настоящие красавцы ходили в другие кафе. Кто знает? По крайней мере, ей, привыкшей жить в центре, там нравилось, а чёрный книжный рынок в подъезде, в котором с независимым видом кучковались странные личности, тихими голосами вопрошающие: “Булкакова “Записки врача” не хотите, а Мандельштама однотомник?” - не только давал надежду, что в один прекрасный день, когда появятся деньги, она купит и Булгакова, и Мандельштама, и даже запрещённых “Доктора Живаго” и “Лолиту”, но иногда - скромненько - эту надежду и утолял: томик Аполлинера и “Мастер и Маргарита” у нее были оттуда. Комната, в которой они поселились, была под стать месту: тоже типично старомосковская - просторная, с большим, с высоким подоконником окном, с потемневшим от времени паркетным полом; и квартира с ещё тремя комнатами была тоже типично старомосковская и по простору, и по составу, её населявшему: три интеллигентные одинокие женщины, обменивавшиеся на кухне впечатлениями от прочитанных в “Иностранной литературе” рассказах Чосера, не забывая при этом помешивать в кастрюльке геркулес, чтобы не дай Бог не пригорел, или вовремя переворачивать котлеты, чтобы не пересушились. От них Наташа переняла тыкать спичкой в пирог, чтобы узнать, готов или нет, поджаривать муку для белого соуса “бешамель”, прокручивать, предварительно вымочив в молоке, селедку для форшмака, и много всякого другого, чему она не выучилась у матери (Бэлла готовила хорошо, да Наташе этого не нужно было: всё подавалось уже в готовом виде, а тут пришлось - Борис требовал еды). Правда, когда забегала на Суворовский, мама всякий раз всовывала ей стеклянные баночки с супом и тушёным мясом, которые она вечером съедала вместе с мужем, но это бывало не часто, потому и приходилось в свободные от института вечера стоять у плиты. Но всё бы было ничего, если бы не всё чаще и чаше прорывавшееся у мужа раздражение, которое он даже и не пытался скрыть. И дело было даже не в подгоревшей яичнице или пересоленной картошке. Дело было в ней, в Наташе, которая не так ходила, не так говорила, не так носила кофточки, не так причёсывалась, что отнюдь не отвращало молодых людей, кидающих на неё заинтересованные взгляды, где бы они её ни видели: на улице, в метро, в гостях. И внимание других, вопреки его заявлениям: да, ноги у тебя могли бы быть и подлиннее, подбородок подкачал, тяжеловат, и волос на голове кот наплакал - раздражало его ещё больше. Но были и приятные моменты, например, когда он начинал рассказывать ей о том, что и когда он видел и слышал, прорываясь всеми правдами и неправдами в такие  недосягаемо элитные места, как “Дом кино” или “Дом журналистов”, частил неизвестными именами, проигрывал купленные на чёрном рынке пластинки Эллы Фиджеральд и Дюка Эллингтона.  В такие моменты он отходил, голова закидывалась назад, глаза загорались, он забывал о своих недоглаженных ею рубашках, о забытой опять же ею на столе незаменимой для подводки глаз колонковой кисточке, о капроновом чулке, повисшем на стуле. Он ничего не видел и не слышал, он наслаждался звуком собственного голоса, он парил над бедной толпой, толпой, которой была она. И она слушала, вбирая  с удовольствием в себя незнакомые названия фильмов, незнакомую музыку, незнакомую жизнь, и незнакомый человек, который был её мужем, на какие-то мгновенья становился чуть знакомее. Было ещё одно, что их если не объединяло, то все-таки как-то сближало, и это было их отношение к власти. И он, и она её презирали. Он пересказывал ей всё, что смог сквозь шум и треск глушилок услышать по “Голосу”, она - всё, что прочитала из всё еще разрешенного, но уже сжимавшегося, как шагреневая кожа, “Нового мира” . Но он мечтал когда-нибудь вырваться из лап её предержащих, а она дождаться, когда станет лучше, что вызывало злобные насмешки с его стороны, впрочем, злобные насмешки вызывало всё, что бы она ни говорила. Один раз он удивил её тем, что, не успела она войти, как он пересказал  ей всё, что происходило у них в издательстве час назад, а именно, на собрании, на котором обличали двух научных редакторов, смевших подписать письмо в ЦК  в защиту двух отважных*** , чьи произведения были напечатаны на западе. Наташа, которая ещё не успела отойти от чувства унизительного неудобства, вызванного собственным бессилием, заставившим её слушать бред маленького человека в сером костюме, кипевшего негодованием по адресу отщепенцев, защищавших клеветников на советский строй, а потом и накатившего на неё омерзительного страха, когда тот, пристукнув рукой по столу для значимости момента, заявил, что ими займется прокуратура, так и села в изумлении.
- Как же это, ведь только что, так быстро, так не бывает! - пролепетала она.
- Значит, бывает, - снисходительно глядя на неё, произнёс Борис. - У них везде свои люди, молодцы ребята! А ты, конечно, вместе со всеми подняла руку? - утвердительно, как будто уже знал ответ, спросил он. - Ну, конечно, кишка тонка, - презрительно добавил он.
Она посмотрела на него. Сидит, развалившись, улыбается самодовольно, заранее всё знает.
- Во-первых, - стараясь сдержать  подступившую к горлу обиду, сказала она, - рук поднимать было не нужно, всё уже решили без нас, а во-вторых, что-то я не видела, чтобы ты, кроме трёпа за чайным столом, что-нибудь бы предпринимал. И, вообще, я беременна, - неожиданно для себя бухнула она, - уже три месяца, так что, не знаю, подняла бы я руку, если бы потребовалось, или обязательства перед семьей, перед будущим ребенком не позволили бы. А то что? Меня в кутузку, а ребенка в детдом?
- Обязательства, обязательства! - запальчиво крикнул Борис. - Среди тех, кто на Красной площади протестовал против ввода войск в Чехословакию, одна была с ребенком в коляске…- а потом, опoмнившись: - Беременна, ты беременна? Почему же сразу не сказала, решила втихаря аборт сделать? Не допущу! Я твой муж, я…
- Вспомнил, наконец, - перебила его Наташа. - А если муж, то и веди себя соответственно, а не обвиняй в чём ни попало: протестовала, не протестовала… Тебя-то самого среди тех, кто на Красную площадь вышел, ведь не было…
- Ну, прости, это я так сгоряча, и потом я же не знал, что ты …, - притянул её к себе Борис.
- Простила, простила, - только чтобы отвязаться проговорила Наташа, - забыли!
Дядя Дима.
     Бэлла страдала. Страдала за Наташу. Та похудела, подурнела, замкнулась, когда спрашивали, что происходит, отделывалась словами: всё нормально, - но и без слов было понятно, что ничем нормальным там и не пахнет. А тут ещё в середине августа дочь объявила, что они едут в отпуск на Кавказ,  и, когда уже уходила, уже у двери, как ни о чем не значащим, что беременна.
- Так как же ты поедешь, - сразу испугавшись, всполошилась Бэлла, - так далеко от дома, а если что случится, ни врачей, ничего… Хотя, конечно, Сенечка поможет, он в Сочи всех знает.
- А мы к Вашему брату не едем, - ответил за Наташу Борис, который в тот раз пришёл вместе с ней. Так-то он их не очень жаловал. - Мы под Сочи поедем в Леселидзе. – Родственники родственниками, но отдыхать надо безо всех, самим по себе. Наташа вот к дяде Диме в Грузию, когда я предлагал, не поехала, - добавил он многозначительно, - ну, значит, и к её нам ездить нечего. Приедет в Москву, тогда и увидимся.
Дядя Дима, Давид, был Борисов дядька, но не просто дядька, а дядька знаменитый, семейная гордость, о котором Борисов отец, который приходился ему старшим братом, не уставал рассказывать, потому что о нём и вправду можно было рассказывать и рассказывать. Младший сын в многодетной семье деревенского портного, который зарабатывал тем, что ходил со своей швейной машинкой из одной белорусской деревни в другую, после окончания школы решил поехать в Москву учиться, и мать продала единственную корову, чтобы собрать ему денег на билет. Кстати, корова эта имела свою отдельную, самостоятельную историю с продолжением, которая Наташу всегда ужасно веселила. Когда дядя Дима стал лицом известным и довольно влиятельным, то старший брат, Борисов отец, время от времени звонил ему с просьбой помочь кому-нибудь из бедных родственников или знакомых (“сколько лет люди на очереди на квартиру стоят, в сыром подвале ревматизм заработали, а всё дают другим”; или “человек всю войну на фронте был, ногу потерял, а ветеранские льготы не получает ”), и, когда слышал в ответ: “ну, что я могу сделать, я же не всесильный!” - приводил единственный аргумент, который срабатывал безошибочно:
- Дима, а ты забыл, как мать единственную корову продала, чтобы ты смог поехать учиться…
…Корова действовала магически и брат сдавался:
- Попробую, но не обещаю.
Помогал.
Он хотел стать военным, танкистом,  и стал им. Прослужил несколько лет, - и война. И тут началась героическая эпопея, рождение героя. Ушёл на фронт на следующий  день, вырывался из котлов под Вязьмой в сорок первом и под Волховом в сорок втором, дважды горел в танке, в сорок четвертом первым со своим экипажем ворвался в Варшаву,  за что получил Героя Советского союза; за взятие Праги получил ещё одного “Героя” и вернулся с войны молодым полковником, дважды героем, грудь в орденах. Был он действительно человеком отважным: как- то рассказал, что пошёл наперекор негласному приказу, да не кого- нибудь, а самого Сталина, арестовывать солдат и офицеров Армии Людовой, помогавшим Советским войскам в Польше:
- Понимаете, первым, кто бросился к нашему танку, почти под гусеницы,  когда мы ворвались в Польшу, был офицер польской армии с двумя бутылками шампанского. Счастливый такой! “Братчще, братчще!” Ну, как я мог его арестовать? Выпили мы с ним, обнялись и поехали дальше, а экипаж мой, молодцы ребята, меня не выдали. Я поляков и потом не арестовывал, - добавил он, - они храбрецы были, дрались за свою землю, как черти. Я их очень уважал.
Отважным он был не только на фронте. В ранней молодости в страшное время коллективизации и сшибания крестов с церквей комсомольцем- добровольцем неожиданно влюбился в дочь репрессированного попа и, несмотря на увещевания близких (“что ты делаешь, хочешь за её отцом в Сибирь пойти?”), женился. И хотя после войны к ней не вернулся (война развела, да и женщины очень уж его любили, а он их), дочери и разведённой жене помогал исправно, всю жизнь. Впрочем, он всем своим последующим жёнам тоже, когда просили, всегда помогал, считая это своим долгом, долгом настоящего мужчины, каковым он в действительности и являлся. Когда Наташа с ним познакомилась, он был уже не молод, лет шестидесяти, небольшой, особенно по сравнению с высокой на высоких каблучищах женой, крепкий, очень широкоплечий, с весёлыми карими глазами на загорелом, с орлиным носом лице он излучал мужественность, которая не имела ничего общего с так идущей многим мужчинам военной формой: тяжёлому от множества орденских планок генеральскому кителю, ловко на нем сидевшему, - и все,  Нолик с Бэллой, Галя с Романом, и, вообще все, кто находился в тот момент в комнате, это почувствовали. Потому что не почувствовать было невозможно. Он гордился, и никогда этого не скрывал, золотыми часами, подаренными ему Голдой Меир в сорок восьмом году от народа государства Израиль как одному из доблестных его сынов, хотя не мог тогда не понимать, чем ему может грозить связь с иностранным государством во времена, когда вовсю шла охота за иностранными, а после её отъезда и за сионистскими  шпионами. И когда в начале пятьдесят третьего его из Забайкальского военного округа, командующим  которого он тогда был, вызвали в Москву, он сказал Борисову отцу:
- Они завели на меня дело, и  живым мне из этой истории не выйти. Вот ведь Еврейский антифашистский комитет весь расстреляли, не посмотрели, что они столько денег во время войны на армию собрали, а меня-то и подавно…
И на слабое возражение брата:
- Но ты же всё-таки дважды Герой…
Отрубил:
- Герой! Смушкевич  был тоже дважды Героем за Испанию и за Халкин-Гол, первый дважды Герой, понимаешь, первый! А в сорок первом расстреляли, не посмотрели. У нас, ты же знаешь, сегодня герой, а завтра изгой. Так что готовь передачи на Лубянку, если, конечно, они мне понадобятся.
Но, видно, судьба всё-таки хранила его, потому что как раз в это время зачинщик и организатор массовых репрессий, великий инквизитор, изощрённо в течение тридцати трех лет оплетавший паутиной фальшивых обвинений многомилионную страну,  отдал концы; а те, кто остался править после него, справедливо посчитали, что посадить больше, чем сажали при бывшем правителе, просто невозможно, а потому надо спустить на тормозах. Что они и сделали, и дело, на него заведённое, развалилось само собой, а вместе с ним и многие другие дела таких же, как он, счастливчиков. Он уцелел, а вся его семья: старики родители, две сестры с детьми и еще тридцать шесть человек двоюродных и троюродных, - нет. В сорок втором все они были расстреляны парнем, который до войны верно служил одной партии (был секретарем комсомольской организации школы), а когда пришли немцы, стал верно служить другой, и, доказывая свою ей преданность, выполнял с таким воодушевлением приказы по уничтожению евреев и партизан, что немцы, отдав их ему на откуп, в их деревню и не заходили. Их мотострелковая рота стояла в тридцати километрах оттуда.  Когда после войны Дима с братом, Борисовым отцом, единственным, кто остался от всей большой семьи (два других брата погибли на фронте), приехали домой, соседи, наблюдавшие из окон, рассказали в подробностях, как убивали родных:
- Родителев ваших он в доме застрелил, мы слышали выстрелы и плач, а сестёр на улице.
Последней Фиру, прямо около крыльца, а на крыльце двое её близняток, Хава и Зяма, сидели и плакали. Так этот нехристь, который её, значит, порешил, подошел к ним и говорит: “что, жиденята, плачете, мамку жалко?” - ну, и тоже их того, значит.
И вот подробности эти о племянниках, которым к тому времени должно было быть лет шесть и которых они никогда не видели, те родились, когда они оба уже уехали из дома,
их, двух солдат, прошедших огонь и воду, и добили. Они начали плакать и плакали долго, а отплакавшись, встали и, попросив у хозяев лопату и топор, вышли под дождь на холодную, быстро темнеющую в сумерках улицу, и молча пошли к тому месту, где, как они помнили, находилось когда-то кладбище, потому что соседи сказали, что всех расстрелянных закапывали где-то там. Ещё издали увидели очертания далеко отстоящих друг от друга поваленных надгробий, а когда подошли поближе, поняли, что никакой могилы они не найдут: кладбище было взорвано, и перемешанные с осенней грязью куски кирпичей, бетона и мрамора, с кое-где сохранившимися звёздами Давида и крестами, никакой надежды на это не оставляло. Ну что же? Ведь все равно Они были здесь. Давид начал копать яму, а брат споро обтесывать кусок осины, который они подобрали по дороге, и совсем уже в темноте, светя попеременно друг другу ручным фонариком, воткнули деревянный столбик с прибитой на нём, пока ещё пустой дощечкой, с тем, чтобы назавтра прийти и заполнить её именами навечно ушедших. Они переночевали (пересидели на деревянной скамейке) на вокзале, а наутро снова пошли  на кладбище и закончили то, что начали вчера - чернильным карандашом вывели: “Здесь покоится семья Уланских, тридцать шесть человек взрослых и детей, расстрелянных фашистскими извергами в 1942 году. Вечная память страдальцам!”.  После чего, уже не заходя к соседям, а, просто оставив у них во дворе под навесом лопату и топор, взятые накануне, вернулись на вокзал; и к вечеру, ухватив только что не единственные два билета на проходящий мимо их станции поезд (помогла Димина орденская книжка!), уже сидели, зажатые между потными кителями и гимнастёрками  на нижней полке, увёртываясь от кирзовых и хромовых сапог, свисающих с верхней.  И вот к этому-то дяде Диме Наташа и отказалась поехать на медовый месяц (неделю!) в гости и не из-за упрямства, а вполне по прозаичной причине: в то время как раз была сдача номера, и они были завалены корректурой, целую кипу которой Серафима Львовна вкупе с подарком и принесла ей на свадьбу. Как говорится, дружба дружбой, а служба службой. Завтра воскресенье, утром отоспишься, а потом посидишь и повычитываешь, журнал-то не ждёт.
   
Наташа, Борис, новые друзья.
     Леселидзе, в часе езды от Сочи, было большим пыльным селом с абрикосовыми и сливовыми садами, с иссиня-чёрными тяжёлыми гроздьями винограда, свисающими через заборы на улицу, с обязательным раскидистым инжирным деревом внутри, под которым в любое время дня на раскинутом на земле одеяле в белых, расстёгнутых у ворота нательных рубахах возлежали восточные мужчины, в то время как их жёны, сёстры, свояченицы и, вообще, все женщины, живущие в доме, с утра до вечера сновали взад вперёд из кухни и обратно, поднося им, и не только им, а и многочисленным дачникам, у них столовавшимся, тарелки с золотистыми, с белой выемкой сыра посередине только что из мангала лепешками “хачапури”, красной в густом ореховом соусе фасолью, тёмно- зеленым тушёным шпинатом “пхали” и разными другими, неизвестными московскому жителю яствами, которые язык не поворачивался назвать прозаичным словом “еда”, такими они были невероятно вкусными.  И Наташа, на время забыв о трудностях семейной жизни (напоминали о ней, отравляя существование по утрам, но только по утрам, тошнота и головная боль), вовсю отдалась южному отдыху. Постояв в дальнем углу сада и выплеснув без остатка наружу съеденное с вечера, она с облегчением вытирала губы и, выпив стакан простокваши, который оставляла ей на столе в саду хозяйка, вместе с Борисом бежала на море, до следующего утра освободившись от хоть и ставшей привычной, но докуки. На море их уже ждала развесёлая компания, состоявшая в основном из москвичей и двоих, прибившихся к ним харьковчан, в отличие от остальных не женатых и потому поглядывающих с интересом по сторонам. Поначалу не обошли они взглядом и Наташу, но, увидев рядом законного мужа, заговорили сразу с обоими, представились, и знакомство состоялось. Пока солнце не начинало палить, валялись на песке, потом, осторожно пробуя ногой воду, заходили всё глубже и глубже. Плавали долго, до посинения, Наташа у берега, остальные до буйка, а харьковчане заплывали даже и за, в такую даль, что и голов-то не было видно, только две чёрные точки. Не подавая вида, что её это ужасно пугает, она садилась у кромки воды, и, делая вид, что загорает, всматривалась сквозь полуопущенные ресницы туда, где море сливалось с небом, надеясь увидеть этих двух безрассудных дураков, особенно одного из них, Митю, про которого, выражаясь тёткиным языком, можно было сказать, что он был красив, как молодой Бог, и к тому же он ей слегка нравился, как может нравиться интересный мужчина, когда ты знаешь, что и ты ему нравишься. Они вылезали, отряхиваясь, как собаки, прыгая попеременно то на одной ноге, то на другой, стараясь вылить из ушей, попавшую туда воду, потом с наслаждением растягивались на песке, закуривали. 
- А не пойти ли нам всем выпить беленького? - обращаясь ко всем, говорил один из них после нескольких затяжек. - Что-то жарко становится, как бы не свариться!  А, девушки? - это уже относилось к женской половине. - Посидим где- нибудь в тени, погутарим, как у нас на ридной Украине говорят. Ну, что, идёт? Тогда девочки направо, мальчики налево.
И все, как по команде, начинали подниматься, отходить в сторону, обвязываться полотенцами, из под которых шлёпались на песок мокрые купальники и плавки и под которыми натягивались сарафаны и брюки, чтобы потом пересечь раскалённый пляж и не менее раскалённую улицу и войти под своды маленького, обдававшего приятной сыростью погребка, и заказать на всех графин холодного молодого вина, и сесть за длинный дощатый стол, и, дождавшись, когда старый улыбчивый грузин поставит его на стол, разлить по гранёным стаканам, и, чокнувшись, выпить и заесть куском лаваша, с завёрнутым в него соленым сулугуни, и не торопясь, потрепаться о том, что в голову придёт. Чаще всего в голову приходили анекдоты. Как разминку, начинали с бытовых (“приехал муж из командировки, а жена с любовником в постели…”), естественно, переходящих в политические: “Армянское радио спрашивает: Что будет, если в Сахаре построить социализм? - Там начнутся перебои с песком”. А вот, ребята, по теме: “Идёт Брежнев по грузинскому базару, а навстречу ему мужик с бараном. - Генацвале, продай барана. - Выбирай! – Да из чего выбирать, если у тебя он всё равно один. - Так ты у нас тоже один, а вот мы же тебя выбираем”. И смеялись, потому что смеяться над собственной жизнью стало делом привычным, потому что, если ничего изменить нельзя, то отчего же и не посмеяться? Смех ведь освобождает. Высказывание  Набокова о советских рабах, которые “чистят в стойке у своего барина, а потом ещё и смеются над ним”, было им в то время ещё не знакомо.
Девочки.    
     Дома всё опять пошло по-старому, как будто и не было жаркого августа, прохладного моря, лёгкости отношений. Ушло, как и не бывало. С утра до вечера издательство, с вечера до ночи институт, живот растёт, пальто не лезет, ходит в чужом, данным на понос маминой подругой, Борис, как всегда, доводит недовольством (“медлительная, только и успеваешь, что глаза утром красить, нет, чтобы посуду помыть…”). А тут ещё Борисов отец начал звонить чуть ли не каждый вечер:
- Вы не можете больше жить в снятой комнате в коммунальной квартире, у вас скоро ребёнок будет…
-  А где нам жить, на улице? - интересовалась Наташа.
- Почему на улице? - не реагировал на Наташин сарказм Борисов отец. - Вам надо купить кооперативную квартиру.
- На какие деньги?
- Мы с твоими родителями сложимся и купим.
- Но у моих родителей нет денег, - начинала закипать Наташа, - они сами до сих пор в коммуналке живут.
- Как это нет денег? - упорствовал Борисов отец. - Твой отец офицерскую пенсию получает, работает… Просто ты не хочешь, чтобы они…
- Да, не хочу! - говорила Наташа, и, чтобы не дать обиде за родителей, у которых действительно не было денег, прорваться наружу и вылиться в унизительный крик, заканчивала: - А ваш сын, между прочим, взрослый человек, он сам должен об этом позаботиться, а не надеяться ни на чью помощь. И, вообще, извините, не могу больше разговаривать, мне надо идти курсовую писать, а завтра на работу, - и вешала трубку.
В конце концов, Борисов отец, потеряв надежду на помощь Наташиных родителей (на помощь Бориса ему и в голову не приходило надеяться), поднатужился и купил им двухкомнатную квартиру в новом районе на Речном вокзале в одной из пятиэтажных “хрущоб”  на четвёртом этаже без лифта, куда они, когда Наташa дохаживала восьмой месяц, и переехали. Переезд выпал на конец декабря, а тридцать первого устроили новоселье вкупе с Новым годом, назвав гостей, среди которых были и двоюродная сестра Ира с мужем  Виталием, и лучшая подруга Ольга, и пара Борисовых друзей, а в двенадцать часов, выпив шампанского и заев его засыпавшем сахарной пудрой и арахисом скатерть тортом “Подарочный”, пошли кататься на санках с горы, на незастроенном ещё пустыре перед домом, и Наташа, несмотря на со всех сторон несущиеся  крики:
- Да ты что! Тебе же нельзя! - особенно усердствовали Ира с Ольгой (одна уже дипломированный врач, а вторая будущий), - с восторгом, подпрыгивая на ледяных ухабах, съехала несколько раз, уверенная, что ничего с ней не будет.
И ничего и не было, по крайней мере в ту ночь. Было через три, когда Борис укатил в командировку, а Наташа перебралась к матери на Суворовский. Ей снилось, что она плывет в лодке по спокойному без единой волны морю, и ей спокойно и хорошо, только почему-то скамейка, на которой она сидит, мокрая. А, это потому что начинается шторм, - думает она и просыпается. Она лежит в луже, и это странно. В окне чуть брезжит серенький рассвет. Жалко будить мать, но что делать?
- Мама, - тихо зовет она, - мама.
Скрипит диван, мать встревоженно просовывает голову за шкаф, за которым Наташина кровать:
- Что?
- Не знаю, какая-то вода…
- Вода? Покажи? Да, действительно! Надо ехать, срочно, срочно надо ехать, сейчас вызову такси.
- Да, может, ничего? – с надеждой спрашивает Наташа. – У меня ведь ничего не болит. И ещё ведь полтора месяца.
- Какая разница, два, полтора! Ты-то ведь тоже семимесячная! Одевайся! Господи, хоть бы акушерка, с который мы договаривались, сегодня дежурила!
Тамара, акушерка, с который они договаривались, пришла, когда Наташу уже ввезли в палату.
- Что, схватки раньше времени начались? - спросила она, откидывая одеяло и осторожно тыча в Наташин голый живот.
- Нет, просто какая-то вода.
- Это у тебя околоплодные воды отходят. А это что?  - нахмурилась она и вытянула из-под Наташи намокшую от крови пеленку. - Давно кровотечение началось?
- Я не знаю, а что, это плохо?
- Сейчас узнаем, - уклонилась от ответа Тамара и крикнула куда-то в глубь палаты: Каталку в операционную! - и, повернувшись к Наташе: - Ты не волнуйся, всё будет хорошо!
- А я и не волнуюсь, - ответила Наташа, которая действительно не волновалась. Больно не было, а кровь, - это, наверное, нормально в её положении.
В операционной их уже ждала целая группа людей, от которой, как только Наташу положили на холодный стол, отделилась женщина, и перед ней все расступились, а Тамара сразу же, обращаясь только к ней, начала докладывать: поступила час назад с кровотечением, околоплодные воды отошли… Та, продолжая слушать и не говоря ни слова, раздвинула Наташины ноги, и ужасная боль, не сравнимая ни с какою до этого ею испытанной, ударила Наташу изнутри, и она закричала, задёргалась, стараясь избавиться от железной руки, производящей что- то невыносимое внутри нее, пока чем-то большим не надавили на лицо, и вдруг всё пропало, и прошла боль, и потух ужасный ослепляющий её свет, а потом она открыла глаза и увидела милое Тамарино улыбающееся лицо, и ту же группу людей, только уже без той страшной женщины, и Тамарины губы задвигались и что-то произнесли:
- Что? - со страхом спросила Наташа. - Что Вы сказали?
- Я сказала, что решили не делать тебе кесарево, молодая, сама родишь.
Через двенадцать часов, в течение которых Наташа в общем хоре с другими роженицами, забыв стеснение, кричала от боли так, как она не кричала никогда в жизни, время от времени повторяя:
- Тамара, лучше б Вы меня разрезали!
На что Тамара неизменно отвечала:
- Ничего, молодая, сама родишь!
- всё было кончено.
- Девочка! - сказали ей, поднося к лицу маленькое окровавленное тельце, и сразу же: Тужься, тужься,  у тебя тут ещё один на подходе!
- Ещё один? Бедная моя мама! - ужаснулась Наташа, и все, кто стоял около нее: и Тамара, и врач анестезиолог, и медсестра - все   дружно расхохотались.
Второй тоже оказалась девочка, ничем на Наташин взгляд не отличимая от первой, и, как только их обеих, предварительно запеленав, унесли, на неё накатила непреодолимая дремота, и, не в силах ей сопротивляться, она закрыла глаза, а когда открыла, увидела перед собой уходящий вдаль длинный пустой коридор, а когда повернула голову вправо, то девчонку, такую же, как и она сама, молодую, а может, даже ещё моложе, которая с интересом её разглядывала.
- У тебя кто? - спросила она.
- Близнецы, девочки.
- Ух, здорово! - восхитилась та. - А у меня хоть один, да парень. Как раз муж парня и хотел. Угодила я ему. А у тебя кого муж хотел?
- Не знаю, мы как-то об этом не говорили. Мальчик, девочка…, лишь бы здоровый.
- Ну, это, конечно, самое главное, - здоровье, - согласилась девчонка. - Я вот все девять месяцев волосы не красила, чтобы ребенка химией не травить. Видишь, какие они страшные! - она потянула за разноцветную, сверху темную, а внизу блондинистую прядь. - Теперь вот дождаться не могу, когда всё это уродство в порядок приведу. А ты что, не красишься, что ли? - обратилась она к Наташе. - Волос у тебя, сразу видно,  не травленый, здоровый, это я тебе как парикмахер первого разряда говорю.
- Да нет, крашусь, конечно, - почувствовав неудобство оттого, что соседка может подумать о ней, как о ком-то, не принадлежащем к настоящей женской лиге, начала оправдываться Наташа, - глаза крашу, губы иногда, а волосы нет, не пробовала.
- Ну, вот и попробуешь у меня в парикмахерской. Я на Цветном бульваре работаю, к нам такие фри приходят, фу-ты, ну-ты, ножки гнуты, в тряпках из “Берёзки” , я в этом разбираюсь; ну и ты тоже придёшь, спросишь Люсю, меня Люсей зовут, - представилась она…
- А меня Наташей…, - вклинилась Наташа.
- Придёшь, значит, - кивнув головой, что слышала, вдохновенно продолжала Люся, - и я из тебя такую конфетку сделаю, муж родной не узнает. И чаевых не возьму. Мы ведь теперь подруги, а с подруг я денег не беру. Вот попрошу у сестры карандашик и напишу тебе телефон, не свой, нам ещё в Чертаново его не провели, а парикмахерской. Я рассчитываю через месячишко на работу выйти, хоть государство наше нам, матерям и платит год, да на гроши-то эти не проживешь. У меня основной доход - чаевые, а зарплата так, слёзы. А ты чего будешь делать? - отвлекшись от описания своей жизни, поинтересовалась она у Наташи. - Дома сидеть или на работу выйдешь?
- Я дома буду, - повинилась Наташа. - У меня институт ещё полтора года, а работа моя - я в издательстве работаю -  будет мне те же деньги, что и раньше платила, платить. Ну, и потом, как же я двух детей на маму брошу, ещё одного - ладно уж, а уж двоих…
- А свекруха на что? - удивилась  Люся. - Пускай и она поработает. Я своей так прямо и сказала: помогать будете, будет Вам и сын, и внук, а нет, так и забудьте о них. Так она у меня по струнке теперь ходит – “Люсенька, Люсенька!” - не то, что раньше.
- Да у меня нет свекрови, - холодея от ужаса, что такое бывает, - сказала Наташа. - Она умерла больше десяти лет назад.
- А, ну тогда другое дело, - согласилась Люся. - Тогда мамаше твоей с двумя тяжело придётся. Надо дома тебе будет посидеть. Ну, ничего, вырвешься из дома, придёшь, и я тебя… - опять завела было Люся, но подошедшая нянечка не дала ей закончить:
- Ну, девки, кончай трепаться, по палатам велено вас развезти, - и покатила Люсину каталку по коридору.
Та только рукой, успела махнуть: - Прощевай, скоро увидимся!
Наташа махнула ей вслед, и каталка, на которой она лежала, влекомая другой нянечкой, задребезжала по коридору.
     День начинался рано, в пять утра входила сестра, зычным голосом будила заспавшихся:
-  Мамаши, температурку! - бесцеремонно откидывала одеяла, тыкала холодными градусниками под мышку. Потом нянечка приносила тазики, лила из кувшина тёплую воду на руки, сестра входила следом, держа в руках синюю лампу, панацею от всех бактерий, и одеяла откидывались опять:
- Глаза закрыть, рубахи задрать, выше, выше! Ноги раздвинуть, шире, ещё шире, как когда с мужем спите! И нечего кривиться, - это уже относилось к Наташе и её соседке, бледной женщине, математичке по профессии, - тут у нас не институт благородных девиц, не нравится, нечего и спать тогда с мужиками, а то нежные уж очень, то не скажи, это…
Наташа с математичкой безмолвно переглядывались, не отвечали, терпели, молчали: не на всю же жизнь, ещё несколько дней и домой, главное, мастит или грудницу не подхватить, тогда грудь будут резать и, может быть, даже не один раз, в общем, ужас! А грудь, несмотря на синий свет, все равно твердела и твердела с каждым днем, и маленькие девочки, которых она должна была питать, не могли ничего из неё высосать, такая она была каменная, а они такие слабенькие; и их уносили и докармливали чьим-то чужим молоком, а Наташа, плача от боли и страха за детей, которые при таком раскладе могли погибнуть от голода, всё мяла и мяла синюшную громадину, и слёзы капали на беленькие нежные личики с ярко-синими перламутровыми глазками, и она осторожно, чтобы не потревожить, вытирала их краем марлевой пелёнки. Через две недели их выписали домой, и Борис, который только накануне вернулся из командировки и потому спокойно прожил всё это время, гордо вышел из вестибюля больницы, держа в обеих руках по шерстяному свертку - один оранжевый, перевитый  розовыми лентами, другой голубой в  голубых - и все остальные пошли за ним, и сели в такси, и приехали домой, где всё уже было готово для приёма младенцев. Две бок о бок стоящие кроватки, гора прокипячённых и проглаженных с двух сторон пелёнок и подгузников, бутылочки, соски – всё, добытое Бэллой в бесконечных очередях, которым тогда она была даже рада: отвлекали от недавно пережитого ужаса, когда ей позвонила Тамара и коротко сказала: “у вашей дочери кровотечение, остановить не можем, ребенка не спасём, её постараемся” -  и когда она позвонила Нолику, и он примчался с работы, и они вместе с сестрой Галей сидели у телефона, и звонили в приёмный покой каждые полчаса, и им отвечали “ещё не родила ”. Теперь всё было позади, и две маленькие девочки в умилительно кукольных распашонках, в которые их можно было обернуть дважды, были тому подтверждением, и улыбающаяся дочь, уже не в свободном, сшитым доморощенной портнихой платьем, в котором она проходила последние месяцы, а в своем обычном, неумело их распелёнывавшая - всё говорило о ещё хоть и не устоявшемся, но таком милом, домашнем, понятном быте, естественно присущим счастливым семьям, и хотелось верить, что всё будет хорошо.
     Бэлла с Ноликом переехали к Наташе. Переехали без колебаний, бросив свою долгожданную, годами не воплощенную, а теперь воплотившуюся в жизнь мечту об отдельной квартире, которую они, наконец, обменяли на свою комнату в общей. Двое стариков из привычного Арбатского центра, где всё было под боком, не захотели ехать  к черту на кулички, без метро и телефона, когда их дом пошёл на снос, и с радостью переехали в Бэллину двадцативосьмиметровую хоромину, которая по площади была такой же, как и предложенная им квартира, да ещё и получили вознаграждение в виде пятисот рублей, образовавшихся от срочно для такого случая сданных Бэллой в комиссионку Наташиного аккордеона, плюшевой скатерти и пары хрустальных вазочек. Да и какие могли быть сомнения, если дочери была нужна помощь? Не бросать же ей институт! Со своей работы в ЖЭКе Бэлла ушла ещё раньше.  Просто пришла к Якову Ивановичу и сказала:
- У дочки двойня родилась, ей без меня не справиться, Вы уж меня простите!
- Ну, что Вы, Бэлла Александровна! - он поднялся из-за стола, за которым сидел, подошёл, встал рядом: - Я понимаю, дело важное, житейское. Ну что же, удачи Вам! - и на минуту, замявшись, просительно: - Можно я вас поцелую на прощанье? Ведь мы больше никогда не увидимся.
И Бэлла, почему-то ничуть не удивившись, подставила щёку, а потом приподнялась на цыпочки и обняла его.
    
Евочка.
     Чуть ли не с первого дня начали приходить гости. Приходила лучшая подруга Оля обязательно с какой-нибудь игрушкой, институтские с цветами и конфетами, совсем старенькая, с трясущейся головой тётя Вера с Марусей и Евочкой, которая теперь была не одна, а неожиданно для всех родственников, но не для Бэллы с Ноликом, у которых  эта история, благодаря Галиным усилиям, разворачивалась на глазах, вышла замуж, подтвердив известное высказывание, что браки совершаются на небесах. В Евочкином случае её брак хоть и начал совершаться на вполне прозаическом месте, а именно на площади перед церковью, рядом с метро “Сокол”, где страждущие от невыносимых соседей и жаждущие от них освободиться граждане по выходным стекались со всей Москвы в отчаянной надежде обменять свою комнату в коммуналке на другую в другой коммуналке; но небеса в этом участие, по- видимому, всё-таки принимали, настолько это было неожиданно и невероятно. Настоящий Божий промысел, как назвала это событие неверующая Галя, которая ходила на площадь довольно долго, но ничего в смысле жилплощади не выходила, а вот Евочкино счастие устроила, как с удовольствием и резюмировала сама. Человек если не со странным, то, по крайней мере, редко встречающимся именем Кива Зотович, поддержал её за локоть в тот момент, когда она, поскользнувшись на обледенелой мостовой, готова была рухнуть навзничь, и тем самым спас от неминуемого перелома конечностей, после чего галантно представился.
- Галина Александровна, - представилась в ответ Галя. - Спасибо большое за предотвращение трагедии, а то бы вместо стояния на свежем воздухе, бесполезном абсолютно в смысле невыполнимости задачи, меня сюда приведшей, - засмеявшись, пояснила она, - только что для здоровья хорошо, лежать бы мне сейчас в “Скорой” по пути в “Склифософский” . Вы настоящий джентльмен! - и она кокетливо хлопнула его снятой с руки варежкой по плечу.
Человек по имени Кива Зотович ужасно смутился:
- Ну что Вы, право! - и на его уже и так красных от мороза щеках явственно проступил бордовый румянец. - Я рад, что успел.
Галя посмотрела с интересом: красивый мужчина, а такой стеснительный!
- Так что Вы меняете и на что? - задала она вопрос по существу.
- Трёхкомнатную квартиру на двухкомнатную и комнату.
- Вы разводитесь, - догадалась Галя.
- Хуже, - вздохнул Кива Зотович. - С сыном разъезжаюсь, невестка жить не даёт, как что, скандалит, с внуком не даёт общаться. И вот это- то и самое ужасное, он такой мальчик славный, умненький, в сына пошёл, всё понимает и страдает, конечно.
Галя совершенно не была уверена, что славный мальчик был славным оттого, что пошёл в сына Кивы Зотовича. Если сын Кивы Зотыча такой славный, что же он отца от мерзкой бабы не защищает?
- А жена, Ваша жена? Она тоже её третирует? - поинтересовалась она.
- Жена моя до этого кошмара не дожила, умерла от рака, прямо перед свадьбой сына. У Вас есть время? - Неожиданно спросил он. - Тут в пяти минутах ходьбы пельменная есть, можно посидеть в тепле, пельменей поесть, поговорить. Но если, конечно, не можете, - заторопился он, - тогда другое дело.
Жалко человека, одиночество, видно,  замучило. Галя посмотрела на часы: двенадцать, обед у неё на сегодня есть, к двум будет дома. Роман всё равно лежит, задравши ноги, на кровати и читает по-немецки очередной роман. Ему хоть из пушки стреляй, не услышит.
- Могу, могу, - успокоила его она. - Где там Ваша пельменная? Ведите.
Они уселись за единственный незанятый столик, куда толстощёкая баба в несвежем, цвета половой тряпки халате поставила две отбитые по краям с надписью “общепит” тарелки, полные горячих, плавающих в подозрительно жидком сметанном соусе пельменей, два стакана со светло-бежевым какао и на отдельной тарелочке две калорийные булочки, и, подождав, пока она отойдет, начали длинный, как раз на час, разговор, попеременно то отпивая из стакана горячей водянистой жидкости, то тыкая вилкой в скользкие, но на удивленье вкусные пельмени.
Он оказался военным, полковником в отставке, поездившим с женой по разным медвежьим углам, вырастившим хорошего, как им казалось, сына, единственного ребёнка.
- Всё время переезжали, жили в бараках, в общих квартирах, жена работала, она медсестрой была, куда уж двоих детей иметь. Потому он у нас и один. Вкладывали в него всё, что могли: книги, репетиторы, он учился хорошо. Поступил в университет на физмат, закончил, мы нарадоваться не могли, и тут эта появилась. Он её встретил, когда его после университета в село под Омском в школе математику преподавать распределили на два года. Ну, понятно, одному в глуши скучно, ни друзей, никого. Тут она ему и подвернулась, историю преподавала. Мы как с женой посмотрели, так и поняли, что не пара она ему.
- Значит, Вы сидите один в четырёх стенах, - подвела черту Галя, - боитесь из комнаты выйти из-за хулиганки…
- Да я не то что боюсь, - возразил Кива Зотович, - мне сына и внука жалко, не хочу их травмировать…
- …и меняетесь с таким расчётом, - продолжала гнуть свою линию Галя, - чтобы им отдельную, а себе комнату в коммуналке. А, кстати, - прервала она себя, - чья это квартира, ну, кто эту квартиру получал?
- Ну, я, конечно, - ответил Кива Зотович. - Мы на неё с женой в очереди несколько лет стояли, всё продали, что могли, заняли…. Она кооперативная.
- И после этого Вы её оставляете, - возмутилась Галя, но, увидев, как страдальчески перекосилось лицо её нового знакомого, замолчала. Замечательная мысль пришла ей в голову. - Знаете что? - сказала она. - Вам жениться надо. На хорошей женщине. Я бы сама за Вас с радостью замуж вышла, - чтобы подбодрить его, добавила она, - если бы не была уже замужем, такой Вы хороший человек!
- Жениться? - изумился он. - На ком?
- Есть у меня родственница, прекрасная женщина, никогда не была замужем. Не потому что некрасивая, - поспешила объяснить она, - наоборот, очень милая, привлекательная, но не за кого было: мальчиков всех из её поколения война выкосила.
- Да, конечно, конечно, - с загоревшимися глазами быстро проговорил Кива Зотович, - что тут говорить, я понимаю…
Как надежда человеческое лицо меняет, подумала Галя.
- Ну вот, я и говорю, - продолжала она, - милая, добрая, интеллигентная, с университетским образованием, любит театр, любит читать, работает библиографом в исторической библиотеке.
-  Ой, она, наверное, слишком интеллигентная для меня, я-то попроще, - испугался Кива Зотович. - В театр я с удовольствием её приглашу, я сам его люблю, а насчёт истории, если она заговорит, я советскую хорошо знаю, а вот древнюю…
Гале стало смешно:
- Да ладно Вам, Кива Зотович! Я же Вас не экзамен сдавать приглашаю. Дайте мне свой телефон, и я, как только с ней переговорю, так Вам и перезвоню.
Вот так это и случилось, и все родственники: и Галя с Романом, и Бэлла с Ноликом и с Наташей (Бориса ещё тогда и в помине не было), и Евочкина семья, тётя Вера и сестра Маруся с женатым сыном - все праздновали свадьбу в их маленьких двух комнатках, и семнадцатилетняя Наташа, которую посадили рядом с Марусиным сыном и его женой, так впервые в жизни упилась коньяком, который они ей всё подливали и подливали, что на обратном пути (шли пешком, идти было рядом, с Малой Бронной до Суворовского десять минут, да и транспорт уже не ходил) она, повиснув на Бэлле с Ноликом, плача, рассказывала о своей вечной, а потому несбыточной любви к Нему, а родители молча слушали, грустно переглядываясь.
Наташа, Бэлла, Галя, дочки, Асмик, все.
     Если Наташины гости приходили по двое-трое, на цыпочках, не подходя близко, чтобы не занести инфекцию, смотрели на маленьких, тихо восторгались и выходили в другую комнату, где, деликатно выпив чаю, уходили, то с Борисовыми же родственниками, которых зазывал Борисов отец и о которых он извещал заранее, с тем чтобы Бэлла с Наташей могли приготовить достойное угощенье,  было иначе. Они приходили по десять- пятнадцать человек, входили к детям, брали их на руки, шумно выражая своё восхищение, потом, оставляя их, кричащих, на Наташу, шли поднимать тосты за здоровье новорожденных, и чем чаще они приходили, тем меньше Наташа, которая всегда любила гостей, начинала их любить. Это был ураган, стихия, с которой справиться ей было не по силам. Никакие уговоры о том, что детям нужен покой, что она не спит ночами, что ей надо учиться, не помогали. Борисов отец, овдовевший много лет назад, жаждал семьи, а теперь ещё и распираемый гордостью за сына, который, наконец, остепенился, женился и родил, да не одного, а сразу двоих детей, в своём восторге не мог остановиться, временами доводя Наташу до отчаянья своей непробиваемостью. Но только временами, потому что отчаиваться не было времени, надо было поспевать. И она поспевала, то есть, сидя голой до пояса, кормила, кормила и кормила, а потом сцеживалась и сцеживалась, помня, что не будешь сцеживаться, будут резать. Так приказала в один из своих визитов Галя Попова, поглядев на Наташину грудь, а потом на её залитое от боли слезами лицо; а она знала, что говорила, за двадцать пять лет врачебной практики не одну такую повидала. И вот на это уходил весь день, потому что кормить надо было шесть раз, а кукольные девочки ели медленно, постоянно засыпая от слабости, и приходилось их будить, осторожно похлопывая по щёчке. Всё же остальное: стирка, готовка - всё было на Бэлле и тёте Гале, которая приходила, как на работу, с утра и уходила к вечеру, как будто совершенно забыв, что её дома ждет Роман, потому что всем сердцем, как когда-то Наташу, полюбила двух  её деток, называя за умилявшую её их крошечность, Дюймовочками. Они и вправду были Дюймовочками, две совершенно одинаковые Дюймовочки, такие одинаковые, что Наташа, чтобы не перепутать, кто есть кто и не накормить дважды одну, а другую и совсем нет, месяцев до трёх не снимала с их ручек резиновые браслетики, надетые им в момент рождения с обозначением Уланская 1 и Уланская 2. Сняла, когда начала различать и решила, наконец, кого, как назвать. Правда, решать ей особенно не дали. Борисов отец ещё перед рождением ребёнка заявил, что, если родится девочка, то будет Соней, в честь его умершей жены. Наташе имя не нравилось, вспоминалась сидящая приживалкой за самоваром, обделённая жизнью Соня из “Войны и мира”, и она сопротивлялась, как могла, твёрдо решив, что её дочь, если, конечно, родится дочь, Соней ни за что не будет. Но когда родились две дочери, поняла, что придётся уступить. Зато вторую ей было разрешено назвать как угодно. И дело это на удивленье оказалось трудным. Имён было много, да все они были какие-то не те, все какие-то неподходящие. В конце концов, перебрав все имеющиеся в наличии имена из специально принесённого Борисом из “Ленинки”  “Словаря русских имен” (иностранные даже не рассматривались: российские отчества к ним приспособлены не были – хорошо же будет звучать какая-нибудь Элоиза Борисовна!), остановилась на двух, Ольга и Татьяна,  именах двух любимых подруг, которые вмещали в себя всё, что только можно было желать: красоту, ум и хорошесть, которые вместе с именем просто должны были перейти к дочери по наследству. Теперь надо было выбрать одно из них. После мучительных размышлений и статистических подсчетов  склонилась к Ольге, потому что, хоть оба эти имени были именами не редкими, а прямо скажем, очень даже распространёнными, то всё-таки Ольгой была каждая десятая, а Татьяной почти каждая вторая. Пропустив почти два месяца института (экзамены- то она, как предчувствовала, с разрешения декана, сдала раньше всех, перед самым Новым годом), Наташа поняла, что надо было начинать ходить на занятия. Экзамены экзаменами, а за пропуски могли и к весенней сессии не допустить, а брать академический она не собиралась. Значит, надо было оставлять детей на маму, на целых шесть, а то и больше часов, вечерами, три раза в неделю. А это было много. Но решилась, и мама была тверда: уходи и уходи! Искупаем перед уходом, нацедишь на последнее кормление молока, и всё! И она уходила, уходила с двойственным или даже тройственным чувством: страха за детей - как бы чего не случилось! - , угрызения совести перед мамой, что бросает их на неё, и чувства хоть и временной, но свободы, когда идёшь, предварительно накрасив глаза и попудрившись, без коляски, а как человек, с сумкой в руках и даже на каблуках. Правда, на каблуках она и так ходила, и даже бегала, разнообразия особого в обуви, как и в одежде, не было, так что носила, что могла достать. Одно время пользовалась услугами красавицы, как её охарактеризовал Борис, армянки, с которой он  её и познакомил. Она с мужем и двумя детьми жила где-то у метро “Библиотека Ленина”, и вот один раз Борис Наташу туда и привел, предупредив, чтобы ничего не спрашивала, кто бы ни открыл, а прямо бы шла в конец коридора, дверь направо, потому что живут они в коммуналке с соседями, которые могут и настучать по зависти, что у них под боком спекулируют заграничными тряпками. Армянка оказалась довольно молодой, улыбчивой, лет тридцати пяти женщиной, и она действительно была красавицей. Необычайной. Спокойное, идеальной белизны лицо с огромными, карими под разлётом длинных бровей глазами, полные, красиво вырезанные губы, густые, тёмные, затянутые в пучок волосы, и никакой косметики: никакой, ни туши на невозможной длины ресницах, ни помады на бледных губах, ничего, что могло бы улучшить, а на самом деле затмить эту дивную библейскую красоту. Потом уже, когда та, ведя Наташу в свою комнату, шла впереди неё по коридору, стало видно, что фигура у неё не ахти какая: слишком широкие для её роста бедра, низковатая  попа, тяжёлые в щиколотках ноги, -  но разве кто-нибудь когда- нибудь обращал внимание на пропорции мадонн на картинах Боттичелли? Комнат, куда Асмик, так звали красавицу, привела Наташу, было две. В одной, тесной от мебели и стоящего на ней хрусталя, сидели за столом и обедали высокий, худой, с яркими глазами и ястребиным носом мужчина и мальчик с девочкой, погодки, с такими же удивительной красоты, как и у матери, лицами; в другой, с большим платяным шкафом и двумя кроватями, из-под которых Асмик, плотно закрыв дверь, тут же начала вытаскивать узлы с кофтами, платьями и сапогами и раскладывать их перед растерявшейся от такого изобилия Наташей, не было никого.
- Если что понравится, меряй! - сказала она и вышла из комнаты, оставив Наташу наедине с горой невиданной яркости вещей.
Быстро скинув надоевшие своей каждодневностью юбку и кофту, Наташа ухватила за шершавый край чего-то цвета молодой травы, оказавшегося нейлоновым платьем, надела на себя и посмотрела в зеркало. Потемневшее от времени зеркало платяного шкафа отразило нелепую, со стоящими дыбом коротко стриженными волосами фигуру в слишком длинном, почти до пят, и слишком узком в рукавах балахоне. С отвращением стянув застрявшую в груди, ставшую сразу ненавистной тряпку, она разворошила распавшуюся на отдельные свитеры, кофты и блузки груду, пытаясь найти что-нибудь ещё (не уходить же с пустыми руками!), но, ничего, чтобы сильно понравилось, не попадалось, кроме пары тёмно- вишнёвой кожи сапог на платформе, которые оказались почти впору, только что немножко жали. Утешая себя тем, что со временем растянутся (уж больно они были хороши!), Наташа позвала хозяйку, отдала деньги, которых, кстати, не хватило: “Не волнуйся, потом принесёшь!” - спокойно отреагировала на это Асмик, - и с облегчением выскочила на обдавшую её по по- весеннему острым мартовским воздухом улицу, держа в руках завернутую в газету покупку. Недостающие деньги назавтра отвёз Борис, а сапоги эти она так никогда и не надела: не растянулись, как ни старалась - не помогли ни газеты, ни влажные шерстяные носки, туда набитые, всё было напрасно. Больше она в ту квартиру никогда не ходила, и Асмик никогда не видела, а через много лет, когда всё в её жизни круто переменилось, она шла домой из техникума, где она тогда работала, к метро “Петрозаводская” и вдруг услышала за собой частые автомобильные гудки. Она повернула голову. Вдоль тротуара медленно ехал серый “Москвич” и призывно гудел. Она остановилась, “Москвич”  остановился тоже, и из него вышел в дорогой дублёнке и пыжиковой шапке человек, в котором она узнала Асмикова мужа.
- Наташа, ты меня, наверное, не помнишь? - спросил он, снимая шапку, чтобы она лучше его разглядела.
- Помню, конечно! - ответила Наташа, с удивлением рассматривая когда-то черные, а теперь рассыпавшиеся из-под шапки совершенно белые волосы и поблёкшие глаза.
Неужели так можно измениться?
- Ты куда? - спросил он.
- Я на метро.
- Садись, я подвезу.
Она села, и всю дорогу, пока они ехали, он, как шлюз прорвало, рассказывал. Рассказывал ей свою жизнь.
- Родился я в Москве. Отец у меня большой шишкой был. Когда Кирова  убили (знаешь такого? - она утвердительно кивнула),  Сталин отца назначил главой комиссии быть по расследованию убийства. Он вернулся через неделю чёрный весь и матери говорит: Кирова убил Сталин! - Я ещё помню, как мать его рот рукой зажала и на дверь в другую комнату, где я спал, показала, дескать, молчи! А я не спал, я за дверью стоял и всё слышал и видел. На следующую ночь отца взяли. - Он замолчал. Наташа посмотрела на него. Лицо у него как-то замкнулось и еще больше постарело. - Мать не стала ждать, пока за ней придут, - продолжал он, сглотнув, - взяла меня десятилетнего и в ту же ночь бежала за полярный круг, где её брат работал на полярной станции. И нас никто не искал. Эти суки слишком заняты были, чтобы всякий там поиск устраивать. Сидишь на месте - возьмём, а ушёл - значит, ушёл. Я там школу закончил, как раз перед войной. Мобилизовали, и я всю войну в пехоте и прошагал. А в Берлине меня арестовали. Особист (никогда не забуду!) плюгавый такой, на меня матом: “Ах ты, такой- сякой, думал, что не найдём тебя, скрыл, что отец - враг народа”. - Я сорвал с себя гимнастерку, - тут он возвысил голос почти до крика, - и показал этой сволочи свою спину: Смотри, блядь,  у меня вся спина в шрамах, я ранен три раза был, у меня медалей пять штук! - а эта блядь мне: “Это ты притворялся, чтобы скрыть свое вражеское нутро”. - Он задышал тяжело и остановился, а потом, передохнув, продолжал: - Ну вот, просидел я до пятьдесят шестого, а потом выпустили, когда всех выпускали, прописку в Москве восстановили, две комнаты в общей квартире дали. Ненавижу их, - вдруг страшным шёпотом прохрипел он, - ненавижу! Две комнаты! За кровь моего отца, за мою кровь, - две комнаты! Чтобы не вякал, чтобы сидел тихо, чтобы забыл, забыл всё! Если бы у меня был автомат, я бы их, сук, всех, всех с кремлёвских башен прямой очередью…!
Он съехал с проезжей части, остановил машину у тротуара, руки у него дрожали. Наташа тоже дрожала, его отчаянье передалось ей. Господи, что сделать, что сказать, как утешить этого несчастного, раздираемого воспоминаниями человека? Как утешить неизбывную, когда слабее, а когда, как сегодня, сильнее, кровоточащую боль? Никак. Наверное, просто выслушать. Он завёл машину, повернул к тихо сидевшей Наташе уже ставшее обыкновенным лицо:
- Прости, что разошёлся, говори, куда ехать.
Наташа.
   
      Институт был отвлечением и развлечением одновременно. Отвлечением,
потому что Катулл или Петрарка, о которых, цитируя на память огромные куски:  “Будем, Лесбия, жить, пока живы, И любить, пока любит душа…”,  “Я так устал без устали вздыхать, Измученный тщетою ожиданья”, -  рассказывал с трудом передвигающийся на ногах иксом (последствия перенесенного в детстве полиомиелита), профессор, забирали внимание без остатка, заставляя на время забыть о присыпке от покраснения на попках, кефире и творожке как необходимом добавлении к детскому питанию, массаже для укрепления спинок. А развлечением, потому что можно было узнать, что происходит за пределами доминанты кормления в миру, и обсудить, хоть и не всегда сходясь во мнениях, громко: “Верка рассталась со старым поклонником и наконец-то встретила любовь своей жизни”, - радовались, как один; полушепотом: “Галкиного отца, тренера олимпийской сборной по гребле, вызывали в ЦК и грозили пальчиком: “без медалей не возвращаться!”,- Галка тревожилась, остальные хихикали; шёпотом: “Бабий Яр” Кузнецова , полная версия, после его побега был напечатан в Лондоне”, - тут мнения разделялись: Наташа - что “хорошо бы сравнить с официальной, обрезанной”; Галка - что “предатель и бабник, оставил беременную любовницу и сбежал”; Верка - что “чего ещё раз читать, когда уже читано в “Юности”. Потом подходили другие, просили дать списать домашку по всеми дружно ненавидимой за казуистику исторической грамматике или по с такой же силой ненавидимому, но уже  за занудство, научному коммунизму, и, повозмущавшись, что надо тратить время на такую ерунду, когда есть дела поважнее, бежали к буфетному окошку за кексом и соком, чтобы успеть заглотать их до начала лекции и, если и не насытиться вполне, то хотя бы получить моментное удовольствие от самого процесса.
    
     С Борисом разлаживалось всё больше и больше. Он пропадал всеми днями, говорил, что уходит в “Ленинку” работать над материалами для диссертации, приходил поздно, сытый, от него несло чужими запахами, смотрел если не раздражённо, то равнодушно, вечером, когда ложились в постель, отворачивался к стенке и мгновенно засыпал. Правда к детям был нежен, с удовольствием держал на руках, помогал купать, когда выпадало бывать дома, по воскресеньям горделиво гулял с огромной коляской, как должное принимая “ахи” и “охи”  прохожих, особенно когда где-то к концу лета девочки уже могли сидеть, и вид двух живых кукол в чепчиках, для равновесия уцепившихся маленькими пальчиками за края коляски и с интересом разглядывавших мир, никого не оставлял равнодушным, даже совершеннейших по виду алкашей:
- Ну ты даешь, мужик! - пытаясь состроить из неподдающихся пальцев козу, говорили они и отходили, восхищённо качая головой.
Зато при гостях (и это было горше всего!) делал вид, что любит, приобнимал за плечи, улыбался, глядел с интересом, и трудно было понять, где он настоящий, а где нет. Или он и сам этого не знал? В общем, что бы там ни было, Наташа, измучившись от непонятностей, из которых только и состояла их совместная жизнь, в один прекрасный день решила разводиться; но поскольку никакого понятия, как это делается и с чего начинать, не имела, то решила вначале расспросить какого-нибудь юриста из тех, что сидели в юридических консультациях и за пятерку могли ответить на все вопросы. Одна такая, которую Наташа заприметила и раньше, была на Пироговке, недалеко от института, и туда-то она и зашла, выйдя из дома пораньше под предлогом необходимости быть на консультации перед экзаменом по политэкономии. Секретарша равнодушно спросила, по какому вопросу, она, почему-то стесняясь, оглянувшись по сторонам, прошептала: “разводиться”, - и, заплатив, уселась на стул между толстым дядькой, перебиравшим в руках какие-то смятые бумажки, и непонятного возраста тёткой с измученным лицом и исплаканными глазами, к которым она время от времени подносила носовой платочек. Других свободных стульев не было.
- Лановые, третья комната! - услышала Наташа, и, выйдя из задумчивости, вскочила было, но была остановлена недовольным секретаршиным голосом: “Куда Вы, девушка? Вы что, Лановая?” - и к своему изумлению увидела своих соседей, туда направляющихся. Значит, они вместе пришли, а сидели, как чужие. Значит, разводятся. Мысль о том, что вот они тоже с Борисом вот так же придут и будут сидеть, как чужие, а потом, как чужие, войдут в кабинет и будут что-то говорить, скорее всего, что не сошлись характерами, а потом придут в суд и опять, только уже при всех, кто там сидит, будут стоять и говорить - хорошо, если только про характеры, а если судья потребует подробностей? - мысль эта была невыносима, но додумать её до конца она не успела, потому что услышала: “Уланская, пятая комната!”, - и, придав лицу независимое выражение (не входить же туда с несчастным, как та тётка!), пошла по направлению к двери. Большой, грузный человек не привстал ей навстречу из-за стола, не снял тёмных очков с глаз, а просто указал на стул, после чего, непонятно куда глядя, заученным движением пододвинул к себе пачку анкет, снял сверху одну, протянул Наташе:
- Заполняйте!
– У меня нет ручки! - растерялась она.
Он пошарил по пустому столу, чертыхнулся: “опять увели!” - потом открыл ящик, достал из него авторучку, протянул её куда-то вбок от Наташи и, наконец, снял очки. Открылись полузакрытые, незрячие глаза. Слепой! Он аккуратно протёр их чистым носовым платком и опять закрылся очками.
- Так что у Вас? - профессионально-безучастным голосом спросил он.
- У меня…, я думаю…, я хочу… - путанно начала Наташа. - В общем, разводиться, и вот решила узнать…, - она замолчала.
- А какова причина, побудившая Вас прийти к подобному решению? Измена, физическое насилие?
- Измена? Я не знаю, я как-то об этом не думала, он, правда, приходит поздно, но он диссертацию пишет, - поспешила она зачем-то оправдать мужа, - и физического насилия тоже нет, он как бы интеллигентный человек…, - тут юрист негромко хмыкнул, - а вот…
- Так если всё так хорошо, то что привело Вас сюда? - холодно переспросил он и в раздражении, как показалось Наташе, побарабанил пальцами по столу.
- Я не сказала, что всё хорошо, я сказала, что он меня не бьёт и любовниц домой не водит, - почему-то обозлившись на эту сидевшую перед ней глыбу льда, ответила она. - Если это, конечно, критерий отношений, - саркастически добавила она.
- Для суда - да, но есть и другие, и, если Вы не можете их чётко сформулировать, то тогда…
- Жизни нет, - неожиданно для себя проговорила Наташа, - жизни нет, одна холодность и недовольство, а так я не знаю. Наверное, это моральное насилие, ведь насилие бывает не только физическое...
- Вам сколько лет? - неожиданно потеплевшим голосом поинтересовался юрист.
- Мне? - удивилась Наташа. - Мне двадцать три, а что?
- А дети, дети есть? - не ответив, задал он следующий вопрос.
- Есть, две девочки, близнецы, им год и четыре месяца.
- Ну, так вот что я Вам скажу. Вы молодая женщина, у Вас ещё много всего впереди. Не разводитесь так вот, с нахрапу, от отчаянья, от того, что недовольны жизнью. Может быть, Вы просто устали, дети маленькие, вы, кстати, работаете?
- Учусь. В институте.
- Ну, вот видите, учитесь, а он диссертацию пишет, большое напряжение с обеих сторон. Подождите, не разводитесь. Развестись Вы всегда успеете, у нас ведь не Италия, где разводы запрещены. Дайте себе время, год, например, если ничего не наладится, ну, тогда приходите. Я вас приму. До свидания! - он протянул из-за стола Наташе руку.
От сознания того, что вот сейчас, сию минуту не надо ничего предпринимать,  ей стало легче.
- Спасибо! - благодарно сказала она и пожала пухлую и на удивленье приятную на ощупь руку. - До свидания!
     Май задувал тополиным пухом в окна, ночи почти совсем не осталось, двадцать часов в сутки в окна светил день, выпускные экзамены приближались, но о подготовке к ним не могло быть и речи, потому что  дочки начали ходить и оставлять их без присмотра нельзя было ни на секунду: падали, расшибались, тянули всё  в рот. Один раз одна из них подавилась пластмассовой уточкой, которую они сначала вдвоем разломали, а потом та, что была посильнее, отобрала у сестры  обломки и засунула один из них в рот, да так, что он забил ей глотку. Наташа из коридора, в котором она в тот момент мыла полы, услышала предсмертные хрипы и плач,  и, бросив тряпку, вбежала в комнату, где уже на полу с полуоткрытым ртом, синея, лежала одна (она даже не поняла, которая), а около неё плачем заливалась вторая. Не раздумывая, следуя только материнскому инстинкту спасти, она залезла грязными пальцами ей в рот и, расцарапывая язык и горло, с большим усилием выдрала оттуда проклятую игрушку, после чего спасённая (а это оказалась Оля) освобождённо заревела, а Наташа с колотящимся сердцем опустилась рядом с ней на пол, не в состоянии даже взять на руки, так сильно они тряслись.  А тут ещё Борис пришёл как-то вечером домой и с мученическим видом сообщил, что нашёл обмен. Об обмене говорилось давно, почти сразу после рождения детей, когда выяснилось, что жить в такой тесноте, как они живут, совершенно невозможно, а разъехаться тоже, потому что Наташе с двумя детьми, да с учебой никак без бабушкиной (то есть без Бэллиной) помощи не потянуть; а той каждый день на двух транспортах к ним ездить не потянуть тоже. Но Борис не хотел и слышать ни о какой помощи, приводил примеры, как женщины с детьми сидят дома и ничего не делают, и радуются, что не надо ходить на работу, потому что сидение дома - это сплошной отдых. Наташа не понимала, как можно ничего не делать с двумя детьми, да ещё с близнецами, которые по неутомимости стоили пятерых, и о каком отдыхе вообще могла идти речь, когда к двенадцати ночи сваливаешься как подкошенная, чтобы через два часа проснуться от детского в два голоса плача. Наоборот, отдыхом была работа, восемь часов в день вне дома, с девяти до пяти. Она о ней втайне мечтала, но не просто о какой-нибудь работе, любой, где можно было бы сидеть и ничего не делать, а о месте, где она бы смогла начать писать диссертацию по современной советской литературе, или по искусству; то есть выплеснуть на страницы то, что она, выжимая над ванной бельё или моя на кухне посуду, проговаривала про себя: целые куски о творчестве Булгакова , например, которые она быстро забывала, с тем, чтобы на следующий день начать фантазировать опять. Бориса она в свои планы не посвящала, да он и не больно ими интересовался, а вот объяснять ей, какая она нерадивая неумеха, у которой руки не оттуда растут, если не может справиться без помощи мамочки с собственными детьми, любил, каждый раз добавляя и добавляя к её комплексу неполноценности новую порцию подтверждений её полной беспомощности перед жизнью, и, не преуспев, к собственному удивленью сдался.
- Вы же этого хотели, - сказал он, обращаясь в основном, к Наташе, хотя на кухне кроме неё сидели и ужинали Нолик с Бэллой, - у метро “Сокол”, сто метров, четыре комнаты, большая кухня. Соседи разъезжаются, им нужны две двухкомнатные.
- А когда можно будет посмотреть? - спросила Бэлла.
- А что смотреть? - вопросом на вопрос ответил Борис, недовольный уже тем, что решение будет приниматься не только им одним, а кем-то ещё.
- А то, что я тоже хочу знать, где мы будем жить, - поддержала мать Наташа, - мы же не на год меняемся, а надолго.
- Надолго? - левая бровь его в раздражении полезла наверх. - Ну, ну! - и он вышел из кухни.
     Квартира, в которую они в конце июня, сразу после Наташиных экзаменов переехали, была на последнем этаже массивного, сталинской кладки семиэтажного дома, построенного в тридцатых годах для смотрителей ГУЛАГа, почти всех ко времени их вселения туда перемёрших, за исключением двух или трёх долгожителей, в любую погоду тепло одетых в тяжёлые пальто и валенки, тихо сидящих во дворе по лавочкам и совершенно ничем не напоминающих бравых военных в синих фуражках с красными околышами, каких-нибудь сорок лет назад хладнокровно разряжающих свои автоматы в безликую толпу рабов где- нибудь в Сибири или на Амуре, в тех из неё, кто не в силах был больше размахивать топором в тайге или махать кайлом в каменоломнях. Они доживали, а в их квартирах жили их потомки: спившиеся, посидевшие по тюрьмам (не за политику, а за мелкую кражу) внуки, и внуки тех, других, все, как один, входившие в графу “интеллигенция” по переписи населения. И ещё там жили милиционеры, белобрысые деревенские парни, набранные по лимиту для иногородних из окрестных деревень для службы в Московскую милицию, и, как следствие,  получившие вожделенную прописку в Москве и комнату в общей квартире, а некоторые, особенно отличившиеся, даже и зелёную улицу на юридический в Университет, куда простому смертному поступить было почти невозможно. Комнаты разделили по старшинству: самую большую, двадцатипятиметровую  (она же служила и гостиной, когда приходили гости) - родителям, поменьше, двадцатиметровую, - Наташе с Борисом, еще поменьше, пятнадцатиметровую, - девочкам и самую маленькую, десятиметровую, с книжным шкафом, с раскладным диваном, - для гостей. После тесноты прошлого жилья с маленькими комнатками, крошечной кухней и ванной комнатой, куда мог втиснуться только один, второму там уже места не было, теперешняя квартира поражала простором не только комнат, но и кухни, хоть и уменьшившейся в размерах после того, как в неё были поставлены буфет и обеденный стол, но не только не потерявшей от этого своей привлекательности, но и приобретшей ещё больший шарм: так уютно там было поговорить за жизнь и одновременно, не отходя от стола, за которым такие разговоры и велись, и выпить, и закусить. Пока расставляли шкафы и диваны, пока обживались и устраивали новоселье для родственников и друзей, Борис написал диссертацию, и надо было её защищать. Защищал он её не в Москве, а в Минске, в Минском Политехническом институте, куда все годы он и мотался; и Наташа должна была присутствовать если не на защите, то, по неписаной этике, как жена диссертанта, - на банкете, который он опять же по неписаным, но принятым априори правилам, должен был устраивать для тех, кто принимал участие в его диссертационных  трудах, то есть для его научного руководителя, научных оппонентов, сотрудников лаборатории, в которых проводились опыты, и для разных других знакомых и полузнакомых, приглашённых просто так, на всякий случай, если вдруг понадобятся их голоса при утверждении диссертации в ВАКе , могущественном месте, диссертантской Мекке, куда за благословением стекались со всей страны научные труды научных энтузиастов, мечтающих увидеть себя кандидатами или докторами наук, и поддержка тех, кто мог замолвить за них слово, была необходима. За полгода до защиты начались разговоры, на что устраивать банкет.
- Хорошие жёны, - прожигая Наташу угольями глаз, говорил Борис, - продают вещи, чтобы мужу деньги на такое событие дать, а ты ведешь себя совершенно индифферентно, как будто тебя это и не касается.
- Продают что, - чувствуя себя участницей пьесы абсурда, заводилась Наташа, - бриллианты? У меня их нет, ты мне их не дарил. Так что ты мне предлагаешь, идти на улицу, потому что единственное, что я могу продать, это себя?
- Не знаю, не знаю, - говорил оскорбленно Борис и скрывался в десятиметровке, предварительно плотно закрыв дверь, за которой, тут же начинал прокручиваться телефонный диск и затем волны то возвышающегося,  то понижающегося недовольного бу-бу-бу.
Деньги, как видно, всё-таки нашлись, потому что Борис смог заказать банкет, да не какой- нибудь человек на двадцать, а с размахом, на семьдесят пять (Наташа потом сидя там за столом, подсчитала); и гостиницу на неделю, и купить себе билет на поезд, и даже новый костюм и ботинки, в которых он должен был предстать перед слушателями во время защиты. Понятно было, что всё, как Наташа и предполагала, было оплачено Борисовым отцом, непонятно было одно: зачем тогда ломал комедию, зачем терзал, зачем мучил дурацкими разговорами? Развлекался или так сильно раздражала, что надо было как-то выпустить пары? Но что бы там ни было, а в Минск надо было ехать, не хотелось разыгрывать перед Борисовыми родственниками, особенно перед его отцом, семейную драму в лицах. И она поехала. Хотя лучше бы и не ездила, потому что получился стыд. Она сидела в холле гостиницы и ждала, пока Борис заполнит на неё анкету, когда дверь с улицы распахнулась и туда шумно влетела размалёванная, как индеец, странного вида молодая женщина в полузастёгнутой на груди кофте, из выреза которой подушками выступали два вялых полушария, и в очень короткой широкой юбке, разлетающейся  при ходьбе и открывающей миру поросячью плоть над концом чулок и пристёгнутые к ним голубые резинки.  Клеймёная! -  подумала Наташа, и тут же услышала восторженное: “Боря! Боря!”, - и увидела её,  бросающуюся с объятьями на шею к Борису. От стыда Наташе захотелось залезть под стул, на котором она сидела, но поскольку сделать это было невозможно, то она просто опустила глаза и начала рыться в сумке,  и рылась долго; пока Борис, наконец, высвободившийся  из объятий, уже другим (потому что обращался к ней), голосом, в котором не было ни капли, звучащей до того радости, сухо не произнёс: подпиши вот здесь, - и ткнул ручкой в анкету. Она поскорее подписала, портье, с интересом наблюдавший за развернувшейся у него на глазах сценой, дал ей ключ от номера, и она пошла наверх, волоча за собой по ступенькам ставший сразу же неподъёмным чемодан. На следующий день с утра была защита, которая, как Борис, высокомерно на Наташу глядя, выразился, прошла с блеском, а вечером банкет с водкой и коньяком, с хвалебными речами научного руководителя и оппонентов вначале, и ответной почтительно-благодарственной речью самого защищавшегося; а когда высокие гости, сказав всё, что они должны были сказать, удалились, гости помельче рангом, быстро повылезав из-за столов, энергично затанцевали под заигравшую из соседнего зала музыку, а с ними и Борис, обхватив за талию “клеймёную”, которую он тоже пригласил на банкет. Он танцевал с ней весь вечер, и опять Наташе было так стыдно, что даже было и не больно (боль пришла потом); но накануне было стыдно за него, а сегодня за самоё себя, позволяющую с собой так обращаться; и чтобы скрыть то, что скрыть было невозможно, она улыбалась подсаживающимся к ней с разговорами людям, и даже раза два станцевала с кем-то, и уже в темноте вышла на улицу, и поймала такси, и доехала до гостиницы, радуясь, что завтра надо уезжать. Она начала собирать чемодан, на её халате висел Борисов пиджак, она взяла его в руки и из кармана выпали паспорт и сберегательная книжка. Этого не могло быть! Этого просто не могло быть! Ей бросилась в глаза сумма: семьсот рублей! Так много! Откуда? Паспорт всё еще лежал на полу. Она подняла и его, пролистала, что-то подсказывало ей, что сюрпризы ещё не закончились. Жена, Валентина Ивановна Серова, год рождения тысяча девятьсот сорок второй. Разведены, тысяча девятьсот шестьдесят девятый, как раз перед тем, как они с Борисом поженились. Накатилась ужасная усталость. В двери заскрежетал ключ. Муж красный от вина и впечатлений остановился как вкопанный на пороге, увидев её, державшую в руках сберкнижку и паспорт, но в следующий момент подскочил и вырвал из её не сопротивлявшихся  пальцев злополучные книжечки.
- По моим карманам шаришь? - гневно закричал он. - Шпионишь?
- Я не шарю, я…, а ты, ты, как ты мог? Скандалы устраивал, требовал каких-то денег, а у самого… Какой позор! - она закрыла лицо руками и, наконец, заплакала.
Он брезгливо обошел вокруг неё: - Плачь, плачь! - и закрылся в ванной.
     На следующий день утром он безмолвно (она тоже не проронила ни слова) проводил её на вокзал и, не подождав даже, когда она войдёт в вагон, ушёл, а она с облегчением забралась на верхнюю полку и закрыла глаза. Разговаривать с соседями по купе (говорливой, средних лет вострушкой и двумя мужиками, которые, ещё не успев познакомиться друг с другом, уже выставляли на стол чекушку), не было сил. Она приехала домой, и первый вопрос, который задала мама, взглянув на неё, был:
- Ты заболела?
- Да, нет, - вяло ответила Наташа, - просто устала.
Дочки бросились к ней, она обняла их, таких маленьких, таких тёплых, таких любимых, уткнулась в нежные шейки с лёгкими завитками, и отлегло. Да чёрт с ним! Пусть он провалится в тартарары, ничтожество! У неё есть её дети, её родители, семья, она не одна, она защищена.
    Борис позвонил дня через три, сказал, что остаётся еще на неделю в Минске, грипп, спросил, как дети, она ответила, что хорошо. Всё! Приехал, как подменили! Спокойный, весёлый, целует в щеку. Ну и ладно! Если так и дальше будет, то и хорошо, детям нужен отец. Они его обожают, ждут не дождутся, когда приедет из командировки, входят на цыпочках в комнату, от двери всматриваются, кто на диване. Если он там, восторженно шепчут одна другой:
- Он уже здесь! - Восторженно бегут: - Папа приехал!
Он их хватает, они хохочут уже в голос, целуют, щекочут. Ну, как тут его у них отнять, чтобы стали, как половина детей в их дворе, горькой безотцовщиной? За что их казнить? Они-то, маленькие, не виноваты! Это она, она во всем виновата! Во всём! Знала, что не надо за него замуж выходить, знала, а всё-таки вышла. Вот теперь сама и расхлёбывай, дура! Злость на себя за то, что несчастна (зеркало в лифте, в котором она поднималась на свой седьмой этаж, отразило её грустные, какие-то собачьи глаза и неулыбчивый рот),  бессильная злость за то, что не может решиться (ни два года назад, ни сейчас), а, наоборот, рада любому предлогу, только бы отсрочить окончательное решение, накатила на неё с такой силой, что она вскрикнула в голос; но тяжёлые деревянные стены её одинокий крик поглотили,  и отчаянья её никто не услышал.
    
Наташа и все остальные.
      Как всегда, шумно отпраздновали детский день рожденья, трёхлетье, и настала пора отдавать их в детский сад, а Наташе искать работу. И то, и другое, оказалось делом сложным. Отдавать их надо было не в обычный сад, а в логопедический, потому что они до сих предпочитали говорить на своём, одним им, ну и, конечно, домашним понятном, но непонятном всем остальным языке; а сад был пятидневкой, и сама мысль, что они будут вне дома пять дней, одна эта мысль приводила в ужас. Работа тоже на дороге не валялась, официально о ней нигде не объявлялось, только, если кто-то, где-то, чего-то услышал и позвонил, туда и шла. В детском саду, который находился на другом конце Москвы, с болью душевной пришлось всё-таки отдать (настояли специалисты из педиатрического института: “дома вы их и так понимаете, а там чужая обстановка их подтолкнёт!”),  девчонки кричали так, что слышно было на улице, а когда после бессонных ночей,  потому что их крик звучал у Наташи в ушах все пять дней, она пришла их забирать, то ещё с улицы увидела прижатые к оконному стеклу два маленьких личика с открытыми в безмолвном крике ртами. Ходить они туда с мучениями недолго, но всё-таки походили, а вот говорить там не научились (уже дома научил частный логопед), только вот голос себе на всю оставшуюся жизнь сорвали: прорывались в нём хрипы, что в последствии, лет так через двадцать, начало расцениваться как очень даже “секси”. Как с детским садом, так и с работой не ладилось совсем. Иногда она появлялась - в музее МХАТа, например, или в Кусково , или даже в её бывшем институте, - что пробуждало мечты о диссертации, и Наташа туда шла; и после недолгого разговора с замдиректора или деканом, из которого явствовало, что она им подходит по всем статьям, её, как водится, просили показать паспорт, чтобы идти сразу в отдел кадров и оформляться, после чего лица у них у всех становились (как уксусу хватили!) кислыми и, быстро вернув ей краснокожую книжицу, они начинали бормотать, что сегодня ответ ей дать не могут, а позвонят завтра. Так повторялось каждый раз, и она, не отходившая от телефона весь следующий день, получала один и тот же ответ: “извините, взяли другого” - и в конце концов, перестала ждать, потому что “позвоним завтра” обозначало “нет”. Нолик, страдавший за дочь и за то, что система, в которую он верил и которой всю жизнь верно служил, в который уже раз даёт трещину, пытался убедить её и себя в том, что в отделе кадров просто сидят плохие люди, но Наташу такое объяснение не то что не устраивало, но ещё больше выводило из себя, и она начинала кричать, что это не плохие люди, а твоя сволочная советская система; и кричала, и кричала, хоть и видела, какое у отца становилось страдальческое лицо; и видела себя со стороны, и презирала себя за подобные разоблачения, и ужасалась мысли, что потом, когда его не будет, никогда себе не простит. Что впоследствии и случилось.
     Ленинская библиотека, или “Ленинка”, как её называли, приняла Наташу сразу, не придав особое внимание её этнической принадлежности, потому что, как сказал кто-то из её знакомых: “иди в “Ленинку” там всех берут”. “Всех”  там брали, потому что заказы принимать и в подсобке книги расставлять могли и девчонки после школы, а уж с дипломом-то и подавно. Её распределили в газетный зал. Там была своя, особая, свойственная только женскому коллективу атмосфера, присущая всем подобным коллективам, особенно если и начальницей тоже была женщина. Все должны были быть её послушными клевретами,  поставщиками новостей,  мелкими доносчиками, всегда знающими наперед, чего она хочет: бутерброд с колбасой (“а вот только что колбаску свеженькую выкинули, докторскую, объеденье, попробуйте!”); или очередной рассказ о лавировании между мужем и любовником (“мой-то меня допоздна вчера дожидался: где была? -  “на работе!”, - “a почему от тебя “Шипром”  несет?”);  или навет на одну из товарок (“любит посидеть, отдохнуть, я три полки уже разобрала, а она всё еще одну закончить не может”), и Наташа, осознавая, что надо играть по правилам, следовать им всё равно не могла, надеясь, что, выполняя всё, что тебе приказывают, может “гадюшник”, как она их про себя называла, удовлетворить. Поначалу всё было ничего и даже интересно, потому что в запасниках обнаружилось такое, чего она не могла даже себе и представить. Там хранились газеты, горы газет, не выдаваемых ни по какому запросу, газеты времён коллективизации, репрессий тридцать седьмого и всех последующих годов, послевоенных космополитов и врачей-отравителей, газеты, сочащиеся кровью обвиняемых и ненавистью подписывающих им приговоры обвинителей, которые на следующий день сами становились обвиняемыми. Это было невероятно! Прикасаться к пожелтевшим, но хорошо сохранившимся страницам, смотреть на фотографии со  знакомыми по учебнику советской истории лицами или, если не лицами, то именами под ними, всех, как один, признающих свою вину, и тысячных народных толп с плакатами в руках: “Собакам - собачья смерть!” - это было даже посильнее, чем самиздатовский “Архипелаг Гулаг” , который она срочно прочитала  за две ночи, сначала одну книгу, а потом вторую; это было физическое прикосновение ко времени, прошедшему, но далеко не ушедшему, жарким дыханием обдающему лицо, и сердце начинало мелко дрожать и быстро биться от страха, въевшегося в подкорку страха, от которого невозможно было избавиться, как невозможно избавиться от дефектного гена, передаваемого по наследству веками от одного поколения к другому. Рассортировав и разложив газеты по полкам в без окон и дверей подвалах, поднималась по приказу наверх, на выдачу. Там было светло и людно. Сидела, разглядывала толпу, принимала бумажки с заказами, передавала тем, кто эти заказы находил, если образовывались пустоты во времени, осторожно косила глазом в какую-нибудь книгу, взятую с полок в открытом доступе (чаще всего Фейхтвангера), когда, как ей казалось, никто не видел. Но оказалось, видели. Приятный молодой человек с папкой под мышкой подошёл и, глядя на неё, сострадательно произнёс:
- Девушка, я давно за вами наблюдаю, - она вздрогнула, - с вашей-то любовью к чтению, Вам учиться надо.
- Где? - ошарашенная подобным советом, спросила она.
- Как где? В Ленинском педагогическом или в университете, с Вашей-то любовью к чтению…, - с жаром проговорил молодой человек.
Ей стало смешно:
- Уже, - сказала она.
Лицо неудавшегося просветителя пошло красными пятнами:
- Где? - только и смог вымолвить он.
- В Ленинском, педагогическом.
- И что? - как заводной, не смог тот остановиться.
Она сокрушенно развела руками:
- И ничего.
Он забрал свою папочку, которую во время разговора положил к ней на стол, и, ничего больше не спросив, ушёл на заплетающихся ногах, а она, посидев немного и отойдя от разговора, осторожно подняла книгу заказов, под которой она скрывала “Безобразную герцогиню” , и продолжала читать. Так проходили дни: сортировка газет в подсобке, приём заказов, короткие разговоры с товарками, на могущие заинтересовать их темы (“дети, семья, магазины”), опять подсобка. Старалась, как могла, но чувствовала, не выходит.  И в один из дней, когда начальница, в очередной раз собрав собрание отдела, объявила, что хочет поговорить о тех,
- …кто не ценит работу, которую ему доверили …, -   тут голос её в патриотическом порыве взвился вверх, - здесь, в самой большой библиотеке нашей страны, - на Наташу повеяло тридцать седьмым годом, - и это, товарищи, - она обернулась за поддержкой к главной своей доносчике и подруге, а все остальные обернулись и посмотрели на Наташу  и её продрал мороз, - это,  товарищи, недопустимо! - стало понятно, что работа её здесь подошла к концу. А раз так, надо было уходить. Вопрос только был - куда?
     И начались хождения. Нет, сначала звонки по телефонам, выбранным из телефонной книги в школы и техникумы, звонки короткие, потому что на её вопрос: - Вам не нужен преподаватель русского языка и литературы? - звучал такой же короткий ответ: - Спасибо, нет! - и гудки. Перебрав все, какие возможно, учебные заведения в своём и в не своём районах, она начала в них ходить, надеясь, что, может быть, в личной беседе покорит кого- нибудь своими знаниями предмета, и её возьмут. Но дело до разговоров на профессиональные темы не доходило, потому что дальше секретарши её не пускали. И наступило лето, и Бэлла с детьми уехала на дачу, которую они сняли под Москвой в “Вялках”, а Наташа в перерывах между своим осадным сидением там же, выражавшемся в готовке на керосинке, мытье закоптелых кастрюль в маленьком тазике и стирке в холодной воде тоже в тазике, но уже побольше, выбираясь в Москву за продуктами, всё продолжала и продолжала заходить во все открытые двери, в которых, как всегда летом, когда не было школьников, шёл ремонт, и чаще всего, кроме маляров, никого не было. В один из таких заходов она вошла в пустой коридор и увидела мужскую фигуру, движущуюся ей навстречу. Лица его она разглядеть не могла, так как коридор был тёмный, но что-то ей подсказало, что это директор. Она не стала ждать, пока он до неё дойдет, и на ходу задала свой обычный вопрос:
- Вам не нужны преподаватели русского языка и литературы? - и услышала в ответ ласковый голос:
- И чтой-то вас, евреев, так в русскую литературу тянет?
Еще не осознав до конца того, что только что услышала, она постояла немного, пытаясь осмыслить сказанное (а что если показалось, просто показалось?), а потом повернулась и вышла на очень яркую после темноты улицу и пошла неизвестно куда, лишь бы только уйти от отвратительного голоса, своих мыслей, и недоумения, этими мыслями вызванного. Каким образом он узнал, в темноте, ведь там и видно-то ничего не было, что она… Она ведь совсем не похожа, не похожа! Так что же это тогда? Шестое чувство сработало, обострённое звериное чутье к кому-то не из его стаи, которого надо было обязательно забить? А если не забить, то хотя бы укусить, отравить словом, чтобы знал, чтобы не лез, куда не надо, чтобы не обольщался, что ты такой же, как все. Какое счастье, что я у него не работаю! - утешила она себя, и, сразу повеселев, подошла к ларьку с мороженым, купила любимое сливочное в вафельном стаканчике и, неторопливо слизывая с него сладкие капли, пошла к метро. Она и вправду была не похожа, то есть была похожа на всякие другие этнические группы, но только не на свою. Армяне обижались, когда она не отвечала им по-армянски; азербайджанцы спрашивали, не из Баку ли она, а грузины просто ей не верили, что она не их, как один раз в ресторане, куда она пошла вместе с Борисом послушать знаменитого Лёню Геллера. В рестораны они с Борисом никогда не ходили (не было денег), но это был особый случай, явление, о котором говорили все джазовые меломаны Москвы: маленький оркестрик, игравший джаз в ресторане под названием “Сатурн” на Мясницкой. Отстояв довольно долго под дождём, они догадались, наконец, сунуть швейцару трёшку, после чего тот распахнул дверь, и они вошли в зал, который был уже набит битком. Их посадили за стол где-то в центре, а минут через десять подсадили ещё четверых молодых восточного вида мужчин, начавших сразу же что-то гортанно обсуждать на своём языке. Немного поговорив, они замолчали, и один из них уже по-русски обратился к Наташе:
- Вы армянка?
- Нет, - мотнула головой она.
Они опять о чём-то горячо заговорили, а потом остановились, и всё тот же, который, видно, был из них самый активный,  опять повернулся к ней и, подозрительно глядя, спросил:
- Ну скажите правду, вы армянка?
- Да нет, я не армянка, так что не беспокойтесь, говорите спокойно, я всё равно ничего не понимаю, - стараясь быть как можно более убедительной, проговорила Наташа.
- А кто Вы?
- Я еврейка.
- Дайте я пожму Вашу руку! - вдруг неожиданно взревел он и схватил её за руку; вилка с кусочком заливного, которую она было поднесла ко рту, с грохотом упала на тарелку. - Вы великий народ! Вы маленький народ, но вы великий народ! Вы боретесь за свою землю! Мы тоже маленький народ, но тоже великий народ. Есть большие народы, русские, например, но они...
- Тише, тише! - понимая, что это может зайти слишком далеко, особенно при упоминании о народе, живущем в стране, с которой после шестьдесят пятого года разорваны дипломатические отношения , - попыталась утихомирить его Наташа.
Но остановить его было уже невозможно, его несло:
- …они глупые народы, им ничего не нужно, а мы… Почему у нас отняли нашу землю? Почему у нас отняли Арарат?   -  в голос завыл он.
Ну всё! Сейчас кто-нибудь вызовет милицию, и нас всех под белы руки…Она обернулась за помощью к Борису, тот, не вмешиваясь, с увлечением наблюдал.
- Пожалуйста, успокойтесь! - теперь уже она схватила разошедшегося за руку. - Вы же не хотите, чтобы нас всех забрали? - прошептала она. - Вы прекрасный народ, правда, и когда- нибудь вы вернёте свою землю.
Он как-то вдруг сразу успокоился, горячечный блеск из глаз пропал, они приобрели осмысленное выражение.
- Извините! - сказал он, обращаясь только к Наташе, и встал из-за стола. – Пошли, ребята! - и все остальные, грохоча стульями, тоже поднялись и ушли.
И тогда Наташа услышала саксофон, это играл Лёня Геллер, и голос певицы, призывно выводивший под него “Look at me…”.
    
Наташа и многие другие.
     Наташа опять начала звонить. Не хотела больше лицом к лицу нарываться на хамство кого- нибудь из “касты господ”, мнящих себя “сверхчеловеками ” (тоже мне “белокурые бестии!”), по телефону было как-то  легче, что бы ни сказали, и опять же никто никого не видит - ни он тебя, ни ты его. Привычно набирала номер школ, ПТУ, техникумов, институтов, привычно задавала вопрос, услышав ответ, привычно клала трубку; но один раз вместо ответа: - Не нужны, спасибо! - мужской голос сказал: Нужны! - От неожиданности она потеряла дар речи. Может, ей только послышалось? Может, у неё галлюцинации, может, он сказал, не нужны, а ей показалось - нужны? Но голос в трубке не пропал, наоборот, удивлённо спросил:
- Ну где Вы там, девушка? Отвечайте!
- Я здесь, здесь, - заторопилась Наташа. - Извините! А когда можно прийти?
- Прямо сейчас, - ответил голос. - Вы где живёте?
- На “Соколе”, недалеко от метро.
- А мы тоже недалеко от метро, метро “Красносельская”, знаете? На Бакунинской улице. Записывайте адрес.
Всю дорогу, пока бежала от дома до метро, пока ехала в вагонной тесноте, пока искала, то и дело от нервности заглядывая в бумажку с  адресом, нужный дом, в мозгу билось: только бы не ушёл, дождался, ведь уже пять, конец рабочего дня - как будто это был конец света, который именно ей надо было предотвратить.  Почему ей так хотелось найти работу? Так отчаянно хотелось? Что это было? Что гнало её, не богатую, но и не нищую же (денег всегда было в обрез, но ведь как-то жили), какое отчаянье? Почему так рвалась, так страдала?
Её встретил немолодой, интеллигентного вида человек, который отрекомендовался завучем, сказал:
- Полной преподавательской ставки у нас нет, но у нас есть полставки на дневном - преподавать эстетику, и ещё полставки на заочном - лекции по литературе читать. И на этом же заочном быть секретарём. Устраивает?
- Устраивает, устраивает! - быстро сказала Наташа. - А когда выходить на работу?
Он посмотрел на неё с интересом:
- Прямо вот так и выходить? А анкету заполнить? А сколько получать будете, не хотите узнать?
- Да, да, конечно! - воскликнула Наташа. - Конечно, анкету и деньги тоже, это важно, я просто потому, что хотела сказать, что согласна… Я всегда хотела преподавать, особенно литературу…
- Ну вот и хорошо! Тогда заполняйте! - и он пододвинул к ней анкету.
Она взяла протянутую ей ручку, притулилась на другом конце стола и начала писать, чувствуя на себе его пристальный взгляд. На что он смотрит? И вдруг увидела свои руки, постыдные руки с обломанными ногтями и чёрным ободком вокруг. Вот на что он смотрел! Ей стало стыдно:
- Я только что с дачи, там печка, керосинка, удобств никаких, - залепетала она, хотя никто её ни о чем не спрашивал.
- А кто у Вас на даче? - поинтересовался завуч.
- Дети, мама, я тоже там живу, иногда только выезжаю за продуктами. - Это была полуправда, она не хотела, чтобы он знал о её мытарствах с работой. В это воскресенье буду их перевозить.
- Значит, в понедельник сможете выйти на работу? - полуутвердительно спросил он.
- Конечно! Во сколько приходить?    
    
     Техникум, где она с понедельника начала работать, был автодорожный, а это означало, что на дневном, где она должна была преподавать непонятную никому эстетику, учились только мальчишки, начиная с пятнадцати и кончая восемнадцатью годами, все, как на подбор, головорезы, забравшие свои документы из школы после восьмого класса, к радости учителей, их там учивших, и объединившиеся здесь под лозунгом: “Долой дурацкие литературу и историю! Даёшь нормальные предметы!”. А поскольку эстетика к нормальным предметам не принадлежала, предстояла борьба. Наташа поняла это еще до того, как  переступила порог их класса, ей достаточно было пройти по коридору во время перемены. Это было испытанием, испытанием на твёрдость и одновременно вызовом кричащей, матерящейся, свистящей ей во след неуправляемой массе, из которой выделялся самый неуправляемый, рыжеволосый, с нахальными цвета незрелого крыжовника глазами. И его-то она и боялась больше всех. Потому и выходила от них через сорок пять минут каждый раз  с мокрой спиной. Она сразу поняла, что задавать им вопросы по предмету или вызывать их к доске дело гиблое, учебник дома они все равно не открывали, да если бы даже и открыли, понять невнятно написанный текст, скучную сборную солянку  с цитатами из русской литературы и классиков марксизма - ленинизма, было невозможно.  Оставалось одно: придумать что-нибудь, чтобы удержать их внимание. И она начала их заговаривать, то есть просто пересказывать русскую литературу, время от времени дополняя для понятности примерами из жизни. И удивительное дело: они слушали.
- Вот мы привыкли считать, - говорила она, услышав за спиной, пока она что-то писала на доске, громкий шёпот: Что ты, сука, все жидишься, жид проклятый? - что эгоизм - это плохо. А вот был такой писатель Чернышевский, который считал, что эгоизм - это не так плохо, если он разумный. Он утверждал, что человеческая природа такова, что всё, что человек ни делает, он делает для себя. И когда он помогает другим или рискует своей жизнью, спасая другого, то он делает это тоже для себя, потому что не может этого не делать. Недавно мне рассказали об одной простой деревенской женщине из Белоруссии, которая во время войны, узнав, что на следующее утро всех евреев, жидов, как кто-то из вас выразился (по густой краске, залившей лицо одного из мальчишек, сидевшего на  последней парте, она поняла, что стрела попала в цель), немцы будут расстреливать, ночью проползла по деревне и собрала всех еврейских детей (а их было двенадцать, и двое или трое даже были грудными младенцами), и спрятала их у себя в подполе. Боялась она? Да, боялась! У нее своих было трое, и она знала, что с ними со всеми будет, если немцы всех, ею спрятанных, обнаружат, а всё равно пошла на это. А почему? Потому что не могла этого не сделать. Но, конечно, надо ещё и совесть иметь.
Она говорила, совершенно не уверенная, что они понимают, говорила, потому что не могла в тот момент смолчать, с каждым словом проваливаясь в совершеннейшую пустоту,  и, когда на мгновенье остановилась, чтобы передохнуть, стало слышно, как  муха бьется об оконное стекло, такая стояла тишина. И она поняла, что услышана.
     Если половина её рабочего времени уходила на борьбу, которая со временем стала ей даже интересна, то вторая была  полной расслабухой. Начальник её был человеком мягким, придирками не донимал, секретарской работой её был доволен, а уж лекциями по литературе и подавно, когда видел, как рабочий народ хвостом за ней следовавший, не хотел уходить домой, задавая ей несвойственные ему ранее, никогда не интересовавшие вопросы: “А как же Пушкин, такой гений, а жена  изменяла ему с каким-то Дантесом?  А вот непротивление злу насилием? Это Толстой хватил! Значит, тебя убивать будут, а ты, значит, терпи?” Всё шло хорошо, пока директор техникума с настораживающей частотностью не начал вызывать её к себе в кабинет. И распекать. Не понятно за что. Иногда ей казалось, что он и сам этого не знает. Всё разрешилось в один день. Она зашла в предбанник, где сидели все девчонки - секретарши, чтобы взять журнал и идти на урок к головорезам, но журнала не было. Она было раскрыла рот, чтобы спросить, куда он запропастился, как одна из них, жалеючи на неё глядя, сказала:
- Да не ищи ты его, Наташ. Твой предмет другому отдали вести. Его директор специально для этого нанял.
- Как? - Наташа так и села. -  Почему? Я что-то не так сделала?
- Да всё так! - тут уж заговорили все сразу. - Ты думаешь, почему он к тебе прицепился? То не то, другое не то. Потому что Марья Филипповна на тебя к нему бегает жаловаться.
- Марья Филиповна?
- Ну да! Мы давно тебя предупредить хотели, да вот…
Марья Филипповна, пятидесятилетняя разведёнка с неудавшимся сыном и неудавшейся жизнью была секретарём дневного отделения и сидела с Наташей в одной комнате. Навалившись на стол тяжёлой грудью, которую она ласково называла грудашкой, она с интересом выспрашивала Наташу о её жизни (“кто муж, что делает, а отец, хоть и пенсию военную получает, а тоже работает, а дети с мамой?”), жаловалась на свою, которая при сравнении с чужой выходила еще хуже (“никто не помогает, всё сама, всё сама”); а в один из редких разов, когда Борис заехал за Наташей на своем “Москвиче” и заодно подвёз до метро и Марью Филипповну, той, видно, стало настолько невмоготу от такой несправедливости (у одних всё: и муж, и машина, а у неё?), что на следующий день она вообще на работу не вышла, а потом начались непонятные вызовы к директору.  “Москвич” был ещё одним камнем преткновения на Наташином жизненном пути. Куплен он был Борису отцом, и тот принял его, как само собой разумеющееся, с лёгкостью, с которой он принимал его все  другие подарки,   а для Наташи, начавшей с самого начала против такого роскошества возражать, ещё одним подтверждением отсутствия в муже мужского начала, состоявшего из многих компонентов, и одним из обязательных было зарабатывание денег на семью, от чего он, привыкший к дарам, со всех сторон сыпавшихся ему на голову, был абсолютно освобождён. Никто в семье даже не знал, сколько он зарабатывает; всегда разное, какие-то гроши, которые он два раза в месяц клал в общую шкатулку, где лежали общие деньги.  Это было неправильно, и она в попытке достучаться, если не до Бориса, то хотя бы до его отца, в один из их общих вечеров так и высказалась, в смысле, что тридцатипятилетний мужчина или должен сам себе машины покупать, или, если не может, не покупать, а принимать такие роскошные подарки от отца - это разврат. На что Борисов отец, ничего из того, что она говорила, не поняв, и потому с удивлением на нее глядя, отреагировал по-своему:
- Ну, на тебя не угодишь! Радоваться должна, что машина в семье будет, а тебе всё не то!
А Борис, как всегда, ухмыльнулся презрительно и согласно кивнул, что означало: что тут говорить, ты же её знаешь!
И вот опять этот проклятый “Москвич” и связанное с ним её так называемое благополучие! Она всё ещё     продолжала удручённо сидеть на стуле, когда распахнулась дверь и в секретарскую влетели, сразу заполнив её до отказа, двадцать пять её головорезов. Впереди летел Рыжий.
- Наталья Арнольдовна, - возмущенно обратился он к ней, - что же это такое? Мы ждём, ждём, ищем Вас повсюду, а Вас всё нет и нет! А Вы здесь сидите! А ну-ка, идите сейчас же на урок!
Наташа потрясённо молчала. Кто-то из секретарш сдавленно захихикал, но быстро замолчал.
- Ребята, - наконец раскрыла она рот, - ребята..! - Боже, как же раньше она не замечала, что у Рыжего такое замечательное лицо, красивое, умное! И у других тоже, хорошие, человеческие, осмысленные лица! - У Вас теперь другой преподаватель…
- Как это другой? - загалдело несколько голосов. - Мы не хотим другого!
- А Вы, почему Вы от нас отказались? - Это опять вступил Рыжий.
- Я не отказалась, это решение директора, - запинаясь, проговорила Наташа.
- Ну, мы этому новому покажем, - опять загалдели все. - Пару уроков сорвём…
- Ну что вы! - испугалась Наташа, - он же не виноват.
Рыжий сделал движение рукой, как будто хотел до неё дотронуться, но вместо этого отступил на шаг и, глядя ей в глаза, трагически произнёс:
- Что ж, кто не любил, тот не поймёт! - потом повернулся и вышел, и вся толпа повалила за ним, и комната враз опустела.
Наташа поднялась со стула:
- Ну ладно, я пошла.
Никто не спросил, куда. Она вернулась в свою комнату. Марья Филипповна что-то писала,  при её появлении подняла голову, но тут же снова опустила её и, как ни в чём не бывало, продолжала писать. Так, ладно. Она, конечно, уйдет, но не без того, чтобы не высказаться!
- Марья Филипповна! - Та подняла голову, взглянула настороженно. - Зачем Вы на меня директору ходите жаловаться?
Визг, оглушительный визг, вырвавшийся из фиолетового, крашенного колечком рта оглушил Наташу:
- Я…, директору? Какая наглая ложь! Лгунья, нахалка! Да зачем ты (она незаметно для себя перешла на “ты”) мне сдалась? Вот мы сейчас пойдём к директору, и ты ему скажешь, что…
- И пойдём, и скажу! - бесстрашно повторила Наташа, - и, видя, что та как сидела, так и продолжает сидеть, и никуда идти не собирается, закончила: - И перестаньте визжать! - потом повернулась и вышла в коридор. Завуч, уже знавший, что произошло, увидев её, махнул ей из кабинета, чтобы зашла. Она зашла и остановилась у двери.
- Садитесь! - Он помолчал немного. - Послушайте меня, Наташа! Уходите! Вы же понимаете, он Вас всё равно в покое не оставит, сейчас снял часы на дневном, потом снимет на заочном. Вынудит уйти всё равно. Лучше не трепите себе нервы и уходите сами, а если характеристика понадобится, я вам напишу хорошую, не волнуйтесь! - Как и тогда, когда он принимал её на работу, подал ей лист бумаги, она быстро написала: “Прошу освободить меня от занимаемой должности по собственному желанию”, - отдала ему, он пожал ей руку:
-Поверьте, он Ваших слёз не стоит!
И  она пошла опять к себе в комнату, где сидела все та же, излучающая тихую ненависть Марья Филипповна, и, чтобы отвлечься, начала приводить в порядок документацию и расставлять папки, заведённые на каждого учащегося, с таким расчётом, чтобы дел хватило на две оставшиеся недели, потому что сразу уйти было нельзя. По трудовому законодательству.
Наташа, Борис, семья.
     Дома она решила ничего не говорить, что расстраивать заранее, хотя мама, как всегда, что- то почувствовала, заглядывала в лицо, отец тоже поглядывал вопросительно, а больше рассказать было некому: Бориса в её жизни уже не было, он испарился два месяца назад. Вначале это даже принесло ей облегчение, но потом, когда начались размышления о семи годах прожитой с ним жизни и вопросы к себе самой (в основном, кто прав, кто виноват?), на которые она не могла ответить, напала тоска; приходилось с кровью отрывать то, что приросло к ней за время совместного с ним проживания, к чему она притерпелась, и что и было её жизнью. Ушёл он жестоко, предварительно по-семейному поехав с ней и с детьми в воскресенье в “Парк культуры”, покатавшись к их восторгу там с ними на карусели, поев мороженого, а когда приехали домой и дети легли спать, сказал Наташе, внимательно на неё глядя:
- Завтра я ухожу!
- Уходи! - стараясь, чтобы это прозвучало как можно равнодушнее, ответила она.
Потом пошла в свою комнату, легла на свой диван и закрылась с головой, а он в десятиметровку, куда он давно уже переселился и откуда, понизив голос до шёпота, бесконечно, когда бывал дома, кому-то звонил. Сказать, что уход его был неожиданным, было нельзя. Угрожать он начал давно, ещё когда она попала в больницу с воспалением лёгких, и ему приходилось носить ей передачи, которые собирала мама: прожить на жидких на воде кашках и прозрачных супах, в которых одиноко плавал капустный лист, было трудно. Передав ей аккуратно завязанные, чтобы не пролились, поллитровые баночки с бульоном и котлетами и посидев для приличия минут десять, он уходил, напоследок сказав:
- Вот выйдешь из больницы, и я уйду,
…. на что она каждый раз отвечала:
- Уходи сейчас!
- Я не могу бросить больную женщину! - гордясь собственным благородством, говорил муж, - Ну ладно, я пошел!
Так повторялось каждый раз, и Наташа, измученная за месяц пребывания в больнице его угрозами, не могла дождаться, когда же она попадет домой, и всё каким-то образом разрешится. Её выписали, он забрал её под вечер, и пока они ехали, начал, как ни в чём не бывало, рассказывать о почти запрещённом (“ну, не то, чтобы совсем запрещённом, всё-таки в одном кинотеатре его пустили”), фильме “Осень”, и не хотела бы она его посмотреть? Это далеко, под Москвой, в Химках, но если они сейчас поедут, то, как раз успеют. Возражать не было сил. Они приехали, билеты в кассе остались только в первый ряд, все остальные были раскуплены. Они уселись, он повернулся к ней:
- Приедем домой, и я уйду!
Бомба, которая тикала всё время внутри, разорвалась и выбросила наружу сердце вместе с печёнками и селезёнками, и она, чтобы этого никто не заметил, непроизвольно прижала правую руку к груди, а левую к животу.
- Встань и отвези меня домой!
- И не подумаю!
Она поднялась и уже в темноте, под бравурные звуки начавшегося журнала “Новости дня”, пошла к выходу. На улице было совсем темно, моросил ноябрьский холодный дождь, куда идти, было непонятно. Она засунула руки  в карманы куртки: в них не было ни одной завалявшейся монетки на автобус или на троллейбус, ничего! Надо было возвращаться. Она вошла в фойе, и тётка- билетерша, одиноко перед тем  там сидевшая, обрадованная выпавшим ей случаем проявить власть, вскочила ей навстречу и, раскинув руки, загородила ей проход в зал:
- Кудай-то ты? -  грубо закричала она. - Без билета?
- Да я только что оттуда, - просительно произнесла Наташа, - у меня был билет, он у мужа остался, он в зале сидит. Пропустите, пожалуйста! Я только туда и обратно.
- Ладно, проходи, но только чтобы сразу назад! - и она открыла перед ней дверь.
Фильм уже начался, идти по длинному, освещённому бьющему в глазу проектором проходу было далеко, ещё издали она увидела его закинутую голову: он с увлечением смотрел на экран. Она подошла, наклонилась, сзади зашикали, прошептала:
- Встань и отвези меня домой!
Он поднялся и быстро, ненавидя её с такой силой, что ей сразу стало жарко, побежал к выходу. Они дошли до машины, сели, он завёл мотор и вдруг рванул с такой силой, что машину подбросило:
- Разобью сейчас тебя с машиной к чёртовой матери!
Она, не говоря не слова, на ходу перелезла с переднего опасного сидения на более безопасное заднее:
- Разбивай!
….Она наткнулась на него утром в метро, когда бежала по перрону, чтобы успеть втиснуться в уже закрывающиеся двери вагона.
- Как дети?- деловым голосом спросил он.
- Хорошо, - ответила она, глядя вслед уходящему поезду, жалея, что не успела уехать.
- Как работа?
- Ничего, сегодня мой последний день.
- Как последний? - Бровь в возмущении знакомо полезла вверх, глаз гневно прищурился. - Ты, мать двоих детей, посмела уйти с работы? А кто будет зарабатывать? - И, не дав ей опомниться от такого нахальства, добавил: - Я приду в это воскресенье к девочкам, и не вздумай их никуда увозить. И вообще, теперь я буду приходить часто, имею право! - угрожающе добавил он и пошёл себе, оставив её, столбом стоящую, среди клубящейся, толкающейся со всех сторон толпы.
     Бэлла, к Наташиному удивленью, прореагировала на новость довольно спокойно:
- Он, конечно, наглец, но заставить его не общаться с детьми ты не можешь. Он отец, поэтому успокойся и просто уходи, когда он приходит.
- А ты как же?
- А что я? Я ничего. Придет, накормлю…
- Накормлю? - вскинулась Наташа. - После всего, ты будешь его ещё и кормить?
- Конечно, буду. Ради детей! Что же, они будут есть, а он будет на них смотреть?
- Ладно, делай, что хочешь! - понимая, что мать права, устало махнула рукой Наташа. – Корми!
- Они же его обожают! - вслед ей добавила Бэлла.
Конечно, они его обожали. Но теперь тихо. Не спрашивали, когда вернётся из командировки, в которую, как им сказали, он уехал; не гонялись шумно, как раньше, друг за другом по квартире; не вопили, стараясь завладеть какой-нибудь в единственном экземпляре имеющейся у них игрушкой, а просто приходили из школы (они как раз в тот год пошли в первый класс), обедали, оставляя почти всё на тарелках, потом шли в свою комнату, садились за свои две одинаковые парты и, одинаково, старательно высунув кончики языков, начинали криво выводить палочки в прописях. Но по ночам, по ночам начинался кошмар. 
- Я проглотила кровать! - захлебывалась плачем одна. - Я проглотила шкаф, - подхватывала другая.
И Бэлла с Ноликом, и Наташа бежали в их комнату, выхватывали их, уже длинненьких, из кроватей, и, волоча ногами по полу, начинали кружиться с ними по комнате, успокаивающе приговаривая:
- Ну, что вы, что вы! Какой, шкаф, какая кровать, вот же они стоят на месте! Успокойтесь! Всё хорошо, всё хорошо!
И они засыпали, а на следующую ночь всё повторялось сначала. И продолжалось целых долгих пятнадцать месяцев, пока их отец не уехал.
       
    Началось это давно, примерно через год после того, как Борис защитился. Прошла эйфория от защиты, от того, что выделился, от того, что зарплата увеличилась, и стало скучно. Вот тут-то и пришла в голову идея отъезда, которая буквально бурлила в то время в воздухе, отъезда в землю обетованную, “текущую молоком и мёдом”, на потерянную родину, или на другую, не потерянную, а, наоборот, найденную, но найденную по своему усмотрению, а не навязанную железной волей тех, кто раз в год воочию являлся перед народом на Мавзолее, чтобы потом чёрно-белыми тенями мелькать на экранах телевизоров и портретами в газете. В общем,  “следующий год в Иерусалиме!”. Нельзя сказать, что Наташа его не понимала. Понимала. Самиздат-то, пряча за книгами в шкафу или под подушкой, она читала не меньше его, а даже больше. И Сахаровым, и Григоренко восхищалась. И систему с её замшелыми, стоящими во главе  её старцами, навечно застывшими в постыдном прошлом, которое они представляли как героическое, тянувшими его, хоть и не в такое кровавое, но достаточно опасное настоящее, не переваривала. Но одно дело - не переваривать систему, а другое - оборвать всё, что было раньше, и поехать в неизвестность, а самое главное, оборвать связи с друзьями и, что самое ужасное, с родителями, с тётей Галей, которые начинали  стареть, болеть, и у которых не было никого, кто мог бы этот процесс старения им облегчить. Кроме неё. И потому сама мысль, что она их оставит, больных и беспомощных, была невыносима.  А действо, значит, невыполнимо. А Бэллина семья и вправду таяла на глазах. Первым по старшинству ушел Семён. В семьдесят первом, в мае, прямо на арене цирка, за два дня до его открытия упал замертво и больше уже не встал. На специальном самолете его перевезли в Москву, положили в “Кремлёвку”, про которую в народе говорили “Полы паркетные, врачи анкетные”, но никакие врачи, какими бы они замечательными ни были (вызывали к нему даже какого-то профессора…), ничего не могли сделать. Диагноз совпадал: “обширный геморрагический инсульт, не встанет никогда, а жить будет до тех пор, пока сердце не остановится”. Сердце не останавливалось три года, и все три года сестра Нина, живущая с ним, преданно за ним ухаживала: переворачивала его, исхудавшего, но всё равно неподъёмного, мыла, кормила с ложечки. У Бэллы каждый раз начинало щемить сердце, когда она с Наташей и детьми с полными сумками два раза в неделю приезжали к ним в крошечную, двадцатидвухметровую, пропитанную запахом сохнувших в ванной, предварительно выстиранных, но всё равно пахнувших мочой старых тряпок квартирку на “Щёлковской”, которую они от государственных щедрот незадолго до того получили, когда их старый дом на Каланчёвке пошёл на снос, и видела начинавшего радостно при её появлении мычать беззубого, обросшего седой щетиной брата, и с трудом переставляющую ноги, замученную выпавшими на её долю тяготами сестру. И, чтобы не дать себе разжалобиться, она, подтолкнув детей к больному, которого они давно уже не боялись, быстро хваталась за грязные кастрюли в раковине, а Наташа за половую тряпку, а потом, перемыв всё и перечистив, накрывала чистой скатертью стол и выставляла на него множество банок и баночек с супами, котлетами, творогом, салатами, чтобы в следующий свой приход принести другие и забрать эти, чтобы опять наполнить их и опять принести. Сестра Нина никогда не умела готовить, а сейчас, даже если бы и умела, всё равно была бы не в состоянии от усталости. Ей и так хватало. Она ушла за ним через год, сгорела от рака, который обнаружили, когда уже ничего нельзя было сделать. Ей ещё хватило сил проводить его - выстоять гражданскую панихиду в цирке на “Цветном бульваре” с речами директора цирка, артистов, известных и неизвестных, тех, которые его хорошо знали и тех, с которыми он всю жизнь дружил, высидеть за столом дома на поминках, которые организовали сёстры, - и это было всё. В больнице, куда её положил Яшка, когда боли стали невыносимыми (а только там могли их облегчить), она в забытьи звала Сенечку, просила его прийти и забрать её оттуда, а очнувшись ненадолго, начинала беспокоиться, как он там один дома без помощи: ни приготовить не может, ни рубашки постирать, а ведь ему каждое утро в цирк надо. В гробу она лежала успокоенно, и лицо её, когда-то крупное, а теперь совсем маленькое, иссушенное, как и тело, болезнью, еле различимым пятном белело из-под чёрной кружевной косынки, которую она после смерти брата как надела, так никогда и не сняла. И опять были поминки, только теперь уже у Яшки, и вся его музыкальная братия, скромно, соответствуя моменту, и потому не переходя границ, выпив и закусив, настроила свои инструменты и начала трогательно играть есенинское “Ты одна мне помощь и отрада, ты одна мне несказанный свет”, и “Аидише мама” , и многое другое, и Яшка бился головой об стол, и плакал пьяными слезами, и подпевал. А через год не стало и его (всё тот же рак!), как будто кто-то свыше решил эту семью извести, на неё прогневавшись. Неизвестно за что.   
Наташа, Борис, новые люди.     
     
     Борис начал приходить раз, а то и два в неделю, всегда неожиданно, без звонка, считал, что в своём праве, обедал на кухне с детьми, потом уходил с ними в их комнату, ложился на одну из кроватей, отдыхал. Они сидели рядом, безмолвно смотрели. Наташа видела его машину во дворе, поднималась на свой седьмой этаж, бросала в прихожей пудовые сумки с картошкой и со студенческими сочинениями, и с часто бьющимся о рёбра сердцем уходила. Видеть его было свыше её сил. Возвращалась в институт, разговаривала с секретаршами, шла в студенческое общежитие. И институт, и секретарши, и общежитие появились после того, как Борис ушёл. Борисов отец, первое время отчаянно кричавший ей по телефону:  “Пусти его обратно!” - на что она неизменно отвечала: “Не пущу! Я его не выгоняла, он сам ушёл, а если хочет, пускай разменивается и берет себе всё, что хочет; квартира большая, это не трудно”, - опомнившись, позвонил своему державному брату и попросил помочь невестке с работой. Брат пустил в ход все свои связи, и её взяли на одну из расплодившихся по всем Московским и не Московским институтам кафедру преподавания русского языка иностранцам, а по совместительству еще и на кафедру подготовительного отделения - читать лекции по литературе, но не для поднятия интеллектуального уровня будущих абитуриентов,  а для того, чтобы натаскать их на написании сочинения, обязательного в любом советском ВУЗе . Денег эта работа почти не давала, потому что взяли её туда на полставки, но была надежда, что когда- нибудь полставки превратится в целую, и тогда зарплата удвоится, превратившись из недостойно ничтожной в достойную маленькую. Институт находился в десяти минутах от Наташиного дома, что в первое время показалось всем очень удобным: детей в школу и из школы отвести и привести, продукты днём между уроками купить и домой забежать, в транспорте часами не давиться, в общем, повезло. Но не тут то было. Очень скоро выяснилось, что в “генеральском” (так его называли) доме под номером один (а Наташин дом был под номером три), живет её деканша - Лидия Михайловна Поняровская - гроза всей кафедры, прозванная её сотрудницами “броненосцем в потемках” , но не за героическую сущность, а за монументальную корпулентность и истерические (когда не ведаешь, что творишь) метания, начинавшиеся всегда с лёгкого раздражения и переходящие в ничем не сдерживаемый гнев, выливавшийся на голову кого-нибудь в данный момент ею избранного, после чего тому или срочно вызывали “Скорую”, или он сам на следующий день благоразумно оседал на бюллетене. Наташе, по причине территориальной близости и к ней, и к институту доставалось ещё и по воскресеньям, когда в десять утра в квартире раздавался телефонный звонок и строгий голос без “здравствуйте” или “доброе утро” сурово вопрошал:
- Наталья Арнольдовна, Вы газеты сегодня читали?
- Нет, Лидия Михайловна, - уже зная, какой вопрос последует дальше, покаянно отвечала Наташа.
- А радио слушали?
- Нет, ещё не слушала.
- Значит, Вы не знаете, что в Египте, Афганистане, Польше (и далее везде) делается?
- А что там делается?
- Включите радио, тогда и узнаете. А когда узнаете, сходите в общежитие к египетским, афганским, польским (далее, судя по обстановке, ко всем остальным) студентам и проверьте, какие у них настроения.
- Да какие у них настроения, - слабо отбивалась Наташа. - Они по выходным спят до полудня, что же я к ним врываться буду, будить?
- Ничего, проснутся! - И угрожающе заканчивала: -  Что-то Вы, Наталья Арнольдовна, последнее время мышей перестали ловить, надо бы разобраться, почему, - после чего разъединялась.
И Наташа, проклиная дрянную бабу и свою судьбу, одевалась и тащилась в общежитие разговаривать ни о чем под запахи жарившихся на завтрак колбасы и селедки, удушающий смрад от которых разносился по всем коридорам.
Борис и всё с ним связанное.
    
     К Борисовым приходам присоединились когда- то прерванные, а теперь возобновлённые визиты его отца. Он приходил, вынимал из сумки синюшных, с болтающимися на длинных недоощипанных шеях головами кур, кусок дефицитной колбасы, ненадолго приседал, скорбно глядя на ластившихся к нему детей, упорно отказывался от предложенного Бэллой чая и уходил, ни словом не упоминая о своём сыне, и было непонятно, упрекает он его за содеянное или поддерживает. Но что страдал, было видно. В один из очередных визитов, он, еще более скорбно, чем всегда, глядя на Бэллу и Наташу, произнес:
- Борису отказали. Сказали, что его отъезд нежелателен. Что теперь будет?
Господи, подумала Наташа. Сколько ж эта мука будет продолжаться? Только и была надежда, что уедет и детей перестанет мучить, а вслух сказала:
- Да, ничего не будет. Сегодня отказали, завтра разрешат.
- Тебе легко говорить! - Он повернулся к Наташе. - Ты через это не проходишь.
- Я через многое другое прохожу, - и прикусила язык, чтобы не вырвалось “из-за вашего сыночка”.
- Бедный старик! - сказала Бэлла, когда он ушел. - Бедный старик!
- Да уж! Счастливым его не назовешь, - отозвалась Наташа.
    Месяца через три, когда все были дома (включая Бориса, отдыхающего после Бэлиного обеда в  детской комнате), раздался звонок в дверь. Наташа пошла открывать. На пороге стоял приятного вида молодой человек.
- Наталья Арнольдовна? - утвердительно спросил он и, не дожидаясь ответа, вытащил из нагрудного кармана красную книжечку : - Горохов, Валентин Степанович, разрешите войти?
- Конечно, проходите! - с трудом разлепила сразу онемевшие губы Наташа.
Она провела его через коридор в родительскую комнату, подальше от детской, в которой, как всегда безмолвно, глядя на спящего отца, сидели её девочки, и закрыла дверь.
- Я Вас слушаю.
- Разрешите присесть? - улыбнулся он.
- Конечно! - она отодвинула стул от обеденного стола для него, потом для себя.
- Вы, конечно, понимаете, - со значением глядя на неё, произнес он, - почему я решил навестить Вас?
- Нет, не понимаю! - И на всякий случай добавила: - Я ничего противозаконного не совершала.
- Конечно, нет, - успокоил он её. - Дело не в Вас, дело в Вашем муже. Вы ведь осведомлены, что он собирается уехать.
Страх вдруг прошел.
- Да, осведомлена! А что, это противозаконно?
- …и что ему отказали, - не прореагировав на её выпад, продолжал тот.
- Очень жаль, - понимая, что появился шанс разрядить ситуацию с бывшим мужем, храбро начала она. - Я мечтаю, чтобы он уехал. Понимаете, когда люди расходятся, а расходятся они не от большой любви, - стараясь не сказать ничего лишнего, продолжала она, - им не хочется видеть друг друга. А получается, что мы регулярно с ним видимся, он приходит к детям, которых он любит, и которые его любят. Но в то же время это их очень нервирует. Если бы он уехал, они бы привыкли, что он далеко, а сейчас вроде он есть, и вроде его нет. Понимаете?
Он, не переставая пристально смотреть на неё, утвердительно кивнул.
- Поэтому я Вас очень прошу, - уже почти уверенная, что, почему-то от того, что она скажет сейчас, всё решится, закончила она, - если это возможно, выпустите его.
- Ну что же, Наталья Арнольдовна, - молодой человек поднялся со стула, - приятно было познакомиться!
Не успела за ним закрыться дверь, как из детской комнаты появился Борис.
- Ну что, испугалась? - с чувством превосходства глядя на неё, спросил он. - Ничего, они ещё с обыском к тебе придут. Это только начало.
- Ну и сволочь же ты! - не сдержалась Наташа. – Я-то старалась, чтобы тебя выпустили, а ты…  Да что с тобой говорить!
Не прошло и недели, как позвонил Борисов отец и задыхающимся голосом произнес:
- Борису разрешили!
- Я это знала, - не удивившись, ответила Наташа.
- Не выдумывай! - со знакомой Борисовой интонацией произнёс тот, - ничего ты не знала.
     Борис  зашёл перед отъездом, объявив, что на пять минут, и Наташа была рада, что только на пять, а не больше, жалко было детей, да и маму (Нолик был на работе), и себя тоже. Было тяжело.
- До свиданья, Бэлла Александровна, - сказал он.
- До свиданья, Боря! - И, утирая глаза, ушла.
Он обнял детей и посмотрел на Наташу, которая стояла, прислонившись к трельяжу (дело происходило в прихожей):
- Ты ещё на коленях ко мне приползёшь!
Тяжесть, давившая на неё все время, уступила сильному желанию отделаться от него, не видеть его больше, никогда не видеть:
- Не дождёшься!
Он хлопнул дверью. Шел семьдесят девятый год.
    Наташа, друзья, девочки.
     Борис уехал вовремя. Перед самым новым годом советские граждане из утренних новостей узнали, что премьер-министр Афганистана Амир “в результате поднявшейся волны народного гнева вместе со своими приспешниками предстал перед справедливым народным судом и был казнён”, а на смену ему пришёл (понимай: въехал на советских танках) Бабрак Кармаль, называвшийся теперь председателем совета министров, что означало войну, а посему граница, которая и мирное-то время была на замке,  и приоткрывшаяся ненадолго,  только благодаря безумству храбрых, её прорвавших, захлопнулась. И скорее всего навсегда. Те же, наименее удачливые, подавшие заявления на отъезд, но не успевшие проскочить в ранее на несколько лет узаконенную, а теперь ставшую противозаконной узкую щель, ведущую на западные просторы, потеряли работу в научно- исследовательских, а, если и не в научно, и не в исследовательских, то во всяких других институтах; пометались в отчаянии, а потом поустраивались,  кто дворниками, кто почтальонами, кто истопниками в котельных, подрабатывая переводами, которые подкидывали им друзья, и стали называться “отказниками” от слова “отказ”, единственного конкретного слова в туманной фразе, предоставленной им властями: “ вам отказано, ваш отъезд в настоящее время нежелателен”. Точка! Но отказывало не только государство. К горькому изумлению выпавших из жизни, начали предусмотрительно отказывать от дома некоторые, считавшиеся когда-то друзьями, переходить на другую сторону бывшие сослуживцы, косо смотреть соседи.  В случае Наташи, пытавшейся усидеть между двумя стульями (вроде и не уехала, но, тем не менее, имеет непосредственное отношение к кому-то, кто уехал; вроде и работает в престижном месте, но в любой момент место это может потерять), и изо всех сил делавшей вид, что  в положении враскоряку нет ничего неудобного, первым самоустранился проклявший племянника за отъезд, а заодно и его домочадцев  Борисов державный дядька, а потом, к великому Бэллиному расстройству, и семья любимого брата Миши; а сам он начал приходить к ним тайком, после работы, расспрашивал, что происходит, целовал девочек и, обняв на прощанье Бэллу, обещал зайти на следующей неделе; и Бэлла, трогательно его любившая, ни о чем его не расспрашивала, понимая, как брату тяжело. Ни Бэлла, ни Наташа, да и никто другой из их семьи покинувших не осуждал, знали, что сделали они это не от ненависти, а просто так, на всякий случай, по привычке, как бы чего не вышло, зная по прежнему опыту, что выйти может всякое. Предпочесть самой лучшей стране в мире, стране трудящихся,  страну другую, да не просто другую, а капиталистическую, считалось наихудшим предательством, а предательства советское государство не прощало. И, как однажды определил муж Наташиной подруги Ольги, которая, как и Таня, к тому времени уже успела выйти замуж:
- Борис предал родину, уехав, а Наташа предала Бориса, не поехав с ним.
На что Наташа, при которой подобный постулат, не просто о единичном предательстве, но о двойном, и был произнесен, захихикав, отозвалась:
- Так что же лучше, предать мужа или предать родину? - а Ольга до ушей покраснела.
Подобная бредятина, раздумчиво им произнесённая, сильно Наташу не удивила: Ольгин муж, будучи человеком  военным, всегда отличался загибом вправо, хотя Танин, тоже, кстати, военный, себе таких высказываний не позволял, был образованнее и умнее; и потому мозаика времени не пестрела перед его взором, как у его собрата, непонятными составными частями, а складывалась во вполне конкретную картину с хорошо выстроенной причинно- следственной связью, ничем не противоречтившей усвоенному ещё в школе одному из принципов ленинской теории, сформулированной Владимиром Ильичом  ещё до октябрьской революции и через четыре года  её и подтвердившей, - о низах, которые не хотят, и верхах, которые не могут. То, что низы (не все, а некоторые из них) не хотели, было неясно только ленивому, а вот насчет верхов, которые не могли, - не совсем, потому что кое-что они всё- таки могли: “органы” людьми ещё не оскудели, а потому тюрьмы, лагеря и психушки было кому заполнять. Но не до конца: переловить всех было невозможно, а раз невозможно, то и  потушить нарастающее противостояние невозможно было тоже, и оно тлело, время от времени рассыпаясь искрами, угрожая когда-нибудь, как когда-то вслед за Пушкиным предвещали большевистские наставники, “возгореться пламенем” . Ну, а пока, пока… Пока никто больше из близких, независимо от различия в общественном положении и в политических убеждениях (сходились только в одном: “Борька подлец, бросил семью!”) никто из них  в сторону не отошел. Ни всё еще служивший, дошедший до генерала-лейтенанта Митя Серебряков, ни Таня, собиравшаяся уезжать с мужем в свою первую заграничную поездку, ни Ольга, защитившая кандидатскую, ни бывшие Борисовы друзья, а теперь ставшие друзьями Наташиными.  Ходили к другу в гости, как это испокон веков было принято на Руси, поносили правительство - вечные разговоры за чайным столом, что ещё в 18 веке поразило одного французского путешественника , который, наслушавшись подобных речей, впал в уверенность, что вот-вот разразится революция, и был очень удивлён, что она так и не разразилась. Жизнь шла своим чередом, перемежаясь то тёмными, то светлыми полосами, и одной из тёмных, и даже чёрных, была  школа девочек. Выбрана она была по территориальному удобству: стояла в соседнем дворе, пять минут и там, - и была второй, после испанской, в которой они, проучившись два года и проболев три четверти из них, безнадежно отстали от латинской грамматики, в которой (в отличие от всех остальных пропущенных предметов)  ни Бэлла, ни Наташа им помочь не могли, и потому и были они в конце концов переведены.  Началось с того, что в один прекрасный день они пришли из школы с грязными подтёками слёз на щеках и с красными, но уже наливавшимися синим ссадинами, которые на следующее утро превратились в здоровущие на пол-лица синяки. На все Бэллины вопросы они отвечали односложно: упали на перемене, но под бабушкиным нажимом сдались, и к  Наташиному приход, картина сложилась следующая: какой-то большой мальчишка, по виду десятиклассник, на перемене отшвырнул к стене попавшуюся ему под ноги Соню, а, заодно и кинувшуюся на защиту сестры Олю, да так сильно, что у обеих к вечеру вздулись на головах шишки величиной со среднюю сливу.
- Он сначала Соньку об стенку бросил, просто так, ни за что, - заново переживая случившееся, шмыгала носом готовая заплакать Оля, -
- …а Олька, - сквозь слезы, но с гордостью в голосе вступала Соня, - подбежала и укусила его…
- …за попу, - уточняла Оля,-
-…а он за это и её больно об стенку, - закончила Соня. - Он здоровый такой!
- Вот негодяй! Связался с маленькими! Господи, хорошо ещё, что сотрясения мозга не было, вроде их не тошнило и голова не кружилась, да, девочки? - как бы подслушала Наташины мысли Бэлла.
Понятно, что негодяя, который калечит маленьких девочек, надо было наказать, и на следующее утро Наташа пошла в школу. Первый, кого она встретила в коридоре, был физкультурник, отставной военный, уже в летах, но все ещё крепенький, в дефицитном синем, шерстяном, привычно вытянутым на коленях тренировочном костюме, который, увидев её, кинулся к ней, как к родной:
- Наталья Арнольдовна,  давно Вас не видел! У Вaс всё в порядке, что-то ваших девочек сегодня на физкультуре не было, заболели?
Он когда-то служил у Борисова дядьки, и восхищение, которое он к нему испытывал:
- Замечательный человек, помог мне здорово когда-то с демобилизацией, всегда с благодарностью его вспоминаю …
- каким-то образом перекинулось и на Наташу. 
- Не то, чтобы заболели, но и не вполне здоровы. Их какой-то мальчишка большой, десятиклассник, наверное, на перемене об стенку швырнул, и одну, и вторую. Я их сегодня в школу не пустила, -  ответила Наташа.
- Ах, сволочь какая! - адекватно отреагировал физкультурник. - Ну ничего, мы его быстро найдем и к ответу притянем. - Пошли в мой кабинет! - Провёл через пустой и холодный физкультурный зал, открыл дверь в маленькую, пропахшую кожаными матами, горой сваленными в углу, и молодым потом комнатёнку, усадил на единственный стул: - Вы тут пока посидите, Вам никто здесь не помешает, у меня два урока пустые, а я пройдусь по классам, поспрошаю, кто это мог сделать.
Он вышел.  Прошло минут сорок, отзвенел звонок с урока и на урок, в коридоре пошумело и затихло, а физкультурник всё не появлялся. Наверное, не может найти, в который раз посмотрев на стенку, где висели часы, безнадёжно подумала Наташа. И как же вообще можно его найти, одних десятых только три, и девятых тоже, и потом всё равно никто не признается. И значит, хулиган останется безнаказанным, и… В это время дверь тихо отворилась, и в неё вошёл высокий, с очень интеллигентным лицом, красивый мальчик, внешность которого не могла изуродовать даже серая школьная  форма.
- А Петра Ивановича нет (так звали физкультурника), он скоро придёт, - привыкшая по своей учительской привычке всё объяснять, открыла было рот Наташа, - и увидела физкультурника, вошедшего следом.
Сейчас извинится, что не нашел, догадалась она.
- Ну, что же Вы, Наталья Арнольдовна? - сказал физкультурник. – Это он.
- Кто он? - удивилась Наташа.
- Он, который Ваших девочек…
- Это Вы? - глядя в красивое лицо мальчика из интеллигентной семьи, потрясённо спросила Наташа и начала медленно подниматься со стула.
- Что, что я? - не менее её потрясённый, ожидавший крика, размахивания рук, угроз, скандала, но только не такого страшного в своей тихости изумления, воскликнул тот и отскочил к двери, но дверь была плотно забаррикадирована физкультурниковой спиной, и сбежать не представлялось возможным.
- Это вы, тот, кто вчера швырнул об стенку моих девочек?
- Каких девочек, что? Они, они сами, сами под ноги попались, - покрываясь неровными красными пятнами, невнятно забормотал он, - они…, мелюзга…
- У вас есть сестра? - прервала его бормотанье Наташа.
- Есть, - не понимая, к чему она клонит, механически кивнул он головой, и вскинулся: - A что?
- Младшая или старшая? - не отвечая, продолжала Наташа.
- Младшая, - уже начиная догадываться, послушно ответил он.
- А если бы вот так кто-нибудь более старший, более сильный её бы головой об стенку отшвырнул, что бы Вы сделали?
- Убил бы! - выдохнул тот.
- Ну вот. А у моих девочек нет старшего брата, который бы мог их защитить, у них есть только я, но я…
Закончить она не успела.
- Я никогда, никогда, - страстным шёпотом перебил он её, - я клянусь Вам, никогда больше пальцем их не трону, и других маленьких тоже, - быстро поправился он. - Я, я… -, продолжал он и молитвенно прижал руки к груди, - простите меня, простите меня!
Сейчас заплачет, подумала сама готовая заплакать Наташа.
- Хорошо, - кивнула головой Наташа. - Прощаю!
- Иди, Петраков, - откашлялся не произнёсший ни слова во время этой сцены физкультурник. – Иди, и чтобы больше ничего такого я о тебе не слышал. Понятно?
Тот кивнул головой и выбежал.
- Ну, Наталья Арнольдовна! - восхищённо произнес физкультурник. - Как Вы его раскрутили! Вам бы на Петровке  работать.
- На Петровке?
- Ну да! Вам бы все преступники во всех своих преступлениях признавались, да ещё бы со слезами на глазах, как этот вот охламон.
- Ну, он и не преступник вовсе, потому и дошло.
- Надеюсь, что дошло. Ну, всё хорошо, что хорошо кончается, - он протянул Наташе руку: А девочкам я напишу освобождение от физкультуры на две недели, пусть отдохнут. Всего хорошего!
  Наташа, Бэлла, все, все.
 
     Борис начал звонить, а Наташин телефон стал прослушиваться. Первый звонок был из Вены.
- Ну, как девочки? - знакомым требовательно- суровым голосом спросил он. - А ты, ещё не выгнали?
Полоснула, как всегда, ненадолго утихшая резкая боль. Чтобы не длить, сказала:
- Не звони мне с того света, - и повесила трубку.
Через пару месяцев он позвонил опять. Разговаривала с ним Бэлла. Ну, а в следующий раз - что было делать-то? - уже  Наташа, и как-то со временем притерпелось. И Борисов отец тоже начал появляться чаще и засиживаться дольше. И Бэлла с Ноликом, и Наташа были этому рады. Человек он был одинокий, и к внучкам он прикипел всей душой, да и ко всем, кто имел к ним отношение, тоже. Приходил раз, а то и два в неделю, никогда с пустыми руками, всегда с сеткой, из которой торчали обязательные куриные ноги, а к ним банка с тресковой печенью или со шпротами, или с баклажанной икрой, или что- нибудь ещё дефицитное; на все предложения поужинать вместе упорно отказывался; со словами “отдыхайте, отдыхайте!” бежал в прихожую, хватался за пальто; Бэлла с Наташей его перехватывали, пальто вешали обратно на вешалку, девочки повисали на нём: “ну, дедушка, останьтесь!” - и он сдавался, садился за стол, стеснительно брался за вилку: зачем  так много? Вам самим надо! - ел медленно, с удовольствием прожёвывая каждый кусок. Отдыхал. Вообще, в доме всегда кто- нибудь толкался, заходили друзья, знакомые, полузнакомые, а иногда и совсем незнакомые, кем-то приводимые и быстро становившиеся знакомыми; и первой, материализовавшейся прямо как из воздуха, была Любка, та самая, Нюркина дочь, много лет назад сгинувшая в детских домах. Случилось это, когда девочкам исполнился год, и Бэлла с Наташей вывезли их к Гале на дачу. Не держать же детей всё лето в загазованной Москве! Вот там-то она и появилась, да не одна, а с Нюркой, совершенно узнаваемой  (как будто и не прошло шестнадцати лет!), только жёлтые, уже теперь наполовину седые  волосы поблекли, да когда растянула в улыбке щелястый рот, оказалось, что он пуст, если не считать одиноко торчащего сверху зуба; но глаза,  жёлтые, как и прежде, всё так же горели негасимым нахальным пламенем.  Вошли в калитку, и Нюрка со словами: “А вот и я!” - сразу же бросилась целовать опешивших от неожиданности Бэллу с Галей. Девчонка, полная копия Шурки и Нюрки (неизвестно кого больше) опасливо топталась сзади.
- Пошли на веранду, - сказала, оправившись от удивления, Бэлла, - вы, наверное, голодные.
- Она всегда жрать хочет, - мотнув головой в сторону дочери, отреагировала в своей обычной манере Нюрка, а та не произнесла ни слова, только недобро взглянула.
Сели за стол. Девчонка сначала стеснялась, скромно выщипывала мякоть из чёрной горбушки, старательно отводя взгляд от чугунной сковороды с жареной картошкой и сосисками, которую Бэлла водрузила на середину стола; но когда та положила ей их на тарелку, да в придачу сбоку ещё и щедро перемешанный со сметаной салат из редиски с огурцами и зелёным луком, то про стеснение забыла, и, схватив вилку, начала уминать всё это богатство с такой скоростью, что Бэлла с Галей только переглядывались. Нюрка же, в отличие от дочери, ела неспешно, как бы нехотя, незаинтересованно, медленно пережёвывая картошку голыми младенческими деснами, оглядываясь вокруг, прерываясь на вопросы, которые от этого оглядывания возникали:
- Ну так чо, ты, Галь, столько лет всё в той же халупе перебиваешься, только веранду пристроила? А редиска своя, что ль? Значит, всё в саду горбатишься? А соплюшки эти чьи же? Неужто Наташенькины? А сама она где, на работе, что ль? - Расспросив, удовлетворенно помолчала, а потом задала главный: - Ну, а Шурка как? Небось и не вспоминает, что у него дочь есть? - Она ткнула пальцем в сторону Любки, которая, перестав есть, уставилась в тарелку.  - А она, между прочим, ехала с надеждой, что отца увидит, чтобы, значит, удостовериться, что не в подоле она принесённая, не безотцовщина, значит, а что отец у неё есть, как у всех, Александр Александрович.
- Шурик женился, у него две дочери, Люба и Аня, -  сказала Галя и в стеснении, как будто она была виновата в том, что у племянника есть семья, замолчала.
- Ага, женился, значит, - понимающе кивнула Нюрка, - и дочку, значит, опять Любкой назвал. Во даёт!
- Я ему позвоню, когда в Москву поеду, - понимая, что назревает скандал, торопливо проговорила Бэлла. - Скажу, что вы здесь. А когда вы обратно уезжаете?
- А сегодня в ночь, - усмехнулась Нюрка. - Чего нам тут ошиваться? Погостили и будя. Где тут у тебя поссать можно? - обратилась она к Гале. - Где всегда, у забора, что ли? - и, не дожидаясь ответа, пошла себе в сад.
- Мы в Москве уже неделю, - раскрыла наконец рот молчавшая до того Любка. - Она ко мне в общагу приехала и говорит: - Я билеты взяла в Москву, хочу родню тебе твою показать.
- Так что же вы раньше не объявились? - удивилась Галя.
- А она найти вас не могла. Звонила, звонила, а соседи говорят, нету её дома, и всё. Только потом сказали, что на даче.
- А где же вы ночевали? На вокзале? - вступила Бэлла.
- Не, у материной знакомой, с которой она последний срок отбывала.
- Как последний срок? А что, она несколько раз в тюрьме сидела? - в один голос сказали Бэлла с Галей.
- Да она из тюряги почти и не выходила. Только выйдет, и опять. И всё за воровство. Устроится куда-нибудь на склад, или в ларёк, или куда ещё, и начинает тащить потихоньку. Ну, а когда обнаружат, сажают. Я её в детстве почти и не видела, раза три, наверное, не больше. Вначале плакала, а потом привыкла. Она странная очень, разойдётся ни с чего и злая становится, на меня кидается. И не кормит совсем. А уж, чтобы купить одёжу какую или обувку, это и совсем нет. Вот видите? - она вытянула из-под стола ногу в коричневой босоножке, оттянула подмётку: почти по земле хожу. А денег у неё полные карманы, сама показывала.
- Господи, совсем она с ума сошла! - всплеснула руками Бэлла. - У тебя какой размер обуви, тридцать восьмой? - обратилась она к Любке, и, когда та утвердительно кивнула, поспешно ушла в комнату и тут же вернулась с коробкой. - Вот мне тут достали чешские босоножки, я их ни разу и не надела, тебе будут в самый раз, - говорила она, торопливо разворачивая бумагу, в которую они были завёрнуты. - Так что надевай и не отказывайся!
А Любка отказываться и не собиралась. С восторгом глядя на белое чудо, молниеносно втиснула в них широкие, как лопата, ступни, притопнула ногой: “Красота!”.
- А тут вот у нас с Галей еще двадцать пять рублей есть, возьми, пригодятся! - не успокаивалась Бэлла и сунула свёрнутую вдвое бумажку Любе в руку, а та, свернув её ещё вчетверо, молниеносно засунула в лифчик, пояснив: “Мать увидит, отберёт”.
- Так где вы сейчас живёте? - запоздало поинтересовалась Галя.
- В Якутске, - ответила за дочь вернувшаяся из сада Нюрка. - Любка там в ремонтно- строительном техникуме учится, а я последний раз в Якутии сидела, вот и решила перебраться поближе к ней. Дочь всё-таки, - многозначительно прибавила она. - Ну, нам пора. Когда у вас следующая электричка? - Обратилась она к Гале.
- Через сорок минут. Время есть. Я вам бутербродов в дорогу сделаю и до станции провожу.
- Боисься, что останемся, не уедем? - осклабилась Нюрка.  – Не боись, не останемся.
Вот так и появилась в их жизни Любка, с которой Шурка общаться решительно отказался, объясняя тёткам, которые его за это очень осуждали, что жена Нина, которая про его грех молодости ничего не знает, очень расстроится; да и для их двух дочерей это может стать трагедией, если узнают, что у отца ещё где-то какая-то есть дочь. Ну, а значит, надо было общаться им, тёткам, то есть помогать. Ну и  помогали. Посылки с тёплыми вещами и деньгами шли в течение семи лет, пока однажды ночью у Бэллы в квартире не раздался звонок в дверь. Открыла сонная Наташа. Она только что прилегла, и вот на тебе. Дети болели гриппом с высокой температурой, их рвало после каждого глотка воды; Бэлла тоже свалилась в гриппу и лежала в своей комнате; Нолик был под Москвой в доме отдыха, куда ему раз в году, как отставному военному, полагалась путевка на двенадцать дней, и Наташа металась между больными с тряпкой в руках, подтирая рвоту и поднося питьё и лекарство, после которых дочерей снова рвало. Плохо соображая от усталости, она открыла дверь, и отпрянула: на неё надвинулись рога, отдалённо знакомым голосом произнёсшие:
- Ну и теплынь у вас тут в Москве, твою мать, я прям взопрела вся.
На пороге стояла улыбающаяся Любка в распахнутом овчинном полушубке и без шапки:
- А где все? Вы чо, спите что ли? - догадалась она.
- А что ещё в час ночи, - пришла в себя Наташа, - танцевать? И что это? - она показала рукой на рога.
- Рога, - с гордостью сказала Любка. - Настоящие, оленьи. Я их у одного оленевода купила, так-то их нигде не купишь, потому что, если убил оленя, значит, государству отдай, а оно тебе за это х… с маслом, - она для убедительности сложила пальцы в кукиш, - ну, людишки маленько и промышляют. Я их вам на свою первую зарплату купила, как подарок, значит. Квартиру одним чудакам отремонтировала, ну, они мне маленько и заплатили.
- Ты всю свою зарплату на них истратила? - ужаснулась Наташа. - Сколько же ты за них заплатила?
- Семьдесят пять рублей.
- Так много? - Это почти вся моя месячная зарплата! (Наташина месячная зарплата была сто двадцать).
- Ну и чо?
- Чо! А то, что я их не возьму. Заберёшь их с собой, продашь кому-нибудь и вернёшь свои деньги.
- Еще чего, продашь! Ты в уме? - обиделась Любка. - Я вам подарок, а ты “продашь”, “вернёшь”, - передразнила она Наташу. - Ладно, покажи мне, где переспать у тебя можно. Хоть на полу, хоть где, - скинула сапоги, бросила на пол полушубок: - Веди!
- Я тебя накормлю сначала, идём на кухню, только тихо, не разбуди, у меня тут сплошной лазарет.
- А чо случилось?
- Да грипп или простуда, зима, на улице холодина, сегодня обещали двадцать пять градусов ночью.
- Тоже мне, мороз! - презрительно фыркнула Любка. - Нежные вы москвичи больно! Сорок пять - вот это мороз! Ничего не спасает, мы и кальсоны под рейтузы поддеваем, и сто кофт одну на другую, платки, а всё равно, как огнём жжёт, зараза!
На следующий день, отоспавшись и напившись чаю с остатками батона и любительской колбасы, она начала действовать. Увидев, что Наташа надевает дублёнку, со словами:
- Кудай-то ты собралась? - решительно вырвала у неё из рук авоську, которую та приготовила, чтобы идти в магазин, и, деловито поинтересовавшись: - Где у вас продмаг-то, где вы жрачку покупаете, а то исть-то дома совсем нечего? - и в распахнутом полушубке и без шапки, не дожидаясь лифта: - Что его ждать-то? - дробно застучала по лестнице вниз.
И, как по мановению волшебной палочки, с её приездом все начали выздоравливать.  Девчонок перестало рвать, у Бэллы упала температура, и все они выползли в кухню, где как раз вернувшаяся из магазина Любка вытаскивала из раздувшейся авоськи горы апельсинов, яблок, свёртки с колбасой, куски сыра - всего того, что в её Якутске, хоть обосрись, как она выразилась, не сыскать. Последними бросила на стол две куриные тушки и, схватив апельсин, который тут же начала чистить,  удовлетворённо уселась, проговорив:
- Ну и толчея тут у вас в вашей Москве! Людишек…! И в магазинах, и везде, все бегут, толкаются, я аж устала, как смену отработала.
Прожила она в тот первый раз в Москве месяц, а потом начала приезжать почти каждый год. Сначала одна, потом с мужем Витей, таксистом, высоким тихим парнем, которого она держала под каблуком, потом с дочерью, потом уже с двумя, потом и с тремя, а один раз даже с Витиной семьёй, которая была совсем и не из Якутска, а из деревни Грешнево:
- … где Некрасов-то жил, - поясняла Любка. - Только при нём-то там порядок был, мужики-то работали, а теперь-то пшеница стоит не убрана, к октябрю перестоится и пьяная делается, из неё всей деревней самогон гонят, а в сенях у Витькиного папаши кадка не с водой стоит, а с самогоном, и он, как с работы-то придет, он на станции обходчиком работает, так зачерпнёт черпаком из кадки-то, как воду, а потом-то опять, - и, видя расширенные глаза слушателей, добавляла: Ничего-то вы, москвичи, о жизни не знаете, всё только радио слушаете, а по радио всё: Догоним, перегоним! С кем догонять-то? Там не только взрослые, там вся ребятня бегает пьяная. Смехота!
Если Любкина правда, в которой не было ни Шукшинской “Калины красной”, ни Абрамовских “Пряслиных” , а только полное вырождение человеческой породы,  была одной стороной жизни, то другой стороной жизни была Наташина правда,  жизнь, которую она и её близкие изо дня в день проживали. И в этой жизни существовали люди разные. И среди них были отказники. Познакомилась Наташа с ними через общих друзей, засевших в отказ как раз в печально известном семьдесят девятом.
- Такие интересные люди! - захлебывались восторгом друзья. - Он биолог, кандидат наук и к тому же член союза писателей был, - поправлялись они, - потому что, как подали, так сразу, как полагается, отовсюду и вышибли, она была переводчицей в МИДе. Сейчас даёт уроки английского. И компания у них соответствующая. Не все отказники, но все писатели, музыканты. - Друзья сами были не лыком шиты:  он кандидат эконмических наук, она инженер-электронщик, по части поэзии и музыки сами кого хочешь за пояс бы заткнули. Но восторг был неподдельный. - Мы как-то у них были, такое удовольствие получили!
Про удовольствие Наташа поняла сразу, как только вышла из лифта. Хохот вперемежку с фортепьянными аккордами был слышан на лестнице. Дверь открыла голубоглазая красотка, которая, увидев её, закричала в глубину коридора:
- Григ, выйди! К нам гостья! - и, обратившись к Наташе: - Вы ведь Наташа, так? А я Маша. А друзья Ваши вместе со всеми уже выпивают и закусывают, так что присоединяйтесь, - и, взяв ее за руку, потянула в комнату. – Вот, знакомьтесь, это Наташа!
Все сидевшие за столом, перестав жевать, повернулись в её сторону, а один высокий, скорее всего выгнанный отовсюду писатель, глядя на неё с интересом, что так не вязалось с высокомерным выражением, написанном на его узком, лишённом каких-либо красок лице, поднялся со стула и протянул ей руку: - Григорий! Очень приятно! Садитесь вот сюда на моё место,  не боитесь, что с краю? Семь лет без взаимности? А я себе сейчас табуретку принесу.
Она села, кто-то, сидящий справа, налил ей вина, сидящий слева пододвинул блюдо с холодцом, и общий разговор, прерванный ее появлением, зажужжал снова. И, конечно, о новом генсеке, пришедшем на смену почившему в бозе Брежневу:
- Ну, теперь жди перемен. Этот интеллигент, который якобы французские вина и американское кино уважает, похлеще Брежнева с его сиськами- масиськами  будет. Его сатрапы уже, говорят, людей на улицах среди бела дня хватать стали, дескать, почему не на работе. Гэбешная закалка. Они даже в бани заходят и документы проверяют. Интересно, где голый может паспорт держать? Под мышкой или между ног склизко, а больше негде. Кого-то уже посадили.
Все на какое-то время пригорюнились, то есть замолкли, но есть не перестали.
- Да ладно вам! - сказала красотка Маша. - Похватали, посадили! Однова живём! Григ, наливай! - повернулась она к мужу, - а я сейчас горячее принесу, цыплята табака, это вам не фунт изюму! Наташа, поможете мне, а то у меня ещё рис там, мне одной не унести?
- Конечно, - обрадовалась та возможности выйти из-за стола и перевести дух от сидения среди незнакомых людей.
На маленькой кухоньке  было не повернуться, между столом, приткнутым к стене, и плитой у противоположной было как раз расстояние  для очень умеренного веса человека, а когда хозяйка открыла духовку, места не осталось совсем. Она взгромоздила на стол огромный противень с зажаренными, издающими умопомрачительный запах чеснока цыплятами и начала быстро перекладывать их в глубокое блюдо, приговаривая:
- Полдня с ними промудохалась! Пока ощипала, пока обожгла, пока замариновала, а зато какие красавцы получились! А Вы, - это уже к Наташе, - там рис в кастрюле, его вон в то блюдо, что на холодильнике! И, вообще, давайте на “ты” перейдём, вот сейчас выпьем на брудершафт и перейдём. Ну, понесли!
Их приход вызвал восторженный гул сидящих за столом, тоненькая романтического вида девица подскочила к пианино и, ударив по клавишам, заиграла марш Мендельсона, а хозяйка неожиданно сильным голосом, покрывшим и разноголосицу, и бравурные аккорды, прокричала:
- Подождите набрасываться! Не с голодного краю! Мы с Наташей сначала выпьем на брудершафт, а уж потом…
- Ну, так и я с Наташей на брудершафт! - подхватил её муж и, не дожидаясь Наташиного согласия, подошел, скрестил её и свою с рюмками руки, отхлебнул из её, и, залепив ей, свекольно покрасневшей, сильный поцелуй прямо в губы, обернулся к жене: - Теперь твоя очередь!
     И так вот и пошло. То они к Наташе, то Наташа к ним, то за город летом на природу, и всё под разговоры о проблемах, и государственных,  и своих личных:
- Граница на замке, - начинал Григ, - теперь надолго, с Андроповым из Афганистана нам не вылезти, “Голос” передавал, что он и был инициатором того, что мы туда влезли; своих везде насажал, прежних прижал - вон Щёлоков застрелился, а ведь он вроде как с Вишневской и Ростроповичем  был дружен.
- Да, - переходя к проблемам насущным, вступал кто-нибудь из присутствующих,  - если уж из его ведомства люди стреляются, то нас они и совсем под корень изведут, “и никто не узнает, где могилка моя”, вот и в Польше гайки закрутили, “Солидарность” запретили, Валенсу арестовали ….
- Да, бедные поляки! - подхватывала романтическая девушка, - жалко их!
- Да не их надо жалеть, а нас, - вспыхивала Маша. - Я тут в очереди за картошкой стояла, очередь длинная, стоим долго, народ переругивается. За мной два мужика: “Дожили, - один другому говорит, - что за такой хренью (ну, они, как вы понимаете, по-другому выразились), три часа стоять надо, да и то одна гниль. Научных сотрудников на овощехранилище гоняют, чтоб перебирали и качество продукта, поступаемого, значит, в магазины, улучшали, а результат один. - А рыбный день? - вторит ему другой. - Мяса не хватает, так они, видишь ли, объяснили, что о здоровье народном пекутся, потому его и ввели. Так за рыбой тоже надо по три часа выстаивать, чтобы в одни руки два кило получить. - И тут же без перерыва: - А поляки-то, сволочи, бунтовать вздумали, социализм им не нравится! Ну, ничего, мы их к ногтю, как и чехов в шестьдесят восьмом, прижмём!” Вот так вот! - заключила она. Мы в дерьме сидим, и вы сидите, и возражать не могите, а начнёте, мы вас в бараний рог! Искривлённое рабством сознание!
- Ко мне на субботнике мои студенты-поляки подошли и говорят, - подала голос Наташа, - Наталья Арнольдовна, что нам делать, как нам теперь жить?
- Ну, а ты что? - спросил Григ.
- Ну, что я? Сказала, что время от времени мы оказываемся под колесом истории, и это надо пережить, и что потом будет лучше. Ну, что ещё я могла им сказать? Что Гомулка - наша шестёрка и делает всё, что ему отсюда приказывают? Анекдот знаете? Не про него, а про Вальтера Ульбрихта . “Идёт он по Восточному Берлину под зонтиком. Товарищ Ульбрихт, - говорят ему, - почему вы под зонтиком, ведь на улице солнце? - Но в Москве идет дождь!”.
-Давайте лучше сменим тему и поговорим о божественном, - Григ раскрывал тяжёлую папку. -  Я тут книгу о Христе закончил, если хотите, могу несколько страниц зачитать.
И под соглашающиеся кивки начинал зачитывать, но не несколько страниц, а десятки, и чтение затягивалось надолго, и вот тут-то и начинались трудности. Интеллигентские. Потому что отказываться было нельзя, не хотелось обижать, но и слушать не было сил. Потому что не нравилось, ни Наташе, ни её друзьям, и скорее всего, и остальным тоже, но крепились, и даже с энтузиазмом хвалили, стараясь скрыть смущение за громкими славословиями.
- Ну вот, а мы ещё удивляемся, почему люди на трибунах соловьями заливаются во славу партии и их рулевых, - говорили Наташины друзья, выйдя за порог Григовской квартиры. - А мы что, лучше?
- Ну, мы в поддержку друга, так сказать, а они из страха, - возражала Наташа. - Я, например, не могу сказать, что плохо, потому что, может быть, я не права, и ранить тоже не хочу, ему и так несладко. Хорошо, что хоть вдохновение на него находит. И потом, люди они хорошие.
На том и расходились.
Девочки.   
      Девочкам в школе становилось всё тяжелее и тяжелее. И почему, понять было невозможно. Они были тихие, ничем не выделялись, и раздражение, которое они вызывали и у одноклассников, и у учителей, объяснить ни Бэлла, ни Наташа не могли. Правда, не то чтобы у всех. Были и подружки из класса, которые приходили к ним на дни рожденья и на ёлку, были и учителя, которые были к ним хороши, но что-то сгущалось. Всё разъяснилось, когда Наташа пришла забирать документы, чтобы в седьмой класс перевести их в другую школу,  и их классная руководительница, которая всегда их защищала, глядя на неё с состраданием, призналась:
- Все ведь, Наталья Арнольдовна, знали, что вы не просто с их отцом развелись, а что он уехал в Израиль…
- В Америку, - механически поправила Наташа, и тут же спохватилась: -  но откуда?
- Кто знает? От людей ведь ничего не скроешь. А потом, ведь у Вас в доме сколько милиции живет, может быть, им сообщили, а они жёнам, а те детям. Что гадать без толку? Девочек ведь во дворе тоже травили: “Ваш отец вашу мать и вас бросил и уехал”, - а они: “Он нас не бросил, а наша мама красивая, если захочет, замуж выйдет ”. - Вот так вот. Хорошо, что Вы их забираете, им в другой школе спокойнее будет.
Ушла Наташа от неё с разбитым сердцем, проклиная себя за неповоротливость, за то, что не вырвала их оттуда раньше. И утешение, что не знала, не помогало. Школа, куда они с сентября перешли, находилась в одной остановке  метро или в нескольких остановках автобуса. Поскольку была она с педагогическим уклоном и к тому же в довольно престижном районе, заселённом в основном писателями, артистами и музыкантами, те, кто назывался творческой интеллигенцией, то и дети в ней (в основном девочки) были не агрессивные, дружелюбные, контактные, не отравленные завистью их родителей к тем, кто смог вырваться хоть и из привычной, но всё равно скудости, на хоть и непривычные, но просторы. И Соня с Олей там расцвели. Правда, и там была пара сумасшедших училок, отравлявших существование, но не им одним, а всем, так что это можно было пережить. Выделялись две: математичка и директриса. С упорством, достойным лучшего применения, математичка начала вызывать в школу Наташу, которая вначале ужасно нервничала, но потом, успокоившись, научилась отбивать мяч ставших привычными бесед, из которых никто не выходил победителем.
- Какие у Вас претензии к моим дочерям? - под пристальным взглядом выцветших глаз утомлённого жизнью человека  привычно начинала Наташа.
- Я не успеваю объяснить, как они уже тянут руку.
- Но ведь это же хорошо!
- Нет, они должны подождать других, - утомление уступало место раздражению.
- Хорошо, я им скажу, чтобы они больше этого не делали, - соглашалась Наташа. - Что ещё?
- Они приносят задачи, которые я им задаю на дом, решённые другим способом.
- Так это же хорошо! - не сдавалась Наташа.
- Ничего хорошего! Они должны делать только так, как я их учу.
И быстрое схватывание ими нового материала, и разные варианты решения задач объяснялись проснувшимся интересом, переросшим в любовь, а потом и в страсть, пробужденными репетиторшей Клавдией Ивановной, которая вот уже год как приходила два раза в неделю заниматься с ними математикой, и вместо двух обговоренных часов просиживала допоздна, так что Наташе приходилось каждый раз ловить такси, потому что отпускать её в Нахабино на метро в одиннадцать ночи она просто не могла. Немолодая, грузная, с лёгкой сумасшедшинкой во взгляде Клавдия Ивановна являла собой тот редкий, утерянный тип учителя, который Наташа ещё успела застать, но который ко времени учебы её девочек уже давно перестал существовать. Она не просто делала с ними скучную “домашку”, от которой хотелось как можно скорее избавиться, она разворачивала перед ними нескончаемый свиток всевозможных решений одной и той же задачи, будоража воображение, уходя все дальше и дальше от школьной схоластики, наполняя смыслом то, что раньше казалось непонятной абстракцией.  И, хотя походы в школу были тяжелы, а тройки, которые упорно выставлялись за непокорное в школьных пределах поведение, были обидны, ничего объяснять ни девочки, ни Наташа не собирались. Терпели.
- Что-нибудь ещё? - спрашивала Наташа в надежде, что разговор закончен, и можно будет уйти.
- Нет, не всё, - звучало в ответ. - Вчера их видели…, - и вслед за тягучей паузой: …,  - их видели…
- Где? - не выдерживала Наташа.
- Их видели на рынке.
Рынок находился недалеко от школы, и иногда по дороге домой девчонки забегали туда по Наташиной просьбе, купить картошки или кислой капусты, а заодно напробоваться до отвала маринованной черемши, предлагаемой щедрыми грузинами, и той же кислой капусты, которую наперебой предлагали закутанные в платки крепкие бабёнки, черпавшие её из кадок металлическими совками, а то и прямо пальцами, что, впрочем, никого не смущало.
- Ну и что в этом плохого?
- Мы не любим, когда наши учащиеся ходят на рынок.
Не любят они! Тоже мне Институт благородных девиц!
- А мы любим просить их туда заходить и покупать овощи, потому что я весь день на работе, а бабушке нельзя таскать тяжести, - с вызовом парировала Наташа, задавив в себе желание проехаться по поводу “Института благородных девиц”. - Так что обещать, что они туда больше не пойдут, я не могу. И если у Вас всё, то я с Вашего позволения пойду, потому что мне надо на работу. До свидания! – И, провожаемая недобрым взглядом, шла к двери.
В отличие от математички, директриса Наташу в школу не вызывала, а только грозилась, потому что разговаривать с ней ей было некогда, она предпочитала заниматься разборками непосредственно с учащимися. С семи утра в любую погоду она часовым стояла на улице у школьных дверей, бдительно вглядываясь в лицо каждому, от первоклашки до выпускника, время от времени выдергивая очередную жертву из проходившей перед ней вереницы, чтобы обрушиться на неё с широкого диапазона угрозами, от  исключения из школы до привлечения детской комнаты милиции. Или врывалась во время урока в класс, и, не обращая внимания на учителя, застывшего у доски с указкой в руке, быстро оглядев сидевших за партами, каждого из которых она не только знала в лицо, но и по именам, и фамилиям, с  порога, начинала кричать (чаще всего почему-то доставалось девчонкам):
- Уланская! Встать! Ты кто? Оля или Соня? Что? Не мычи! Громче! Оля? А где твоя сестра? Аааа, она опять болеет! Мать в школу!
После чего, ненадолго утолив жажду крови, выскакивала из их класса с тем, чтобы уже в следующее мгновенье повторить всё то же самое в соседнем. Ненавидели и смеялись над ней все: и подвластные ей учителя, и отданные ей законом дети, и страдающие за них родители, - но дома, за закрытыми дверьми, потому что понимали, сделать ничего нельзя. А раз нельзя, то что копья ломать понапрасну, только себе хуже.
Нолик.   
     Нолик слабел. Он ещё работал, но Бэлла видела, с каким трудом ему дается каждодневное раннее вставание, как всё медленней и неуверенней он ходит, как может сидеть в темноте, не зажигая света, с развёрнутой газетой в руках, - и опаляло страхом. Как- то раз он пришёл с работы со свежей ссадиной на щеке, на все её вопросы отнекивался, но, когда ложились спать, она увидела его все в кровоподтёках ноги, и тут уж не отстала до тех пор, пока он, виновато глядя на неё, не признался, что его сшибла машина.
- Где, когда, какая машина? - ужаснулась Бэлла.
- Когда шёл домой от метро, переходил дорогу у универмага, какая-то машина заворачивала, ну и скользко, наверно, поэтому и…
- Так что, ты упал?
- Упал, - нехотя признался он.
- А шофёр, шофёр остановился?
- Да нет, он дальше себе поехал.
- Бедный ты мой! - Бэлла обняла его. - Ой, надо же проверить, не сломал ли ты что-нибудь, - встрепенулась она. - Тут болит, а тут?
- Ничего у меня не болит, не волнуйся. Дай я лучше лягу.
- Конечно, конечно! - заторопилась Бэлла. - Только сначала я ссадины промою и йодом смажу, а то как бы заражения не было.
В следующий раз он не пришёл с работы совсем. Бэлла прометалась до восьми (он всегда возвращался в шесть), а потом схватила пальто и выскочила на улицу. Наташа выскочила за ней. Шёл снег, заметая безуспешно старавшиеся пробиться сквозь него жёлтым светом уличные фонари, и оттого улица казалась совсем чёрной. Они молча бежали к метро, боясь высказать вслух то, что страшило больше всего: а вдруг никогда? И увидели его. Он шёл медленно, медленно и совсем не удивился, когда они схватили его с двух сторон под руки.
- Где ты был? - крикнули в два голоса.
- Я ходил устраиваться на работу.
- На какую работу?
- В школу военруком.
- Господи, - выдохнула Бэлла, - это же кошмар! Как тебе такое могло в голову прийти? Мальчишки- хулиганы начнут издеваться, ты разве в состоянии с ними справиться? Кто тебя надоумил?
- Ты, - последовал неожиданный ответ.
- Я? - изумилась Бэлла.
- Ты, - повторил он. - Ты же всё время говоришь, что мне надо уходить с работы. Вот я и решил, что если я уйду из института, то пойду работать в школу. Это недалеко отсюда.
- Пошли домой, мой родной! - она поцеловала его в лиловую от холода щеку. - Пошли домой, девочки тебя ждут, волнуются.
     На пенсию Нолика проводили с почестями. Устроили на работе вечер с чаем, тортом и речами, подарили из тонкого, почти прозрачного фарфора кофейный сервиз. Обнимали на прощанье (его все любили), обещали звонить. Он пришёл домой взволнованный, два дня жил под впечатлением всеобщей любви, а потом начался обвал. Он и раньше болел. Лицо становилось пунцовым, верный признак высокого давления, вызывали “скорую”. “Скорая” приезжала, меряла давление, оно зашкаливало, поднималось на самую высокую отметку на тонометре, кололи “папаверином”, давали мочегонное, укладывали на носилки, везли в военный госпиталь. Наташа ехала с ним, дожидалась, пока положат в палату, потом уезжала. Один раз вместо госпиталя для солдат и офицеров (там всё было забито), скорая отвезла его в “Бурденко”. “Бурденко” был госпиталем высшего разряда, до которого Нолик не дотягивал по причине того, что клали туда только начиная с полковников и выше, а Нолик был подполковником, и условия (а говорили, что и врачи) были лучше. Это была удача, и её надо было срочно закрепить. Обзвонив всех знакомых, к концу следующего дня Наташа с огромной переплатой стала обладательницей бутылки дефицитного армянского коньяка, огромной коробки дефицитных же конфет фабрики “Большевичка”, идущих, как ей объяснили, на экспорт, и, что самое драгоценное, - двух билетов в “Современник” на спектакль, на который давилась вся Москва. Вручить эти дары волхвов надо было начальнику отделения, в котором лежал Нолик, в знак благодарности за то, что приняли. Но как? Нельзя сказать, что она не делала подношений и раньше. Подношения делали все, и она не была исключением. Бесконечные рубли нянькам в больницах, чтобы лучше ухаживали, коньяки, конфеты и деньги врачам, чтобы лучше лечили, коллективные и единоличные подарки учителям в школах, чтобы лучше учили. Но здесь? Вручить военному человеку в чинах подарок, а по- настоящему, взятку? А если он оскорбится, закричит, выгонит, папу из госпиталя выставит, что тогда? Она стояла у двери его кабинета, и её по-настоящему колотило. В конце концов заставила себя постучать. Крупный, обритый наголо человек с тремя полковничьими звездами на погонах вопросительно взглянул на нее:
- Я Вас слушаю.
Все приготовленные заранее слова вылетели у неё из головы:
- Мой папа подполковник Каган, - забормотала она, - он у Вас в отделении, вот билеты, если Вы любите театр…, - и протянула ему пакет.
Он равнодушно, как должное, принял подарок, открыл нижний ящик стола, не глядя, отработанным движением, вложил его туда и задвинул ящик обратно:
- Так что у Вас? - спросил спокойно.
Теперь, когда приезжала “Скорая”, а приезжать после того, как Нолик ушёл с работы, она стала намного чаще, Наташа натренированным движением опускала врачу в карман халата десятку, и отца везли в Бурденко. Потому что там было лучше: чище, меньше палаты, и главное, врачи,  и даже не врачи, а врач, к которому он попал в первый раз и который с тех пор начал его наблюдать. Внимательный, не боящийся уделить время на разговор с больными или родственниками, он искренне сочувствовал Бэлле с Наташей, но что он мог поделать? У Нолика начались провалы в сознании, он мог в одном белье выйти на лестницу, потому что спешил  на партсобрание, и Наташе с Бэлой приходилось грубо отрывать его крепко вцепившиеся в дверцу лифта руки, становившиеся в тот момент необычайно сильными, и вести обратно в квартиру, и он, очнувшись, покорно шёл. И эта покорность убивала. А тут ещё и Роман, который в свои восемьдесят пять лет продолжал ездить в библиотеку Иностранной литературы и брать книжки хоть и не на трёх языках, как раньше, а всего лишь на своем любимом немецком, и ездить раз в неделю на стадион в Лужники заниматься физкультурой в группе для людей пожилого возраста, и был здоров, по выражению Гали,  как бык, - в один прекрасный день упал и больше не встал. Районный врач только развёл руками, частный, невероятной известности профессор, простукав Романа и прослушав, объявил, что больной здоров, и, спрятав в бумажник честно заработанные сто рублей, удалился, а тому становилось всё хуже и хуже, и в конце концов его пришлось положить в районную больницу, потому что боли стали невыносимы. Там тоже ничего страшного не нашли, но предложили прооперировать и посмотреть воочию, что происходит. Ах, как Наташа ненавидела себя из-за того, что согласилась на операцию (ведь это она разговаривала с врачом, ведь это она уговорила Галю дать разрешение!). Романа разрезали, увидели, что он изъеден метастазами, и зашили опять. И отвезли в палату умирать. В сознание он так и не пришёл. И были похороны, и поминки, и тосты, а Галя сидела тихо, как будто её это и не касалось, а потом, очнувшись, сказала:
- Мне будет скучно без него.
И всё.
     Роман умер в сентябре, а в ноябре не стало Нолика. И опять Наташа ненавидела себя за то, что могла спасти и не спасла. Его только что привезли из госпиталя, он уже почти не вставал, а тут еще и начал кашлять. Поликлиническая врачиха ткнула его несколько раз холодной трубкой в грудь и в спину и равнодушно сказала, что в лёгких хрипы, и что она пришлет сестру, колоть пенициллином. Но никто не пришел. Ни в тот день, ни на следующий. Наташа побежала в поликлинику спросить, где же сестра. Ей ответили, что придёт. Почему она не кричала, не требовала, не нашла, наконец, кого-нибудь еще, кто мог бы это делать за деньги, почему ждала? Когда вернулась, мама кормила его бульоном из ложечки, и он покорно, как ребенок, глотал. Рядом, молча, стояли неожиданно приехавшие (как будто почувствовали) из Рязани Суворовы. И Сережа, отведя Бэллу в сторону, сказал:
- Бэлла, ведь он умирает!
Нолик умер восьмого ноября, когда по радио и телевизору гремели бравурные марши, под которые народ праздновал великий праздник Великой социалистической революции, в которую Нолик не переставал верить, и Тот, знающий всё наперед, и воздал ему по его вере, определив этот последний день его жизни.
Проклятый год был тысяча девятьсот восемьдесят четвертый!
Наташа.    
     Наташа засела в отказ. Поддалась-таки на Борисовы уговоры, на сладкие его речи по телефону, уговорила себя, что детям, которые уже восемь лет как жили без отца, он вдруг оказался нужен. Подруга Таня, которую Наташа считала самой умной из всех своих подруг, возмущенно кричала:
- Ну, решила ты уехать, значит, так тому и быть, но зачем к Борьке? Ему же верить нельзя, он человек бесчестный. Ты что, не помнишь, как он тебя уничтожал? Что, ты не можешь себе найти нормального человека, который бы к тебе хорошо относился, и с которым ты могла бы уехать?
На слабые Наташины возражения, что это не так легко, и даже практически невозможно, та отвечала:
- Нелегко, но возможно, если пробовать, а ты ведь и не пробовала.
Права была подруга - не пробовала. То есть не то чтобы не пробовала. Были у неё краткосрочные, никуда не ведущие романы, а один даже серьёзный, долголетний, тянувшийся аж четыре года, но чтобы уехать с кем-то, лишить детей отца … Как это было возможно? А потому все романы кончались ничем. А  четырёхлетний роман и вовсе закончился трагедией, потому что человека этого она любила. Повстречались они летом  семьдесят второго, когда под Москвой горели торфяные болота, и гарь заволакивала город, и надо было срочно куда-то увозить только что переболевших воспалением лёгких  детей; и Борисов дядька достал им четыре путёвки в недостроенный, но, тем не менее, каким-то образом функционирующий пансионат где-то в Пахре, и они туда сбежали.  Воздух там был чистый, и это было всё, что пансионат мог предоставить своим отдыхающим, потому что больше там ничего не было. Ну не совсем ничего, что-то там, конечно, было. Например, были комнаты с наспех покрашенными стенами, от которых тянуло сырой извёсткой, с туалетами, которые не работали, и приходилось таскать детские горшки в один общий; с душем, в котором не было воды, и надо было успеть в общий, потому что горячая вода бывала там только по утрам; была столовая, в которой кормили три раза в день слипшимися в ком холодными макаронами и хлебными (мясо там не ощущалось) котлетами. Но зато речка была под боком, и вода была тёплая, и девчонки с восторгом в ней полоскались, и компания подобралась хорошая. Вечерами собирались на улице за бутылкой дешёвого вина, купленного в деревенском ларьке (на территории пансионата вина не продавали), где только это, да ещё и карамельки и можно было купить. Дети с раздутыми от конфет щеками бегали вокруг. Привлечённый хохотом и чоканьем тайно унесённых из столовой гранёных стаканов, подходил кто-нибудь из новеньких, и так вот и он подошёл, и сел рядом. Он отдыхал там со странно смотрящейся рядом с ним - высоким и красивым - маленькой и невзрачной женой и сыном, ровесником девчонок; они на короткое время подружились семьями, а потом расстались, как это бывает со всеми курортными знакомствами; а через семь лет она встретила его на пляже в Пярну, в Прибалтике, где проводила свой всегдашний  летний отпуск с девочками. Что- то толкнуло её в грудь, когда она увидела его, какое-то давнишнее чувство заинтересованности, никогда не реализованной и потому совершенно забытой, а теперь вот…. Она взяла детей за руки и пошла ему навстречу. И по изумлению и восторгу, с которым он её узнал, она поняла, что заинтересованность та была не случайной. Они начали видеться два раза в неделю, по понедельникам и пятницам, по расписанию, которое он установил задолго до неё, установил для своих бывших любовниц, и к которому его жена (он всё ещё был женат) успела притерпеться. И вот это-то устоявшееся расписание и помогло Наташе довольно скоро понять, на какую зыбкую почву она ступила: он просто не мог долгое время быть с одной и той же женщиной. Но почему-то страшно ей не было. Потому что с ней он мог. Она ощущала  это каждым рецептором своего тела, остро реагирующим на  вкус его губ, запах его тела, звук его голоса, моментально отзывавшимся на любое его движение, слово, взгляд. Она знала, он был её, знала, что он тоже это знает,  и потому не боялась. Чего бояться? Разве кто-нибудь мог помешать их единению? Они были бездомны. Гуляли по улицам, обнимались на бульварных скамейках, сидели, сплетя руки, в темноте киношного зала, ели бутерброды с салями  в деш    ёвых кафешках.  Наташа смотрела на светящиеся тёплым светом окна в домах, мимо которых они проходили, и думала, как странно, что окон так много, а вот у них нет своего окна, и нет места, куда бы они могли пойти и закрыть за собой дверь. Иногда друзья, его или её, давали им на пару часов ключ от пустой квартиры, и хозяйская собака, запертая на кухне, скулила и скреблась в дверь, и кошка вспрыгивала на диван и царапала голые спины, и надо было смотреть на часы, чтобы убраться до прихода хозяев, но все равно рецепторы счастья не давали сбоя, и было хорошо. В последний год (Наташа ещё не знала, что он был последним) им повезло: одна знакомая художница разрешила им приходить в её пустующую по вечерам студию, и там, среди натянутых на мольберты картин, свёрнутых в трубки холстов и разбросанных по столам тюбиков с краской, они садились на продавленный диван и, чтобы согреться (подвал, в котором находилась студия, был, как все московские подвалы, сырым и холодным), пили чай, а потом, вымыв и убрав чашки, на него и ложились, предварительно постелив принесённую из дома простыню, и постепенно тела их наполнялись теплом, а потом и сильным жаром, и наступал момент, когда его невозможно становилось терпеть.  В тот год она уехала с детьми на лето на Украину, и оттуда, стосковавшись, несколько раз пыталась позвонить ему на работу с телефонной станции, шла по солнцепёку, загребая ногами горячую пыль, стояла в очереди к автомату.   И каждый раз, когда она, наконец, дозванивалась, что-то случалось: то никто не брал трубку, то брали и даже шли его звать, а потом всё обрывалось, а один раз он взял трубку и, услышав её голос, что- то невнятно пробормотал, а потом раздались частые гудки. Но когда она с детьми вернулась в Москву, он, как ни в чём не бывало, встретил их на вокзале и отвёз на машине домой, и даже дождался, пока дети легли спать, и, страдальчески сморщившись: “как ты похудела!” - обнял и несколько раз поцеловал, но как-то не так, как-то по-другому. И когда они в намеченный понедельник встретились опять, она, не в силах терпеть неизвестность, которая была сильнее мучившего её страха, спросила его:
- У тебя кто-то появился?
И он, глядя в пол, кивнул головой.
- Высокая, крупная, блондинка? - по странному наитию продолжала она.
Он в удивлении вздёрнул голову:
- Откуда ты знаешь?
И тогда она в ужасе от того, что собиралась сказать, произнесла:
- Ну, значит всё! - и пошла в сторону метро.
- Подожди! - он бросился за ней. - Не уходи! Дай мне время, дай мне время!
Она молча качнула головой. Говорить не было сил. Она знала, что это было всё.
Проклятый год был тысяча девятьсот восемьдесят четвертый!
Наташа, Бэлла и другие.   
    Домой опять зачастила “скорая”, и опять запахло чужими пальто и лекарствами.  У Бэллы началась аритмия, она задыхалась, хватала ртом воздух, лицо приобретало синюшный оттенок.
- Как в пустоту проваливаюсь, - еле шевеля губами, объясняла она врачам.
Они заворачивали рукав кофты, натренировано оттягивали мякоть, кололи толстой иглой. Она облегчённо вздыхала, ей становилось легче, и Наташа убегала на очередной урок. Она начала бегать по урокам с тех пор, как подала заявление на выезд и её выгнали с работы. Таков был порядок: как можно скорее избавляться от паршивой овцы, чтобы та не портила общую картину всеобщего стадного благополучия. От неё избавились на следующий день. Её трудовая книжка, открытая на странице,  где чётким почерком было написано, что она увольняется, уже ждала её на столе у ректорской секретарши, и ей оставалось только забрать её и молча уйти. Она знала, что так будет, знала, на что шла, знала людей с подобными историями, да и в ОВИРе* молодая женщина, к которой она пришла на приём, увидев её заявление, в ужасе замахала на неё руками:
- Вы что, с ума сошли? Сейчас же никого не выпускают! Заберите свою бумажку и уходите, если не хотите потерять всё.
- У меня нет выхода. Я хочу воссоединиться с мужем, а дети с отцом, - упрямо ответила Наташа.
- А как насчёт работы? Ведь Вы станете тунеядкой , а за тунеядство Вас очень легко будет выслать на сто первый километр, - продолжала пугать женщина.
- Неет, - протянула Наташа, - не имеете права! Я мать двоих детей, имею право сидеть дома.
- Ну ладно, - сокрушённо развела руками женщина, - давайте Ваше заявление. - К сожалению, убедить я Вас не смогла. Но повторяю ещё раз, Вас не выпустят.
Конечно, ее не выпустили.
     Учеников поставляла ей Клавдия Ивановна, которая упорно продолжала приходить к девчонкам заниматься с ними математикой. К троим из них, поповским детям, Наташа ездила сама (благо это было недалеко, всего остановку на метро), двое других приходили к ней. Поповские дети - два мальчика шестнадцати и двенадцати и девочка десяти - были тихими, спокойными, такими же, как и их мать, которая только тем и занималась, что напоминала, кому из них, куда идти и что делать:
- Ванюша! - выпевала она, - выходи! Наталья Арнольдовна пришла. -  Настюша, одевайся! Тебе в музыкальную школу пора! Петюша! Тебе на английский скоро!
После чего, надев пальто с норковым воротником, брала мужа под ручку, и они, оба маленькие, крепенькие, в норковых шапочках - он в ушанке, с завязанными на макушке ушами, а она в круглой, тесно сидящей котелком на голове, - шли гулять в поле, которое как раз начиналось за их домом, входящим в состав престижного кооператива под названием “Лебедь”. А Наташа, переступая через валявшиеся на полу рубашки, штаны и еще чёрт- те что, во что она предпочитала не вглядываться, шла в Ванину комнату учить его писать сочинения по русской и советской литературе, потому что ему обязательно нужна была, как и по всем остальным предметам, пятёрка в аттестате, да и при поступлении в институт он должен был написать сочинение на пять.  С поповского сына, отец которого имел приход под Москвой, спрос был особый.
     Раз в неделю на занятия приходил жаждущий стать скульптором растрёпанный в растянутом свитере молодой человек, три года подряд безуспешно пытавшийся поступить в “Строгановку”  и три раза заваливавшийся на сочинении. Он был умница, и, наверное, способный, сразу просёк Наташину ситуацию, она, пока поила его чаем с бутербродами, любила с ним поговорить, но с орфографией у него была беда: её для него не существовало…. Так же как и обязательных, заезженных темы сочинений, которые надо было правильно раскрыть.
- Ну не могу я, Наталья Арнольдовна, про народ и партию, которые едины, или там про народ в творчестве Некрасова писать, - немного освоившись и поняв, что с Наташей можно не притворяться, сокрушался он. - Потому что ведь народ - это ведь толпа, она ни с кем не едина, то есть она, что дышло, куда повернул, туда и вышло, а народ у Некрасова - это вообще абстракция какая-то, взгляд со стороны богатого барина, у которого у самого полно крепостных. Или там лирика Пушкина. Она ведь про любовь, она ведь очень страстная, - краснея, говорил он. - Она не только “на холмах Грузии”, и, как там? - “печаль моя светла”. Но про это писать нельзя, а общие фразы, которые надо, я писать не могу. У меня на них идиосинкразия. Я их запомнить не могу. У меня просто память отшибает.
- Ну что же, раз память отшибает, а поступать надо, - приняла решение Наташа, - тогда я буду Вам просто диктовать, а Вы пишите, а потом делайте шпаргалки.
Год диктовала. Сработало.
     Аккуратной девочке, с затянутой на затылке туго заплетённой косой, в отглаженной школьной форме,  приходившей тоже раз в неделю, так же, как и  богемному молодому человеку, нужно было сочинение, которое, кстати, в отличие от него, писать она умела, но не на пятёрку. На четвёрку. А ей, круглой отличнице, собиравшейся на будущий год поступать на журналистику в МГУ, нужна была пятёрка, потому что четвёрка, как говорили её мама и отчим, работавшие на телевидении и когда-то этот же факультет закончившие, - четвёрка там не проходит. С ней было легче. Она внимательно слушала, старательно записывала в толстой тетради всё, что Наташа велела ей записывать: цитаты из высказываний великих, строки из стихотворений, которые могли бы пригодиться, - быстро их заучивала, любила повторять. Всё шло хорошо, пока не пришла пора писать в школе сочинение, одно, второе, третье, и по всем, к их общему удивлению, были четвёрки.
- Что же это такое? - не понимала Наташа. - Неужели  я уж сочинение для десятого класса написать не могу? – Ну, объясни мне, пожалуйста, - обращалась она к девочке, - что из того, что я тебе по данной теме говорила, было неправильным?
Та отмалчивалась, но один раз, смущённо крутя кончик косы, призналась:
- Да всё правильно и очень даже интересно, только наша учительница любит, чтобы писали только так, как она говорит, а если не совсем так, то…
Господи, везде одно и то же, подумала Наташа. И у девчонок в школе, и у неё.
-“Мы почитаем всех нулями, а единицами себя…, мы все глядим в Наполеоны, двуногих тварей миллионы”, - задумавшись, произнесла она вслух.
- Что? - удивилась девочка.
- Нет, нет, прости, это я так, Пушкина вспомнила. Ладно, значит, теперь ты будешь всё записывать на уроках этой твоей…
- дуры, - неожиданно закончила девочка,
- Нет, нет, я не это имела в виду, - ругая себя за всплеск эмоций, поспешно возразила Наташа. - Я просто имела в виду, что мы потом будем это разбирать, и ты будешь писать, как она требует. Понимаешь?
- Да, - опять превратившись в аккуратную отличницу, наклонила голову девочка.
Пятёрки себя ждать не заставили.
     Борисов отец начал наседать:
- Чего ты ждешь? Второй год пошел, а ты всё сидишь!
- А что мне, прыгать? - начинала раздражаться Наташа.
- Всё шутишь! Борис вот звонил, говорил, что люди с плакатами на Красную площадь выходили, сидячие забастовки устраивали…
- Вы что, с ума сошли? - вступала Бэлла. - Хотите, чтобы её посадили? Вашему-то сыну всё равно ничего не будет, он далеко, а  её загубят, и детей тоже.
- И вообще, если Вы ещё раз начнете говорить подобные глупости по телефону, как вчера, например, я буду вешать трубку, - заканчивала разговор Наташа. - Понятно? Наш телефон прослушивается.
- Ну ладно, ладно, - примирительно бормотал Борисов отец, - я пошёл. Отдыхайте!
Несколько дней после этого он не появлялся и не звонил, а потом начиналось всё сызнова. Ни на Красную и ни на какие другие площади Наташа выходить, конечно, не стала, но в районный ОВИР и ещё в Комитет советских женщин на приём записалась. Просто так, чтобы свёкор отвязался. Но ни в том и ни в другом с ней даже и разговаривать не стали.
- Вы ошиблись, - с одинаковым страхом в глазах, обнаруживающим сильное желание от неё отвязаться, ответили ей и немолодой милицейский чин и все, как на подбор, толстые, похожие на паспортисток из ЖЭКа, представительницы советских женщин. - Это не к нам, это в высшие инстанции. Мы к этому отношения не имеем.
Высшей инстанцией был Всесоюзный ОВИР , и, поразмыслив пару дней, она записалась и туда. Терять ей уже всё равно было нечего. В приёмной ожидал своей очереди народ разношёрстный. Рядом с ней на стуле оказался бойкий средних лет дядечка, который сразу же завязал с ней разговор, который и разговором-то и назвать было нельзя, поскольку говорил один он, а она слушала.
- Вот видите, вон там, - шептал он, указывая глазами на мужчину, женщину и девочку, всех, как один, крупных, голубоглазых, русоволосых, - семья из трёх человек сидит. Это поволжские немцы. Они в Германию хотят уехать, а их не пускают. Вот они пороги и обивают, да что толку? Всё равно ведь не выпустят. А старуха, которая только что вошла, видите, странная такая, как только с гор спустилась, видите?
Наташа в подтверждение кивнула.
- Так она и вправду с гор спустилась. Она из горских евреев, которых тоже не выпускают, а вон ещё мужик, который в коридор вышел покурить, он, скорее всего, чеченец, у них своё. Как депортировали в войну, так обратно и не пускают.
Наташа хотела было спросить, по какому делу он сам тут и почему он так всё про всех знает, но услышала свою фамилию, и, вскочив, бросилась к высокой тяжёлой двери, за которой, как ей вдруг почудилось, решалась её судьба. Но, когда вошла и увидела двоих – одного, сидящего за столом, огромного, как трёхстворчатый шкаф, с генеральскими погонами на плечах, а другого, то есть другую, такого же, как и он, огромного роста женщину, но только с полковничьими погонами, стоящую по правую от него руку, - поняла, что судьба её уже решилась, и не в её пользу.
- Мы рассмотрели Ваше дело, - объявил генерал ещё до того, как она раскрыла рот. - Вам отказано в выезде.
- Почему?
- Это не обсуждается.
- Но я хочу воссоединиться с мужем, а дети с отцом.
- Надо было раньше думать, надо было уезжать вместе с ним, - вступила женщина.
- У меня болели родители, и вообще, это не ваше дело, почему, - осмелела Наташа. - Это мое личное дело и…
- Мы Вас не выпустим. Никогда! - прервал её генерал, и она, поражённая этим “никогда”, застыла на полуслове. - Детей, может быть, когда- нибудь, а Вас никогда. Так что не ходите к нам, не пишите, не надоедайте.
- Ну уж нет! - отмерла Наташа. - Так легко вы от меня не отделаетесь. И писать буду, и ходить, и, как вы изволили выразиться, надоедать. - И пошла к двери.
- Зря! - напутствовал её вослед генерал.
Друзья.  
      Когда происходит сбой в чём-то очень важном, жизненно необходимом, то лучше накрыться одеялом с головой и переждать, потому что сразу же срабатывающий закон цепной реакции начинает с упорным постоянством сыпать на незащищённую голову  неудачи, хоть и помельче, но тоже болезненные. И одна, пожалуй, самая болезненная, произошла с новоприобретёнными друзьями - Григом и Машей. Началось всё обыкновенно. Ехали от них втроём - Наташа и двое её друзей - на такси после очередной пирушки. Они всегда ездили вместе, довозили Наташу до Сокола и ехали дальше до своего Речного. Как- то раз, открыв кошелёк, чтобы расплатиться с таксистом,  Наташа не обнаружила десятки, в кошельке лежал одинокий рубль.
- Как же это? - растерянно бормотала она, выворачивая сумку. - Я же специально её взяла, чтобы за такси расплатиться, я это хорошо помню. И, главное, если бы их несколько было, а то одна, и последняя.
- Ничего, наверное, хотела взять, а потом забыла. Дома найдешь, не волнуйся! - утешили её друзья. - Мы заплатим.
Но дома она ничего не нашла, и неприятный осадок, всегда остававшийся, когда не можешь себе объяснить, что произошло, в конце концов забылся и исчез.
Второй раз необъяснимая пропажа произошла дома в день рождения дочек. Праздновали его всегда шумно с друзьями и родственниками, с обязательной “цыганочкой”, которую именинницы, метя пол бабушкиными юбками и обвязавшись красно-чёрными павло- посадскими платками, исполняли на бис; а когда все разошлись, и Наташа открыла стоящую на комоде шкатулку, в которой они хранили всякие не представляющие никакой ценности серёжки, бусы, и другую металлическую дребедень, а также и общие деньги,  она не обнаружила двадцати пяти рублей. Вместо них там лежал одинокий рубль. Она так и застыла с вынутыми из ушей серёжками, которые она собиралась туда положить. Как странно! 
- Мама, - окликнула она Бэллу, - ты не брала из шкатулки двадцатипятирублёвку?
- Нет, а что?
- Да не знаю, сама её сегодня туда положила, а не могу найти. Неужели потеряла?
- Ты её не потеряла, - спокойно отозвалась Бэлла.
Наташе стало страшно.
- Как тебе не стыдно? - выкрикнула она. - Они все, все наши друзья, я не могу их подозревать. Я, наверно, её вымела, когда подметала, или в мусор выбросила.
- Ну, вымела, так вымела, - только и сказала мать.
На следующее утро не успели проводить детей в школу, как позвонила Маша.
- Ты никуда не уходишь? - вместо приветствия спросила она Наташу.
- Нет, а что? - вопросом на вопрос ответила та.
- Ну, тогда я зайду. Я тут как раз недалеко. Не возражаешь?
- Нет, конечно!
Она пришла минут через десять, какая-то странно взбудораженная, сразу начала рассказывать, как у них нет денег, смотрела пристально, как будто хотела удостовериться, верят ли ей, и, отказавшись от чая, быстро ушла, сказав, что ей надо бежать. Не успела Наташа отойти от недоумения - и зачем приходила? - позвонила подруга, её с Машей когда- то и познакомившая.
- Спасибо, чудесный день рождения! Всё было, как всегда, замечательно! Вы, наверное, с Бэллой Александровной устали, столько наготовили, теперь отдыхаете?
- Да ничего, всё нормально, - вяло откликнулась Наташа.
- Ну ладно, не буду тебя задерживать, а то ты еле языком шевелишь, - отреагировала подруга. - Завтра поговорим.
- Да нет, я ничего, просто неприятно как-то.
- А что такое?
- Да растяпа я, последние двадцать пять рублей потеряла.
- Когда ты успела?
- Да вчера.
- Где?
- Да дома. Думала, что положила в шкатулку, где у нас всегда деньги лежат, а, видно, ещё куда- нибудь заткнула и не нашла. Потеряла.
- Потеряла, говоришь? - после недолгого раздумья протянула подруга, и Наташу, как и вчера вечером, окатило страхом. - А помнишь, ты десятку, когда мы в такси ехали,  не могла найти? А я вот так же двадцатку недавно потеряла. Она в сумке у меня лежала, в кармашке запрятанная. Я её маме на подарок держала. И всё у Грига и у Маши в доме, когда там полно народу было. А вчера у тебя полно того же народу было. Что же это такое? Кошмар какой-то!
После долгой, мучительной, вызывающей отвращение своей неестественностью отсортировки друзей остановились на Маше, на ней, и больше ни на ком. Вспомнили и пристальный взгляд, и обязательные на следующий день после пропажи визиты, и разговоры о деньгах. И решили, что надо заканчивать. Ни в коем случае ничего не говорить - не пойман, не вор! - а просто тихо отползать и таким образом свести знакомство на нет. Так и сделали. На все приглашения отговаривались занятостью. Но отговорки не могут длиться вечно, и настал день, когда увидеться всё-таки пришлось. Потому что задолжала ей Наташа. Когда-то в самые восторженно дружеские времена соблазнилась возможностью поучиться у Маши английскому. Она, по рассказам, хорошо учила. Но после трёх или четырёх уроков поняла, что ей это не по карману. Маша, невзирая на дружбу, брала по-крупному.
- Ты извини меня, пожалуйста, - попросила ее Наташа, - можно я тебе немножко позже отдам, когда деньги будут?
- Конечно, Наташка, мы же подруги, отдашь, когда сможешь.
Пришлось позвонить. Маша Наташиному звонку обрадовалась несказанно, той даже стыдно стало своих подозрений:
- Ну, объявилась, наконец, пропавшая грамота! А то мы с Григом понять не могли, что такое: звоним, звоним, приглашаем, приглашаем, а ты всё “нет” и “нет”.
Назавтра поехала. Хотела сразу деньги отдать, а потом неудобно стало, что вроде из-за денег только и приехала. Оставила сумку, как всегда, в прихожей. Про подозрения свои она как-то позабыла: так радостно её принимали. Усадили за стол, угощали, Маша, подавая ей чашку с чаем, дрожащим от полноты чувств голосом ласково пеняла (рука с чашкой дрожала тоже):
- Какая же ты плохая подруга, Наташка! Совсем нас забыла.
А когда собралась уходить, пошла в прихожую за сумкой и полезла в кошелёк, двадцатки как не бывало, только рубль. Как всегда. Чтоб, значит, было на чем до дому доехать. Тут уж ей по- настоящему стало страшно, как если бы незаметно за ласковым разговором ей нож в спину сунули - она даже лопатками передёрнула - или яду в чашку подсыпали. Надо срочно бежать отсюда!
- Извини, Маша! - поспешно надевая пальто и стараясь не смотреть на хозяйку (только чтобы не заметили её смятения!), сказала она. - Везла тебе долг отдать, да, видно, в трамвае выронила.
- Да ты что! - искренне посочувствовала Маша. (Ну и актриса, мелькнуло у Наташи!).- Поищи ещё, может быть, в сумке где-нибудь.
- Да нет, я уже искала. Я тебе их завтра привезу.
На следующий день дочки отвезли деньги. Маша их очень благодарила.
  Те же и Горбачёв. 
     На советских генеральных секретарей напал мор.  В восемьдесят втором после казавшегося бесконечным царствования почил в бозе одряхлевший, превратившийся в карикатуру Брежнев; меньше, чем через два года - пришедший ему на смену относительно молодой, но больной почками Андропов; еле переставлявший ноги древний Черненко и года не продержался, и звучащие по радио с максимальной  частотой похоронные марши, внушали не только привычный страх (как бы хуже не было!), но в то же время и слабую надежду (а вдруг да что-нибудь и изменится к лучшему?). И тут-то и появился Горбачёв. Откуда он взялся, было непонятно.  Но, как официально сообщили, оказывается, ещё при Черненко он стал членом ЦК, и, значит, по праздникам портрет его должен был висеть в общем, вывешиваемом на телеграфе иконостасе вождей, но, видно, висел он в самом конце, где по чину должны были висеть самые неважные, незначительные его члены, и потому лицо его было незнакомо. Но запомнилось зато сразу. Молодой, в хорошо, не по-советски пошитом костюме, с в элегантных туалетах женой, ставшей первой женой за всю историю советской власти, появляющейся рядом с правящим мужем на людях; умеющий внятно, хоть и с южно- русским акцентом, но убедительно и не по бумажке говорить, он настолько отличался от предыдущих правителей, что привыкший к тяжёлым пальто и нахлобученным на уши шляпам на Мавзолее и невнятному мычанию перед микрофоном народ это даже раздражало. К тому же половину лысины у него занимало огромное родимое пятно, которое он и не пытался скрыть, и которое, как начали шептаться по углам бабки, было меткой дьявола, а сам он, как видно, его порождением, потому что чем же ещё можно было объяснить повсеместное исчезновение водки и вина в винных отделах? Только его злокозненными штучками.  У Наташи майское постановление “О мерах по преодолению пьянства и алкоголизма” ни положительной, ни отрицательной реакции не вызвало (хотя понятно было, что идиотическое!): особой любви ни к красному, ни к “белому”, как люди пьющие уважительно называли водку, она не питала. Но толкотня на улицах из-за густых очередей, выстраивающиеся у дверей магазинов посреди дня за бутылкой, осложняла передвижение по ним, и каждый раз приходила на ум новая метла, метущая поначалу всегда по-новому, а до чего домелась?  Это уж было никому не ведомо, даже и самой метле. Звонок в июне раздался в то время, когда она домывала пол в коридоре.
- Наталья Арнольдовна Уланская? - сурово поинтересовался незнакомый голос.
- Да.
- Вы ещё не раздумали?
- Что?
- Эмигрировать.
Она выпустила мокрую тряпку, которую все ещё держала в руках, и она тяжело плюхнулась на пол, обрызгав тапочки:
- А кто говорит? - спросила ослабевшим голосом.
- Сотрудник ОВИРА. Так что? - переспросил голос. - Раздумали или нет?
- Нет, не раздумала, - пришла она в себя.
- Ну, тогда мы Вас завтра ждём.
- Где?
- Что где? - похоже, теряя терпение, взвился голос. - В ОВИРЕ, конечно. Подходите к открытию.
- А во сколько вы открываетесь?
- В восемь, - и, предотвращая дальнейшие вопросы: - подойдёте к часовому, назовёте свою фамилию, и он Вам скажет, куда идти, - и отсоединился.
Мама так и села, когда Наташа рассказала ей про звонок.
- Господи! - выдохнула она.
И непонятно было, радуется она или совсем наоборот.
- Ну всё, тебя выпускают! - в один голос сказали все друзья, которым она в тот же день позвонила.
- Не обязательно, - в сомнении качала головой Наташа. - Может, они просто проверяют.
- Что проверяют?
- Что я на месте.
- Да, ладно! - сказал один из друзей, самый подкованный в политике, - проверяют они. Что им тебя проверять? Ты же не беглый каторжник. Просто наш генсек в Америку собрался с их президентом потолковать. Ну и что он ответит, когда его спросят, а как у вас, дорогой сэр, с эмиграцией обстоит? Что же это Вы людей за колючей проволокой держите, а сами нам мозги вправляете, что у вас демократия? Ну, а он им тут и ответит: мы никого не держим. Если кто хочет, пожалуйста. Ну вот ты тому пример.
На следующий день Наташа, задыхаясь,  уже бежала по извилистому Колпачному переулку мимо двухэтажных, дореволюционной ещё постройки, довольно ободранных, а когда-то прекрасных, построенных лучшими архитекторами особняков, на удивление не тронутых, не в пример другим, карающей пролетарской десницей,  и все мысли её были заняты предстоящей встречей с властью. Она добежала до печально известного дома, на котором висела табличка “Отдел управления внутренних дел Мосгорисполкома” и посмотрела на часы. Было десять минут девятого. Высокий солдатик с ружьём, так не вяжущимся с его румяными щеками и детской физиономией, истуканом стоящий в вестибюле, без всякого интереса взглянул на неё и, указав глазами на дверь справа от него, официально произнес:
- Проходите, гражданка!
Она прошла. Это была приёмная, и в ней в ряд сидели люди, все, как один, старые, перепуганные и оттого мёртво-молчаливые. При её появлении в их рядах произошло небольшое движение - они все одновременно повернули головы в её сторону, кто-то негромко кашлянул, - и снова стало тихо. Она села на свободный стул. Её соседка с неровно прокрашенными жёлто- седыми волосами повернулась к ней:
- И Вам позвонили? - опасливо прошептала она.
- Да, - не вдаваясь в подробности, подтвердила Наташа.
- И нам позвонили, - стараясь соединить события воедино, задумчиво произнесла женщина.
- И вас спросили, не раздумали ли?
- Да, - опять подтвердила Наташа.
- И нас спросили, - констатировала женщина.
- И вам сказали приходить?
Наташа кивнула.
- И нам сказали приходить, - и, помолчав, удовлетворённо заключила: - Значит, что-то будет.
Из-за плотно закрытой двери, на которой было написано «Отдел виз и регистрации», неуклюже вышел растерянный человек с пачкой бумаги в руках и, ни на кого не глядя, быстро, почти бегом направился  к выходу.
Следующей оказалась она:
- Уланская!
Стараясь не волноваться она, на всякий случай постучав, открыла дверь. Огромная женщина (они по росту, что ли, их набирают? - удивилась Наташа, вспомнив свой поход во всесоюзный ОВИР), стоя к ней спиной и даже не оглянувшись, отсчитывала анкеты, кипой лежавшие на верхушке сейфа, время от времени для удобства слюнявя кончики пальцев.
- Вызов есть? - всё так же, не оборачиваясь, вопросила она.
- Нет.
- Ничего, и без вызова уедете. - Тут она, видно, отсчитав положенное, наконец-то повернулась к Наташе лицом. Лицо было тоже крупное, под стать фигуре, недовольное. - Вот анкеты, по три на каждого. Заполнить от руки, без помарок, с помарками не примем, завтра утром принести, через неделю уедете.
- Через неделю? - в замешательстве переспросила Наташа. - Но как же? Вы же сами знаете, что это невозможно. Вы же требуете ещё разные справки, что кредитом не пользовалась, из военкомата тоже, и другие всякие. Их же через неделю не выдают, только на кредит десять дней уходит.
- Не сможете за неделю, никогда не уедете, - и, раскрыв дверь в коридор, крикнула: - Следующий!
Дома  её уже ждала растерянная тётя Галя, вскочившая при её появлении из-за стола, где они с Бэллой пили чай:
- Ну что сказали?
- Сказали, что через неделю уедем, - Наташа положила анкеты на подоконник. – Вот, дали заполнять. - И, схватив тетю Галю за руки: - Поедемте с нами! Пожалуйста! Они выпустят! Им всё равно сейчас, сколько нас - четверо или пятеро, - им даже вызов не нужен. Они просто от нас избавляются. Пожалуйста, поедемте, Вы не можете одна без нас тут оставаться! Я пойду завтра, возьму на Вас анкеты…
- Не надо, детка, - тётка слабо приобняла её, - не надо никуда ходить. Вы езжайте, а я уж здесь останусь. Куда мне от Романа могилы ехать?
И заплакала, а вместе с ней и Бэлла с Наташей, и девчонки, выскочившие из своей комнаты, ещё не понимая в чём дело, заплакали тоже. И плакали долго. А потом Наташа вытерла лицо кухонным полотенцем и села заполнять анкеты, и заполняла их до глубокой ночи.
      Что было потом, то сплелось в один нескончаемый трёхнедельный кошмар, потому что за неделю, как и предполагала Наташа, они не уехали, просто не смогли уехать. Справки! Их невозможно было выбить ни из ЖЭКа, что проживали в этой квартире, а не в другой; ни из сберкассы, что кредитом не пользовались; ни из девчоночьей школы, что закончили восьмой класс; - они вызывали одинаковый ужас у всех тех, кто эти справки должен был выдавать:
- Ничего не знаем, нас это не касается, мы в Израиль не едем, - громко, чтобы все слышали, кричали они, - и Наташа уходила.
А на следующий день приходила опять, но уже с коробкой конфет, и, предварительно выждав, когда никого вокруг не было, тихо клала её на стол того, кто должен был эту справку заверить, и он или она, так же тихо, не в пример вчерашнему, ставил на неё печать. Это точно было не для слабонервных,  и Наташа, закалившись от сознания того, что кроме неё в их семье никто этого сделать не сможет, бегала и бегала по инстанциям, радуясь, что маленькие люди, к которым она шла на поклон, выраставшие сразу в собственных глазах в людей влиятельных, потому что от их решения зависела её судьба, не нуждаются ещё и в мамином присутствии. Куда ей было с её аритмией! Нуждался в её присутствии только Военкомат, плативший ей за Нолика военную пенсию, и он должен был подтвердить, что больше ничего он ей платить не будет.  Она сидела бледная, как полотно, крепко от ужаса вцепившись руками в подлокотники кресла, а начальник Военкомата, наливаясь тёмной венозной кровью, которая, казалось, так вот сейчас и брызнет из его побуревших от негодования щёк, разъярённо кричал ей:
- Никакой справки Вы от меня не получите! Вы предательница! Ваш муж кровь на фронте проливал, родину защищал, а Вы её предаете и уезжаете! Уходите!
- Да я, я за дочерью еду…, - трясущимися губами шептала Бэлла.
- И она предательница, страну, которая её выкормила, оставляет! - опять впадал в раж начальник. - Уходите сейчас же!
- Пойдем, мама! - Наташа взяла мать за руку, помогла подняться. - Он справку тебе всё равно выдаст. Как миленький выдаст, когда из ОВИРа позвонят. А Вам, - повернулась она к начальнику, - должно быть стыдно за Ваши слова. Мой отец, если бы он был жив, никогда бы Вам их не простил.
- Я же Вам сказала, женщина, - такими словами встретила Наташу великанша из ОВИРа, когда та подала ей пачку собранных наконец документов. - Вы когда должны были мне их принести, а? Через неделю? А Вы мне их суете сейчас, когда прошло уже две.
- Я не могла раньше, мне их не давали.
- Ну, это нас не касается: давали, не давали! Это Ваше дело. Не уедете, пеняйте на себя. Визу я Вам выдать не могу.
- Ну как же так? - стараясь говорить спокойно, хотя земля уходила у неё из-под ног, спросила Наташа. - Мы же квартиру уже сдали, нас отовсюду выписали, что нам, на улице жить?
- Ничего сказать не могу, - упиваясь собственной властью, со значением произнесла великанша. - Сообщу по начальству. Вам позвонят.
Они, конечно, позвонили. Через три дня. Но эти три дня надо было пережить, как и все другие, за ними последующие, включающие  покупку билетов, отвальную и “Шереметьево”. Кассу “Аэрофлота” у метро “Парк культуры”, в которой она никогда не была, поскольку в отпуска ездила только на поезде, Наташа, выйдя из прохладного вестибюля и едва ступив  на раскаленный асфальт, опознала по крикам и гудению машин, а потом и по чёрной толпе, заполнившей тротуар и перелившейся на проезжую часть. Никакой очереди за билетами, в которой она приготовилась стоять два, три, четыре часа, сколько понадобится, - не было. Да и кассы как таковой не было тоже, потому что двери в неё были плотно закрыты. И никакого объявления, почему закрыто и когда откроют. И только солнце, жара, бьющаяся о двери толпа. Стоявшая поначалу с края, Наташа вдруг обнаружила себя окружённой со всех сторон распаренными телами где-то в середине толпы, выбраться из которой было всё равно невозможно, а потому надо было стоять.
- Это что, всегда так? - спросила она у близко притиснутого к ней молодого парня, задыхаясь от исходившего от него смешанного запаха пота и дешёвых сигарет. 
- Не знаю, как всегда, девушка, врать не буду, никуда никогда не ездил, первый раз в Болгарию собрался. Знаю только, что через месяц, в июле, в Москве, Фестиваль молодежи будет проходить, и они под это дело всех иностранцев, которые у нас учатся, выгоняют. Видишь, сколько тут всяких негров и латинов? Ну и мы, значит, под это дело попали. Теперь вот кукарекай! Суки! - Он зло сплюнул.
Громкий стук заглушил его слова. Наташа поднялась на цыпочки. Трое здоровенных негров колотили по закрытой двери:
- Билеты, билеты, уезжать, открывай, открывай! - скандировали они.
Двери открылись. Из них вышли два милиционера и, не говоря не слова, отработанным движением враз выбросили вперёд кулаки. Кровь, брызнувшаяся из чёрных носов, потекла по чёрным щекам. Галдящая до того толпа молча отпрянула.
- Как вы смеете? Расисты проклятые! - вырвался из неё истерический женский голос.
- Тише, тише! - парень, собиравшийся в Болгарию, здоровенной лапищей залепил Наташе (потому что голос принадлежал ей) рот,  пригнул голову: - Ты что, охренела? Хочешь вместо заграницы на пятнадцать суток загреметь? Молчи!
Билетов в тот день она не купила. Не купила и на следующий. Только на третий. Перед самым закрытием. Парня того она никогда больше не видела.
Отвальная прошла, как в дыму. Люди всё приходили и приходили, и те, с кем дружила, и те, которых знала понаслышке, и старенькие тётки, Евочка с Марусей, и тётя Галя, самая большая боль. И квартира уже не могла вместить всех, и пришлось открыть дверь на лестницу. И назавтра в “Шереметьево” та же толпа, но уже поменьше, и каждый тянет в свою сторону и хочет что-то сказать, и тётя Галя, тётя Галя:
- Постой со мной, деточка, я ведь тебя никогда больше не увижу.
И неожиданно прогремевший над головами репродуктор:
- Отправляющиеся рейсом 425 на Вену, проходите на  таможенный досмотр!
Оторвала от себя родные руки. Уже в дверях последний раз оглянулась. Тёти Галино отчаянно улыбающееся, залитое слезами лицо. Дверь захлопнулась. Всё. Как пережить?
Бэлла.                                                   
   
     Бэлла сидела в кресле у окна, но в него не смотрела. Белыми перьями по голубому разбросанные облака вызывали головокружение и тошноту. Это был её первый в жизни полёт (сколько раз Нолик просил, когда в отпуск собирались: “Ну давай полетим!” - боялась, не соглашалась: - “Нет, только на поезде!”), - но плохо ей было не от того, что висела в воздухе. От отчаянья. Из всей семьи только братик любимый Миша да сестра Галя, свидетельница всей жизни, остались, и вот никогда, как смерть! И ещё дочь. Она скосила на неё глаза. Сидит, как каменная, глаза красные, в чёрных подтеках туши, помада вокруг рта размазана, протянула ей носовой платок, чтобы хоть немного привела себя в порядок (ведь Борис будет в аэропорту встречать, как с таким лицом, через семь-то лет на глаза ему показаться?), та дёрнулась, не взяла.   Посмотрела на сидящих впереди девочек. Они - голова к голове - о чём-то шушукались, время от времени отпивая прямо из красных банок никогда до этого не пробованную “Кока-колу”, жевали бутерброды с розово-сочной ветчиной. Ну, слава Богу, хоть они ничего! И только подумала, как одна из них повернулась к ней, и такое у неё было взрослое, страдальческое лицо, что у Бэллы внутри всё перевернулось: совсем они были не ничего. Плохо им было. За одолевшими её мыслями и не заметила, как самолет пошёл на посадку. Осторожно, поддерживаемая Наташей, стараясь не смотреть вниз, а то опять голова закружится, начала спускаться по длинной лестнице в чистое поле. Спустилась и увидела: посреди него, улыбаясь, стоит с плакатом “Советские беженцы” молодой, улыбающийся парень и ждёт, их ждёт, догадалась. Но не только она оказалось такой догадливой. Попутчики её, на которых она даже бы и не подумала, что и они тоже, обгоняя друг друга,  кинулись к нему.
- Не спеши, а то ещё упадёшь! - видя, что мать тоже заторопилась, притормозила её дочь. - Он из “Джойнта”, должен всех дождаться.
- Джо, джо…, я не поняла. А что это?
- Потом скажу, не до того сейчас, - нетерпеливо ответила дочь, но всё-таки объяснила: -
Eврейская организация, помогающая эмигрировать.
- Ну что, патриоты Израиля? - увидя, что все, наконец, собрались, насмешливо обратился к ним парень. - Поднимите руки, кто из вас едет в землю обетованную?
Поднялось шесть рук.
- Понятно, - заключил парень. - Ну, что же, те, кто в Израиль, идите за мной, а кто в Америку, вот за ней, - он указал на неизвестно откуда появившуюся (Бэлла не заметила, когда та подошла) хорошенькую, в мини юбочке, открывающей аппетитные ножки, девушку, призывно им улыбающуюся.
Бэлла первой заметила Бориса, стоящего у багажной карусели, и сердце у неё ёкнуло. Тот же самодовольный взгляд, та же недовольно лезущая вверх бровь. Но подтолкнула вперёд застывших  в смущении девочек:
- Идите, поздоровайтесь с отцом и обнимите, обнимите его!
За ними подошла Наташа. Бровь полезла ещё выше. Что-то ей сказал (по тому, как дочь независимо вздёрнула подбородок, как она тихо ему ответила, поняла, что что-то неприятное); увидел Бэллу, лицо скривилось, как от кислого винограду:
- Здравствуйте, Бэлла Александровна! - сказал.
- Здравствуй, Боря! - ответила.
Сдёрнул с вертящейся ленты три их жалких чемодана:
- И это всё?
- Твой отец сказал, что нам ничего не надо, что у тебя всё для нас приготовлено. Да и времени особого не было, Наташа по инстанциям моталась, а я…, - начала объяснять за молча стоявшую с каменным лицом Наташу  Бэлла.
- Ну ладно, пошли, - раздражённо прервал он её. - Тут “Джойнт” гостиницу для иммигрантов снимает, там и остановитесь. А я уже себе отель снял недалеко от вас. Кстати, Бэлла Александровна, вам деньги обменяли?
- Обменяли, - кивнула та и в подтверждение ещё крепче прижала к себе сумку, которую всё время, даже в самолёте, не  выпускала из рук. Она всегда была хранителем денег и документов, Наташе не доверяла: уж очень дочь была рассеянна.
- Сколько?
- На каждого по триста долларов, всего тысяча двести.
- Ну, давайте их сюда.
Она безропотно раскрыла сумку и подала ему аккуратно завернутые в газету доллары. Он, не глядя, сунул их во внутренний карман пиджака:
- Пошли!
Ехали в такси, Борис с переднего сиденья, не оборачиваясь, командно ронял фразы:
- Не зевайте, смотрите в окна! Вена - город уникальный, один из старейших в Европе. Запоминайте! - Девчонки припадали к окнам, Бэлла, сидящая между ними, тоже вытягивала шею, но ничего разглядеть не могла: шофёрская и Борисова спины заслоняли. - Отель в центре, - продолжал чеканить он, - в центре, недалеко от “Джойнта”.  Завтра туда пойдете. С документами. Его бывший посол Израиля в Москве возглавляет. Писатель, по-русски хорошо говорит. Я его знаю, - самодовольно добавил он. - Неоднократно встречались, ему помощь моя была нужна.
В этом был весь он. Никогда в толпе, всегда над. Какая помощь бывшему послу от него была нужна, упомянуто не было.
     Отель, куда он их привёз, отелем не выглядел, просто старинный трёхэтажный дом в ряду таких же старинных, ухоженных, не в пример московским особняков. Поднялись на второй этаж, Борис открыл дверь увесистым ключом с шелковой кистью на конце, который дал ему портье, и они вошли в маленькую, тесную от четырёх кроватей, раскидистого кресла и шифоньера комнату с тяжёлыми шторами на окнах.
- Ну вот, вы пока устраивайтесь, а я сейчас приду, - и Борис вышел.
- Хорошо бы руки помыть, - Бэлла огляделась в поисках умывальника. – Интересно, где это?
- Мы найдем, - и девчонки вслед за отцом, как показалось, с облегчением выскочили в коридор.
- Я вот хотела тебя спросить, - повернувшись к дочери, осторожно начала Бэлла, - если не хочешь, конечно, можешь не отвечать, но ты просто как убитая. Что он тебе сказал?
- А ничего особенного, - устало ответила Наташа. - Сказал, что он меня не звал, а только детей.
- Детей? - опешила Бэлла. - Так ведь детей без тебя бы не выпустили, они ведь несовершеннолетние.
- Ну, вот это я ему и сказала.
- А он что?
- Ничего. Отвернулся и всё.
- Он что, совсем за эти семь лет рехнулся? - вскрикнула Бэлла.
- Ничего он не рехнулся, он всегда был таким, только я как-то об этом позабыла. Дура!
- Так зачем он нас вызывал? - не могла успокоиться Бэлла.
- Кто знает? - Наташа села на кровать: - Мягкая! Он ведь всегда в какие-то свои игры играл, вот и доигрался.
В какие игры играл бывший муж, выяснилось позже, когда они приехали в Чикаго, но до этого был ещё мучительный, полный неизвестности месяц, тянувшийся как год.
     Через два дня уезжали в Рим. Около их поезда расхаживали вооружённые люди, пристально всматривавшиеся в каждого, заходящего в вагон.
- Что это? - заставила себя обратиться к Борису, с которым они все дни почти не разговаривали, Наташа. - У них на вокзале всегда так?
- А у вас что, всё в газетах до сих пор об урожаях пишут, - со знакомым чувством превосходства усмехнулся тот, - а о террористах никогда?
- Террористах? - задавив в себе вспыхнувший протест от нахального тона, которым вопрос был задан, спросила она.
- Да, да, об арабских террористах! Они на иммигрантов нападают, еврейских, естественно, некоторых поубивали, вот австрийское правительство и взяло на себя обязательство их охранять. Очень благородно!
Наташа кивнула. Насчет благородства австрийского правительства она с ним была согласна.
Римский Термини  встретил их обманчивой утренней прохладой, которая, как сразу же предупредил их Борис, уже через час - два должна была смениться обычной июньской жарой.
- Так что в гостинице переоденетесь, - сказал он, глянув на их не совсем летние платья. - Да и вообще, тут в одном и том же не ходят, переодеваются каждый день, - многозначительно добавил он.
- Когда будет во что, тогда и переоденемся, - отреагировала Наташа.
- Только не говори мне, что не во что, - сразу же взвился он. – Где всё, что я девочкам посылал?
-  Я же тебе говорила, что твой отец сказал, что нам ничего брать с собой не надо, ты всё купишь. Потому девчонкины вещи и раздал бедным родственникам, у меня, правда, пара платьев осталась. Вот маме бы надо купить что-нибудь, ей и вправду ходить не в чем.
Ответом ей была обтянутая лёгким белым пиджаком повёрнутая спина.
Целых три дня в Риме был с ними Борис, то есть не с ними в гостинице, где на обед кормили красной от перца жидкостью с плавающими в ней редкими макаронинами, называемой супом; где по ночам невозможно было спать от одуряющей жары, и по утрам пол в туалете был по щиколотку залит водой; - а в своей, которую он для себя снял, вполне комфортабельной, с белоснежными простынями на кровати и не уступающим им по белизне туалетом; и три дня эти были ужасны, как бывает ужасна захлопнувшаяся мышеловка, являющая миру так и не съеденный кусок сыра рядом с мёртвой мышиной тушкой. И даже прекрасный город Рим, по которому они гуляли, и площадь Святого Петра, на которой Борис раз в день по вечерам кормил их пиццей,  не могли заглушить нереальности происходящего, как в кошмарном сне, когда  хочешь проснуться, а, просыпаясь, понимаешь, что это вовсе не сон, и что тебе в этом теперь жить.
    Борис уехал, забрав с собой, как будто так и нужно, все их деньги, а они вместе с другими погрузились в автобус и через два часа высадились в городке Ладисполе, где им предстояло прожить неизвестно сколько до отъезда в  Землю Обетованную. Деньги на неизвестно сколько выдавал раввин (неожиданно молодой, почему-то все раввины представлялись Наташе  старыми, с седой бородой), от лица которого невозможно было оторвать взгляда, так оно было хорошо. Такие тонкие, красивые в своей одухотворённости лица Наташа видела только на картинах художников возрождения, изображавших подвижников, посвятивших жизнь выбранной ими самими цели, какой бы далёкой она ни была. Он оказался парижанином, приехавшим с женой и четырьмя детьми в маленький пыльный городок, чтобы помочь иммигрантам в начале их нелёгкого пути к свободе, так он сказал Наташе, когда она спросила его, сколько он уже здесь живёт и как долго собирается здесь оставаться.
- Сколько надо, - просто ответил он, и Наташе стало стыдно за неуместность своего вопроса.
Денег была целая пачка, и Наташа порадовалась, что теперь на какое-то время ей не надо  будет беспокоиться, на что жить. Но оказалась, что количество итальянских лир не соответствовало их качеству. И после того как она, оставив детей и маму под покровительством раввина в садике у синагоги, пошла бродить по незнакомым уличкам, на одной из которых и сняла, в конце концов, комнату в большом, уже набитом под завязку такими же, как и она, переселенцами, доме, от пухлой пачки у неё в руках остались всего лишь две неизвестной ценности бумажки. А когда толстая улыбающаяся хозяйка распахнула дверь в их новое пристанище, у Наташи и вовсе упало сердце.  В комнате не было ничего, ничего, кроме четырёх кроватей, покрытых ржавыми грязными матрасами, на которые не то что ложиться, а смотреть было страшно. Если бы хотя бы можно было закрыть их простынями! Но простыней, равно как и одеял и подушек, тоже не было. И денег, чтобы всё это купить, не было тоже. Их увёз Борис. Как во сне, она вышла на палящую зноем улицу.  Неизвестно, сколько она там простояла: минуту, десять, час. Очнулась оттого, что кто-то тронул её за руку:
- Наташа? Уланская? - Она вздрогнула. Незнакомая женщина, вопросительно глядя на неё, повторила: - Наташа? - а потом: - Ты что, плачешь?
- Нет, что Вы, - она поспешно вытерла глаза.- Солнце очень яркое. Слепит!
- Я Кира, - сказала незнакомка и, видя Наташино недоумение, объяснила: - Бэллина подруга. Я, когда у вас перед отъездом была, тебя дома не было, но мама мне твою фотографию показывала.
Ах, вот кто она такая! Кира, мамина детская подружка по двору на Сретенке, исчезнувшая из поля зрения после своего раннего замужества и объявившаяся в их доме через сорок лет. Они сидели тогда в отказе, а она собиралась уезжать, потому что три её дочери, как она объяснила Бэлле, уже давно живут в Америке, а сын от последнего брака вместе с ней; и дочери не хотят её одну (“ну, не одну, с сыном, но он у меня непутёвый”) на старости лет оставлять. И вот теперь, через шесть месяцев…
- А почему же Вы так долго в Италии, - ещё не отойдя от удивления, спросила Наташа.
- Да это всё из-за гражданства, дочери его давно получили, потому и долго, - непонятно объяснила Кира. - Да ладно, не это важно. Важно то, что я успела вас встретить. Я ведь завтра уезжаю. Я всю неделю, как только вашу фамилию в синагоге услышала, к автобусной остановке хожу, автобус с иммигрантами встречаю. Ну, слава Богу, встретила! Как мама-то?
- Ничего, - замялась Наташа. - Жарко тут очень, у нее аритмия от этого почти каждый день.
Про все остальные причины, которые вызывали у Бэллы аритмию, говорить не хотелось. Кира сочувственно покачала головой:
- Да, нас, непривычных, такая жара убивает. Ну ладно, как-нибудь выживем! А теперь пошли ко мне, - распорядилась она. - Нужно мой скарб к вам перетащить. Девчонки мои сюда из Америки приезжали и всем необходимым и снабдили, - произнесла она с гордостью. - Всё нужное, ничего лишнего: кастрюли, сковородки, простыни, подушки, фен для волос, - начала перечислять она и остановилась, увидев Наташины вытаращенные от изумления глаза: - Конечно, если не надо…
- Надо, надо! - вскричала торопливо Наташа, - очень даже надо! Спасибо Вам! Вы даже не представляете, какое Вам спасибо! У нас ведь ничего… - и осеклась.
Они таскали вместе с Кирой её добро, к которому она ещё и приложила сто долларов, сказав, “когда- нибудь отдадите”, и Наташе в одну из таких ходок вспомнились вдруг какие- то, ничего кроме насмешек у неё не вызывавшие бабские разговоры о персональных ангелах, нет, ангелах- хранителях, и она остановилась от изумления, и посмотрела на Киру, которая ничего такого не чувствовала, с раскрасневшимся от жары и удовольствия, что помогает, лицом осторожно несла сумку с загодя приготовленным для них обедом, и никаких крыльев у неё за спиной не было, и никакой божественности во взоре.
- Фу, - взгромоздив последнюю сумку на стол, отдуваясь, сказала она, - устала. - Потом оглядела убогую комнату: - Ну и сволочи!
Когда уезжали, по эстафете всё передали следующим. На счастье.
Борис.   
     В Чикаго прилетели тринадцатого августа. Не успели ступить в здание аэропорта, как Борис с букетом гладиолусов наперевес,   расталкивая толпу встречающих, кинулся к ним с объятиями, а вслед за ним благообразного вида человек в чёрной ермолке и ещё какие-то улыбающиеся мужчины и женщины.  Что это с ним? Что с ним, выяснилось сразу же, когда он, подхватив Наташу под локоть, начал их ей или её им представлять.
- Это директор чикагского ХИАСа, - по-английски громко оповещал он, - и уже тише по- русски: - Поздоровайся! А это раввин из нашей синагоги, - улыбайся! А это корреспондентка, которая о вас писала, когда вас не выпускали, а это…
У Наташи закружилась голова. Показушник! Привёл глав всей еврейской и нееврейской общины, чтобы показать, какой он хороший. А на самом деле… Они пробыли в Ладисполе три недели, а могли бы застрять там и на дольше, если бы кураторы из “Джойнта”, занимавшиеся иммиграцией, не выбили из него необходимое для въезда в страну Америку приглашение, которое он им не оставил. Не оставил, потому что не хотел. Их не хотел.
- Вы должны приехать к нам и от нас звонить Вашему мужу и уговорить его прислать приглашение, - каждые три дня оповещали её они.
И Наташа ехала к ним, и звонила оттуда к нему домой, и никто не брал трубку, хотя в Америке в те часы уже была глубокая ночь, и только один раз она прорвалась, и он недовольным голосом ответил, что “его не касается, если у них там в “Джойнте” неразбериха, потому что приглашение он оставил”. И бросил трубку. И вот теперь полная от него зависимость, зависимость от человека, который не знает, как от них избавиться. Интересно, как он будет это делать и когда начнёт? Начал через неделю, потому что раньше не представлялось возможности: каждый день был занят под завязку. Соседи с пирогами и цветочными горшками, выражавшие радость по поводу их приезда (“какое счастье, что Борис вырвал вас оттуда!”), паства в синагоге, вставшая, как один, когда они вошли (“поприветствуем Бориса, который вырвал свою семью из лап КГБ!”), и, наконец, сотрудник ХИАСа, выдавший им чек (“это вам на обживание на первые две недели, а потом год будем платить раз в месяц, пока не встанете на ноги”), у Наташи даже появилась надежда, что, может, и ничего, может, как-то обойдется. Не обошлось! Началось с чека, который Борис, естественно, положил на свой счет (у Наташи своего счета в банке ещё не было), и по привычке присвоил. На её робкий вопрос, не мог бы он его обналичить, в первый раз он молча показал ей спину, а в другой, развернувшись, раздельно, наверное, чтобы она лучше поняла, произнёс, что “если она думает, что будет жить и есть в его доме бесплатно (Наташу поразило слово “есть”), то ошибается: он кормить её за так не собирается, а потому деньги взял себе”.  Такой низости она не ожидала даже от него.
- Мы чужих кормим, - дрожащим от возмущения голосом проговорила она. - Чужих, если они голодны, а ты говоришь, что не будешь меня кормить, - он смотрел на неё с такой ненавистью, что она почувствовала удушье и остановилась, чтобы глотнуть воздуха, - ты говоришь это мне, матери твоих детей, которых я тебе привезла. - Ну, вот это тебе зачтётся на Страшном суде, да, на Страшном суде!
- Ах, я уже боюсь! - осклабился он.
Следующим оказался ведущий ХИАСа, симпатичный Майкл, который выдал ей деньги. Мешая русские слова с польскими, которые он унаследовал от своей еврейской прабабушки, бежавшей из Лодзи в Америку от погромов в начале века,  он, глядя на Наташу, доброжелательно, доходчиво начал объяснять, что ввиду того, что в настоящее время она совершенно не кредитоспособна, она ничего детям дать не может, а Борис может, и потому она должна отдать детей ему. Это было еще почище денег!
- Никогда! - она выставила ладони вперед, защищаясь, и Майкл отпрянул.
- Почему? - искренне удивился он. - Почему, ведь и им будет лучше, и вам легче.
- Лучше им будет со мной, а легче мне будет с ними, - отрезала она. И, прерывая его возражения, с шумом отодвинула стул: - До свидания!
Он вызывал её еще пару раз, и вызывал бы и больше, и она, как под пыткой (а это и было пыткой!), повторяла, что детей она не отдаст, пока в один прекрасный день до неё ни дошло, что её дочки могут сами за себя постоять:
- А что Вы меня спрашиваете, - в первый раз улыбнулась она Майклу. - Вы спросите у моих девочек, они вам сами скажут, с кем они хотят жить.
Их ответ ей был известен заранее.
Девочки
    
     Долго радоваться победе ей не пришлось. На следующий день после своего фиаско с детьми Борис неожиданно явился раньше обычного и, улыбаясь, как ни в чем не бывало, сообщил ей, что снял для них квартиру, хорошую, со значением подчеркнул он, за которую обязуется платить до тех пор, пока они не устроятся:
- Что нам всем тут тесниться? - он, как бы отвечая на свой вопрос, обвёл руками гостиную. - А там и комнаты больше, и кухня, и те же две ванные. - И, не дожидаясь ответа, скомандовал: - Так что собирайтесь! - и закрылся в кабинете.
Это был выход.  Избавиться от необходимости жить с ним под одной крышей - уже одна эта мысль была отдохновением. Уехать и не видеть больше его перекошенного злобой лица, не слышать вибрирующего от гнева голоса. Она осмотрелась. Пожалуй, уже завтра они могли бы переехать: вещей-то почти нет.
- Пойдите к отцу и скажите ему, что завтра мы переезжаем, - обратилась она к неподвижно сидящим на диване дочкам, которые, не проронив ни слова,  молча выслушали отцовскую тираду.
И тут её девочки, которых она до сих пор считала маленькими и к жизни не приспособленными, донельзя её удивили:
- И не подумаем! - в один голос (у них это часто бывало), заявили они. - Он нам писал, -тут они заговорили, хоть и в унисон, но уже поодиночке - что купил этот дом для нас, что он хочет, чтобы мы в нём жили, и учились бы в этой школе, потому что она одна из лучших в Америке, а теперь он хочет, чтобы мы уехали? А ты знаешь, что будет, когда мы переедем? - обратились одна из них к безмолвно слушавшей их Наташе, и, не дождавшись ответа, продолжала: - Он заплатит за первый месяц и больше платить не будет. Да, - подхватила другая, - и где мы будем жить, на улице? - и уже вместе, как о давно решенном: - Пускай он сам в эту квартиру переезжает! А мы будем жить здесь, пока не закончим школу. И сейчас же так мы ему и скажем.
И сказали. И, к удивлению Наташи, он переехал. А разъяснение играм, в которые он играл, пришло неожиданно. Она забрасывала вещи в стиральную машину и наклонилась поднять упавший носок. Под машиной что-то белело. Она засунула туда руку. Какие-то грязные драные тряпки, изъеденные (уж не мышами ли?), старые, с расплывшимися чернилами бумажки. Глаз зацепился за фразу: “Ты предатель, ты бросил жену, детей, ты хуже фашиста! Что я скажу родственникам, друзьям? Как я в глаза им посмотрю?!” И отчаянный вопль: “Забери их отсюда! ” Господи! Ведь это несчастный Борисов отец, все эти годы за них страдающий, умоляет сына их вызвать! Заставляет его взять на себя семью, которая ему не нужна. И он соглашается, но не из-за отцовского нажима, а потому что знает, что никого не выпускают, и уверен, что это будет длиться вечно, как вечна советская система, как вечна война в Афганистане, тем более, что она сама, Наташа, рассказывает ему по телефону, что их не выпускают и передает разговор в ОВИРе, подтверждающий, что никогда. И под это дело он создаёт себе реноме борца с советской властью, вот почему и бывший посол, и журналистка, и глава ХИАСа, и прихожане в синагоге, среди которых много влиятельных людей, его знают. А на самом деле… Она взяла в руки ещё один листок: “У тебя нет жалости! Даже когда мать умирала, ты не приходил днями домой, шлялся где-то с дружками! ”  И опять: “Забери их отсюда, забери!” Какой ужас! С листками в руках она села на пол и сидела долго, сморкаясь в подол юбки и им же вытирая слезы, обильно струившиеся по щекам. Там- то и застала ее Бэлла, спустившаяся узнать, куда это она пропала. Наташа молча протянула ей листки.
- Бедный, бедный старик! – только и сказала та.
Бэлла
   
     Днем он была занята привычными делами: уборкой, готовкой, - и это отвлекало. А по ночам лежала без сна с открытыми глазами и молилась. За Галю, которую оставили одну, за Мишу, по которому скучала, а больше всего за Наташу и девочек. Кому она молилась? Чаще всего Нолику: “Мой родной, попроси Господа нашего, ты к нему сейчас близко, попроси за девочек, за Наташеньку, чтобы всё у них сложилось в этой стране, ведь трудно им, очень трудно”, - а утром, как ни в чём не бывало, встав раньше всех, насыпала внучкам в тарелки сухие завитушки (“сириал”), заливала их молоком, клала в коричневые бумажные пакеты двойные бутерброды, называвшиеся сэндвичами,  слоями выкладывала между белыми, похожими на вату хлебными кусками салатные листья, помидоры, ветчину, сыр, смотрела в окно, как они бежали к школьному автобусу без шапок, в куртках нараспашку (это в такой-то мороз!), а, проводив, ставила на плиту чайник, делала уже себе обычный, открытый бутерброд с колбасой, по виду почти любительской, только вкуснее, и садилась пить чай. В эти часы её никто не трогал, только иногда маленькая, с седыми, аккуратно уложенными волосами соседка Идас, всегда улыбающаяся, всегда держащая в руках блюдо с запеканкой, кексом или печеньем деликатно стучала в дверь, говорила что-то непонятное, но доброжелательное, и уходила, оставив Бэллу в сожалениях о когда-то изучаемом в школе, но напрочь забытом немецком, и никогда не интересовавшем её идише, на который мать всякий раз переходила, когда хотела, чтобы дети не поняли, о чём они с отцом говорят. Идас же, во втором поколении американка, изъяснялась на обоих, так как её немецко-еврейские дед с бабкой говорили только на них, по причине того, что английский они так никогда и не выучили. Но сожаления сожалениями, а привыкать к чужой стране, и даже не привыкать, а жить, было надо. Тем более что эта страна начинала ей нравиться. И девчонкам тоже. С дочерью было сложнее. Ей надо было содержать семью, и она хваталась за любую работу: устраивалась в маленький дорогой бутик, из которого ее увольняли через неделю за неспособность отличить вечерние платья от платьев-коктейль; продавала кассеты с видеофильмами в отгороженном прилавком углу громадного супермаркета, просматривала старые микроплёнки, стараясь по просьбе одного из появившихся по приезде американских знакомых найти в “Правде” и “Известиях” времён войны что- нибудь о  ленинградской блокаде (новый знакомый был профессором-историком и писал о ней книгу). Прожить на эти деньги было затруднительно, но Бэллина пенсия, которую ей, ни дня в этой стране не работавшей, выплачивало американское правительство, очень помогала. Выдаваемое же им раз в месяц как беженцам пособие дочь по условию, поставленному ей Борисом (всё по тому же принципу, что «даром - фиг!»), каждый месяц отдавала ему.  И он, приходя за ним, по праву хозяина сразу же начинал тушить везде свет и отключать отопление или кондиционер (в зависимости от того, какое время года стояло на дворе), видимо, считая, что слишком жирно им будет обдуваться тёплым или, наоборот, прохладным воздухом, и так не умрут. А потом Наташу порекомендовали как специалиста по Советскому Союзу на проект, связанный с Россией (он так и назывался : “Иммиграция из СССР в Соединённые штаты с тысяча девятьсот семьдесят пятого по тысяча девятьсот восемьдесят пятый”), в котором участвовали шесть университетов, а главным был университет Чикагский, где платили большие деньги, пять долларов в час. На интервью, которое проводил заведующий проектом,  она, боясь, что может чего-то не понять и провалить всё дело, пошла со своей (тоже из новых) русской приятельницей, согласившейся потратить свой часовой ланч на синхронный перевод, но, к собственному удивлению, не только не провалила, а наоборот, настолько восхитила своими ответами вначале индифферентно её слушавшего, а потом всё больше и больше увлекавшегося профессора, и оттого, забыв о времени, задававшего ей немыслимое количество вопросов, что он не только принял её на работу, но и добавил ей два с половиной доллара, так что получилось аж семь пятьдесят в час. И вот это уже были настоящие деньги, и на них можно было прожить. Что до девчонок, то они устроились на работу раньше неё, и кроме заработанных долларов, приносили домой ещё и гамбургеры, и страстно ими полюбившуюся картошку френч фрайз (потому что работали в “Макдональдсе”), и тут же, предложив матери и бабушке половину и получив отказ, быстро их и поедали, наотрез отказавшись от бабушкиных котлет и тоже жареной, но всё равно не такой картошки. И всё было бы ничего, если бы не Борис. Бэлла старалась, как могла. Не обращая внимание на наступавший полумрак и холод или, наоборот, жару, сопровождавшие его приходы, предлагала пообедать (он не отказывался), внимательно выслушивала жалобы на девчонок, которых он раз в неделю после школы забирал на пару часов к себе, и которые никакой благодарности к нему за это и вообще ни за что (“я этих нахалок сюда вывез, я!”) не высказывали, а, наоборот, дерзили, и как-то раз даже выбросили на лестничную клетку лифчик и трусы  его любовницы, которые валялись в ванной на умывальнике. На осторожное Бэллино замечание, что, конечно, такое поведение недопустимо, и она, и Наташа им обязательно об этом скажут, но девочки, наверное, ревнуют, и, может быть, лучше перед их приходом убирать интимные подробности его жизни, - последовал такой взрыв благородного негодования, что она на будущее зареклась с ним вести какие бы то ни было разговоры, даже если он и будет её в них втягивать. К счастью, он беседами ей не докучал. С Наташей он тоже предпочитал не разговаривать (что терять время на бесполезные, ни к чему не ведущие пререкания!), лучше действовать, то есть уничтожать. Чтобы знала, как жить в его доме, чтобы почувствовала, как не отдавать ему детей, чтобы приползла, моля о пощаде. Потому что поражений своих он не прощал. Никому. Начал с психической атаки. Звонки от его родственников, проживающих в Чикаго (“ты же сумасшедшая, Борис отведет тебя к психиатру, который это подтвердит, и тебя упрячут в сумасшедший дом, а детей заберут!”), и письма от его родственников, проживающих в Москве (“ты обирала его отца всю жизнь, а теперь обираешь его!”), должны были внести панику в стан противника. Бэлла, на глазах у которой разворачивалась битва, только диву давалась, слыша, как Наташа, закалившаяся в боях, отвечает по телефону. Последний её разговор, уже с Борисом, которому она сама позвонила,  и во время которого Бэлле срочно пришлось принять ещё одну таблетку от давления, был краток и категоричен:
- Прекрати свои гэбешные методы запугивания, они тебе не помогут, запугать меня тебе вес равно не удастся, - жёстко произнесла дочь. - И прекрати науськивать на нас свору своих родственников, а то я позвоню журналистке, которая написала статью о том, какой ты замечательный муж и отец, кладущий все силы на наше освобождение, и она напишет другую статью о том, кто ты есть на самом деле. Понятно?
Что отвечал Борис, Бэлла не слышала, но звонки прекратились. На время, потому что сдаваться бывший муж не собирался.  Следующим шагом было выселение. Письмо, вытащенное Бэллой из почтового ящика со знакомым почерком на конверте, ничего хорошего не сулило. Выпила валерьянку раз, другой. Пришедшая с работы Наташа быстро пробежала глазами то, что было напечатано на плотной, желтоватого цвета бумаге, и бросила её на стол:
- Требует, чтобы мы выехали в месячный срок, потому что ему надо ремонтировать дом. Подписано его адвокатом.
- Адвокатом! - всплеснула руками Бэлла. - Ну, уж теперь-то он от нас избавится! У тебя-то ни адвоката, ни денег на него нет.
- Там посмотрим! - независимо вскинула подбородок дочь.
И адвокат нашёлся, и очень скоро, потому что не имей сто рублей (их и в помине не было!), а имей сто друзей (сто не сто, но достаточно, чтобы спасти), которые его и нашли. Бэлла накануне знаменательной встречи дочери с американским законом и Борисом, тоже к нему же апеллирующим,  нагладила ей полотняную юбку и шёлковую кофту, протёрла белые босоножки, чтобы выглядела достойно (хотя обвинить дочь в неряшестве было трудно), рано утром приготовила завтрак - яичницу с колбасой (не на голодный же желудок на такое серьёзное дело идти!), но дочь и юбку, и кофту, как и завтрак, отвергла:
- Юбка через пять минут, будет, как изжёванная, а утром, ты же знаешь, я ничего не ем, - после чего быстро влезла в белое с синими цветами, немнущееся платье, сверху надела официальный белый пиджак, разболтала в кружке две с верхом полные ложки растворимого кофе, щедро плеснула туда же молока, сахарницу, подсунутую матерью, отвела рукой: - Знаю, знаю, студенты перед экзаменами ели сладкое, чтобы мозг стимулировать, но он у меня и так пока ничего, - и выскочила из дома.
Бэлла с трудом дождалась вечера.
- Ну, что? - спросила со страхом. - Выиграл, мучитель?
- Проиграл с треском! - торжествующе ответила дочь. - Девочки! - позвала она дочерей, которые, сидя наверху в своей спальне, делали вид, что делают уроки. - Спуститесь, вам это тоже интересно будет послушать. – И, когда они появились: - Хочу вам объявить, что мы никуда не переезжаем, и, значит, вы будете учиться в вашей школе до её окончания. Довольны?
Они в ответ как-то неопределённо мотнули головой. Им стыдно, поняла Бэлла, стыдно за отца, с которым приходиться бороться… Может, не рассказывать? Но Наташа уже начала:
- Подъехала я к Сирс-тауэр  заранее, разорилась на такси, чтобы не опоздать, вошла. Вестибюль огромный, шикарный, полы мраморные, лифтов несколько. Поднялась на пятнадцатый этаж, где моего адвоката офис. А там дверей! Ну, нашла, конечно. Постучала, голос приятный ответил. Я вошла, а кабинет тоже шикарный, большой, вся стена в полках с книгами,  кресла кожаные, цветы в горшках и вид на весь Чикаго. Красота! Он из-за стола поднялся, интеллигентный, довольно молодой, может, чуть старше меня, улыбка приятная, протянул мне руку, представился: Майкл Вебер. Предложил сесть, а тут и Борька явился со своим адвокатом, тоже интеллигентным, еврейским, в очках. Он, как вошел, так сразу начал кричать:
- По какому праву она, - и пальцем в меня тычет, - по какому праву она живет в моём доме? Она, как все иммигранты, должна жить на “Диване“, на “Диване“.
А мой адвокат так спокойно ему и говорит:
- Ну и что, что все иммигранты живут на “Диване“, а она будет жить в Вашем доме вместе с Вашими дочерьми, и они будут продолжать учиться там в школе, которую Вы сами же им и выбрали.
- Тут Ваш папаша, - она обернулась к девочкам, которые сразу пошли красными пятнами (зря она так, подумала Бэлла), - от возмущения даже задохнулся:
- Пускай полы идёт мыть, полы, как все иммигранты, а то она, видишь ли, живёт бесплатно в моём доме и думает, что так и надо.
А мой адвокат своё, да еще с улыбкой:
- Ну, зачем же ей полы идти мыть, если у неё высшее образование есть, и она сейчас в университете работает. И бесплатно она у Вас тоже не живёт, так как  платит Вам за постой шестьсот долларов в месяц.
Я смотрю, а его адвокату очень вдруг неловко стало за своего клиента, он голову опустил, снял очки и начал их протирать.
Ну, тут уж Борьку совсем разобрало:
- Мне надо дом ремонтировать, - уже не владея собой, взвизгнул он и даже ладонью по адвокатскому столу стукнул, - крышу менять, понимаете, крышу?
- Понимаю. Вот и меняйте, - даже не вздрогнув от стука, соглашается мой адвокат, - а они пусть живут.
- Ну, а что его адвокат? Он хоть что-нибудь говорил? - поинтересовалась Бэлла.
- А что тут можно было сказать? - пожала плечами Наташа. - Он от гадостности ситуации совсем обезмолвел. Не рад был, что и ввязался. И когда мой адвокат встал и протянул ему руку со словами: “Ну, я вижу, что мы договорились”, - он с облегчением вскочил и первым вышел из комнаты, а Борька за ним, напоследок бросив на меня испепеляющий взгляд. Вот так! - заключила она. - А не попить ли нам чаю? Я вот итальянских пирожных “каноли” принесла.
Наташа, Илья.
     Наташа сидела за столиком в ресторане и думала.
- Ты чего такая тихая сегодня? Очнись! - её бойфренд незаметно под столом положил ей руку на колено. - И не дёргайся, пожалуйста, - прибавил он, - никто на нас внимания не обращает. Ты же знаешь американцев.
Его звали Илья, он был русский, приехавший сюда лет за восемь до неё, и потому ему казалось, что он всё про эту страну знает, и про американцев тоже.
- Так что такое? Случилось что-нибудь? - не отставал он.
- Да ничего не случилось, - сказала она с досадой не на него, а на себя. - Устала просто. -
Случиться-то случилось, она просто не знала, как ему эту новость преподнести.
- Ну, раз всё хорошо, - он махнул официанту, - принесите нам два бокала “вув Клико”.
- Что это ещё за вув? - поморщилась Наташа. - Ты имел в виду “вдову Клико?”
- Серость ты моя начитанная (он вообще-то и  сам был не хуже её начитанный), - засмеялся он. - Мопассана вспомнила. Тут так говорят,  “вув” , сокращение от вдовы, чтобы быстрее было. Ты же знаешь, американцам вечно некогда.
Официант поставил на их столик два длинных бокала, потом поднес к Илье, чтобы оценил, пузатую бутылку, и только после его солидного кивка, держа бутылку на весу, снял серебряную фольгу с пробки и начал осторожно ее вывинчивать. Сейчас как рванёт! - опасливо подумала Наташа и даже отодвинулась немного на всякий случай, а официант крутанул последний раз, и пробка осталась у него в руках, а он наклонил бутылку, из которой шел лёгкий дымок, и начал, не торопясь, наливать, следя, чтобы пена не перелилась через край. Это был высший пилотаж, и Наташа, всю жизнь уважавшая мастеров своего дела, в какой бы области они не работали, восторженно захлопала, а он с достоинством поклонился.
- Ну вот, тут такое дело, - подняв бокал, медленно начал Илья, и Наташа вслед за ним тоже подняла свой, - я хочу тебе предложить съехаться, - и, заметив непонимание у неё в глазах, заторопился: - то есть переехать ко мне, то есть я хочу на тебе жениться. Ну, что ты сидишь, как аршин проглотила? - почувствовав молчаливое препятствие, заволновался он. - Ты согласна?
Значит, надо сказать вот сейчас, сразу. Наташа поставила бокал на стол.
- Понимаешь, контракт в университете у меня через два месяца заканчивается, он и должен был закончиться, я это знала, контракт же. А мне без работы никак нельзя, на мне три человека, - Илья в упор смотрел на неё - и поэтому я заранее начала искать работу, и кто-то рассказал мне о русской школе, нет, не только русской, - поправилась она, - там и другие языки есть, и я год назад заполнила анкету и послала. И как-то даже об этом забыла, ведь год прошел. И вдруг вчера получаю оттуда письмо, что они меня приняли. Вот.
- Где школа? – упавшим голосом спросил Илья.
- В Калифорнии, - она опустила голову, - в Монтерее.
- И ты туда уезжаешь? - медленно, останавливаясь после каждого слова, проговорил Илья. - Значит, бросаешь меня. Вот так вот сразу решила. Поманили в Калифорнию, и  ты, не раздумывая, туда мчишься. Значит, тебе на меня наплевать, и на наши отношения тоже.
- Да не наплевать мне, - она схватила бокал с шампанским и залпом, не почувствовав вкуса, выпила. - Ну, а что мне делать? Кто будет моих дочерей и маму содержать? Ты?
- Да они уже большие, им в университет осенью идти. Уедут и…
- И что? - не дала ему закончить  Наташа. - С глаз долой, из сердца вон? А помогать за университет платить, кто будет? Ты? - И, не услышав ответа, продолжала: -  Мне предлагали работу в “Веджвуде”, в магазине посуды в даунтауне . Там хозяйке, видишь ли, была нужна молодая, элегантная дама за прилавком стоять. Конечно, если бы ничего другого не было, я бы пошла. Но, когда эта школа подвернулась, я, конечно в её пользу решила. Я же преподаватель всё-таки, это же моя профессия.
- Твои дочери сами должны за университет платить, - прервал её страстную тираду Илья. - И учиться, и работать, как все американские дети.
- Да ты же знаешь, они ни дня в этой стране без работы не сидели, мы на их деньги тёте Гале посылки посылали и деньги тоже. Но, где бы они ни работали, на университет им не собрать. Значит, я должна буду им помогать.
- Что ты мне талдычишь: я должна помогать, я должна помогать, - раздражённо крикнул Илья, и пара за соседним столиком удивлённо обернулась. - А отец на что? Он же богатый, ты мне сама говорила. Его что, это не касается?
- Нет, не касается. Ему на них наплевать. Он их уже предал. Так ты хочешь, чтобы и я их предала, так, что ли?
- Ладно, доедай свою рыбу и пошли, - хмуро сказал Илья. - Что добру пропадать?
    В Калифорнию они ехали на двух машинах. Впереди с коробками на крыше в красной “Мицубиси” ехал Илья, а за ним она на своём «Бьюике Ле Сейбре», тоже заваленном коробками, только внутри.  Кондиционера в нём не было (и это не мешало, пока они ехали по прохладным штатам), но когда они въехали в Неваду, а потом в Калифорнию, кожа у Наташи от сухого, жаркого  ветра, бившего в открытые окна, натянулась пергаментом, беспрестанно льющиеся из глаз слезы не смачивали её, а наоборот, жгли; так что, когда они останавливались где-нибудь поесть, она первым делом бежала в туалет обдать лицо холодной водой, и только потом выходила в зал, где голодный Илья в ожидании заказа ел один кусок хлеба за другим, макая его в красно- зеленую лужицу кетчупа пополам с горчицей.
    Гостиницу сняли вроде бы в центре (в Монтерее трудно было понять, где центр, а где окраина) рядом с заправкой и рестораном “Деннис”, что было очень кстати: они с утра питались только клубникой, купленной по дороге, в городке, распространявшим вокруг себя такой сильный чесночный запах, что было странно, что там может произрастать что-нибудь еще, кроме чеснока.
- Гилрой, чесночная столица, - пояснил Илья, - тут даже вино из чеснока есть. Хочешь попробовать?
- А где?
- Да в любой винодельне, если будем мимо какой- нибудь проезжать.
Винодельня нашлась быстро (видно, в Калифорнии с этим делом всё было в порядке); они зашли в маленький, хорошенький, увитый ползучими цветами домик, который и внутри был тоже хорошеньким, с винной бочкой в углу, с разными глиняными и стеклянными вазами и вазочками на полках по стенам и уставленным бутылками прилавком. Молодой парень, стоящий за ним, наливал вино пожилой паре, скорей всего туристам, судя по неровным, недавно обгоревшим кускам кожи, там, где солнце могло их достать: руки от локтя до ладони, кусок груди в декольте майки, красные носы; в то время как он сам был покрыт ровным, коричнево-золотистым, круглогодичным калифорнийским загаром, и был так хорош, что Наташа на него засмотрелась.
- Ну что, ты будешь вино пробовать или им любоваться? - мгновенно раздражился Илья, - если нет, то поехали, а если да, то выбирай.
Наташе стало смешно: смотри, как взревновал! Когда была рядом в Чикаго, то ничего такого и в помине не было, а сейчас чувствует, что ускользает, и сразу начал бояться. И тут же пожалела: бедный! Она взяла его за руку:
- Ну, конечно, давай попробуем, где мы еще такую диковину найдем?
До Монтерея ехали ещё часа полтора, потом, как минимум, час разгружались, и, когда притащили в номер последние два чемодана, Наташа так и повалилась на кровать:
- Ты меня не жди, иди ужинать, а я не пойду,  сил нет!
- Как это нет? - Илья подошел, силой приподнял её: - Ничего, молодая, здоровая, посидим, поедим, и сразу силы появятся, а то что я ночью с тобой буду делать?
На следующее утро выпили кофе в том же Деннис и пошли искать квартиру, хотя понятия не имели, где её искать. Илья уповал на объявления, Наташа на людей. Первой, кого она спросила, была вчерашняя официантка, принёсшая им этим утром вместе с кофе еще и пончики (или донутс, как их называли в Америке)..
- Donates are on me, - сказала она, заметив их удивление: - I’ve studied Russian at DLI and still remember something. – И, чтобы продемонстрировать остатки знаний, проговорила по русски: -  Вы работать там. Это хорошо. Донутсы - мой подарок, - и, утомившись, перешла на английский: - Eat them without any hesitation. They are fresh.
- Thank you very much, - поблагодарила Наташа. - We are looking for an apartment, may be you know somebody who rent it?
- I really don’t know, - задумалась та, - In our apartment building nothing is available for sure. But if you walk around you find one.  
Гуляли они целый день, спрашивали в супермаркетах, заходили по объявлениям, но как- то не везло: или только что перед ними сдали, или такая была конура, что не то что в ней жить, а смотреть было страшно.
- Пошли на океан, - видя, что Наташа как-то заскучала, предложил Илья, -  устроим пикник на берегу, купим бутылку вина, бутербродов. Что в номере сидеть, когда вокруг такая красота!
И правда, невероятная красота окружала их. Южная, щедрая. Цветы не росли отдельно друг от друга, сами по себе,  они росли кустами и деревьями; пальмы шли вперемежку с соснами, могучие калифорнийские дубы вздымали вверх причудливо-извилистые сучья; а внизу, посреди этого великолепия блистал океан, и в него медленно опускалось, догорая, огромное, круглое, ярко-красное светило, и последние лучи его, отражаясь в воде, окрашивали её нежно- розовым до тех пор, пока не скрывались в ней совсем. И Наташа с Ильей ещё успели застать их уход. А потом в кромешной темноте они сидели на берегу, по очереди отпивая из бутылки, и неторопливо толковали о том, как они будут видеться, живя на таком расстоянии друг от друга. Сначала будут, конечно, летать, а потом или Наташе надоест там работать, и она найдет что-нибудь в Чикаго, или Илья найдет работу в Калифорнии, что вероятнее всего, потому что программисты всюду нужны. На этом они и расстались: на следующий день нашли квартиру, и он уехал, и с его отъездом перевернулась ещё одна страница её жизни.
Девочки.
     Как они не хотели уезжать из Чикаго! И как ненавидели Калифорнию! Страх перед переменой мест (присущий всем, а в особенности детям и старикам), отравлял последние месяцы (а их было всего два!), которые, по идее, должны были стать такими счастливыми: окончание школы и graduation , где они вместе со всеми друзьями и подругами в чёрных мантиях и четырёхуголках с кисточкой должны были получить дипломы, а потом вместе с мамой, бабушкой и мамиными друзьями отпраздновать это событие в каком- нибудь ресторане. И вот теперь всё рухнуло, и опять закачалось под ногами, как и тогда, три года назад, когда они ступили на американскую землю, и опять надо привыкать, опять привыкать к новой жизни в какой-то проклятой Калифорнии, где мама получила работу. А то бы они не прожили в Чикаго! Она бы работала в магазине, они бы где- нибудь ещё, плюс бабушкина пенсия - и ничего страшного! Преподавать ей, видишь ли, надо было! Так они шептались вечерами, лёжа в кроватях, очень тихо, чтобы бабушка не услышала: она маму всегда поддерживала. Но где-то, в самой глубине души, таилось: должна она была уехать, и, значит, и они должны ехать за ней, потому что они – семья, и потому что она без них пропадёт. Она ведь не может одна. И когда отец, узнавший об их скором отъезде, прибежал и железным голосом сказал, что, если уедете с матерью, вы мне не дети, они так же железно ответили: значит, не дети; - и он убежал, и на следующий день прибежал опять и грозил всяческими карами - помогать не буду, платить за университет не буду, и слышал в ответ: значит, не будешь; - и на graduation он не пришёл. А они так его ждали! Он ведь был их папа, их такой любимый в детстве папа, уехавший, но всё равно незримо присутствующий в их жизни, и они его любили, несмотря ни на что, любили тайно, страстно желая его ответной любви. И не получали её. После церемонии с синими в твёрдых корочках дипломами в руках они целовались и обнимались с подружками и учителями, фотографировались группами и по отдельности, а потом мамины русские друзья отвели их и бабушку в китайский ресторан, а назавтра другие, уже американские друзья, тоже повели их в ресторан, только в итальянский; а они всё ждали какого-то знака от отца: его прихода или хотя бы звонка по телефону; и, когда было совсем отчаялись, он появился. Через неделю. Пришёл, строгим голосом попросил показать дипломы, как будто сомневался, что они могли их получить, а потом вытащил из кармана две маленькие чёрные бархатные коробочки и протянул им. Они  медлили. Бабушка из угла, с дивана, на котором она сидела, часто закивала: берите, берите! -  и они взяли. В коробочках были два одинаковых золотых на тонких цепочках кулончика, подтверждение его любви к ним.
- Спасибо, папочка! - они  с двух сторон поцеловали его: Оля в правую, а Соня в левую щёку.
- Ну так что, вы остаётесь? - спросил размягчённым голосом.
И всё пропало. Долгожданное счастье с ним обернулось, как всегда - ничем.
- Нет! - они положили коробочки на стол. - Не остаёмся!
Он схватил коробочки, и, не говоря ни слова, распахнул дверь и, не закрыв, пошёл к машине. Взревел мотор, взвизгнули тормоза.
Бэлла.
    Наташа позвонила по приезде, сказала, что звонит от знакомых (каких знакомых?), что сняла квартиру недалеко от школы, и теперь уже позвонит через несколько дней, когда установят телефон. Спросила, есть ли деньги? Бэлла ответила, что деньги есть, так что не волнуйся. Денег по расчётам должно было хватить: деньги дочь им оставила да ещё друзья американские дали тысячу долларов ( “в долг, в долг, - успокоили они, - когда будут, отдадите”), - а у тебя- то есть? 
- Есть, есть, - засмеялась дочь,- всё прекрасно, зарплату вот скоро выдадут, ну, пока! - и повесила трубку.
И Бэлла что-то заволновалась. Слишком хорошо она свою дочь знала, чтобы поверить и в её натужный смех и в то, что всё так прекрасно. И оказалось, не зря волновалась, потому что через год, когда устроились, дочь в разговоре с кем-то обмолвилась, что неделю спала на полу, а потом на чьём-то старом матрасе, и первую зарплату, на которую она так рассчитывала, ей выдали не через две недели, а почему-то через три, и сто долларов, которые ей оставил Илья, потихоньку расползались, и ко всем бедам “Бьюик” начинал разваливаться: натужно скрипел, взбираясь в гору, неожиданно останавливался на дороге, и она, вспотевшая от страха, по несколько минут не могла его завести; и надо было начинать преподавать, и по-английски, и вот это была мука. Всех этих подробностей Бэлла, конечно, знать не могла, но беспокойство грызло. Скорей бы девочки закончили школу, скорей бы в Калифорнию. Всё-таки, когда все вместе, легче. Но когда увидела их новое пристанище: клокастый зелёный ковролин на полу, диван и пластиковый стол на железных ногах рядом с отгороженным от комнаты кусочком кухни, а на втором этаже в тяжёлой металлической раме матрас  для неё в одной комнате и два матраса для девочек в другой, и больше ничего - больно резануло,  вспомнила их уютную, уставленную мебелью  квартиру в Москве, но виду не подала, сказала оживлённо:
- Как хорошо, что ты догадалась квартиру недалеко от океана снять, мы туда будем ходить, морским воздухом дышать. Да, девочки?
- Ты-то будешь, - возразила дочь, - а им-то не до воздуха, им учиться надо.
- Так сейчас же каникулы! - удивилась Бэлла.
- Какие каникулы, мама? Каникулы закончились. Им в колледж поступать надо. Тут есть один, «Комьюнити колледж» называется. Там два года проучишься и на третий, если оценки хорошие, можешь в какой хочешь университет подавать на третий курс. Я уже всё выяснила. В следующий понедельник туда пойдем с канцлером разговаривать, - и, видя, что мать не понимает, пояснила: - с заведующим по учебной части.
- Только ты с нами ни к какому канцлеру не пойдешь, - категорически заявили дочки. - Что нам, два года, что ли, чтобы с мамочкой ходить? Мы уже взрослые, сами справимся.
И справились, и начали учиться. Ну, и работать, конечно. Официантками. Дело прибыльное, хоть и зарплата грошовая, но зато, как объяснили бывалые люди, чаевые, особенно в пятницу и субботу. Долларов по пятьдесят можно принести. Бэлла заволновалась было: что же это такое? В Чикаго в Макдональдсе, здесь в ресторане! Что же, так и будут всю жизнь в общепите работать? Не для того они в эту страну приехали. Подступилась к Наташе: может быть, не надо работать, пускай учатся, мы и так проживём? Но дочь только сурово посмотрела и отрезала, что, во-первых, не проживём, во-вторых, деньги надо в Москву тёте Гале посылать, а в третьих, тут все дети работают, так что успокойся. Бэлла, конечно, не успокоилась, но замолчала.  Сначала, как водится, никуда внучек не брали. Но опять те же бывалые люди подсказали: одеться по-деловому, не в шорты и майки, а в платье или юбку, чтобы колени закрывали, и, главное, говорить, что опыт есть, в ресторанах уже работали. В Чикаго. Неизвестно, поверила ли им их первая работодательница, полная, добродушная женщина, хозяйка маленького мексиканского ресторанчика, потому что поначалу отказала, но увидела расстроенные их лица и взяла на два раза в неделю. А потом и на четыре, а потом и на пять, потому что посетителям они нравились - две одинаковые, одинаково одетые, только и разница, что у одной бантик на кофточке, а у другой бусы на шее, улыбчивые, беседу с лёгкостью заводят, и при этом ещё надо угадывать, кто есть кто. Ты та девочка, которую я уже знаю, или ты её сестра? Интересно! Бэлла несколько раз там была (девчонки приглашали) и только диву давалась, как они быстро управляются: подносы тяжеленные на одной руке, а другой заказы расставляют, ни разу не ошиблись, кому что, бутылки с пивом и вином одним махом открывают, и ещё на вопросы успевают отвечать: кто вы, из какой страны? И как услышат “русские”, так от стола и вовсе не хотят отпускать. И Бэлла даже гордиться ими начала. Вот какие у меня внучки! Всё могут!
Наташа.
     Мука была в том, что её английского не хватало, и приходилось убивать часы на заучивание целых кусков из русской грамматики, чтобы на следующий день по-английски понятно объяснить очередное правило; и новые слова, которые её студенты должны были запомнить по- русски, а она по-английски, и обсуждать ошибки, которые они делали; и очень часто ошибки делала она сама, и тогда уже студенты её поправляли. И она просыпалась в липком поту от повторяющегося почти каждую ночь сна: она стоит на каком-то перекрёстке, какие-то незнакомые люди спрашивают её о чём-то, она открывает рот, чтобы ответить, и не может, язык не хочет повиноваться. О, Господи, она немая! Она не говорит на языке страны, в которой живёт! Облегчение наступало,  когда дело доходило до основной части урока, русской, и тогда она на время забывала о своих мучениях, потому что в русском-то она была на высоте. И молоденькие солдатики, продираясь через дебри чужого языка, полюбили слушать её рассказы о бывшем Советском Союзе и о теперешней России, что хоть в программу и не входило (курс был одиннадцатимесячный, только бы с грамматикой и словарём разобраться, да на устном экзамене на заданные вопросы научить отвечать); но, во- первых, это был как бы небольшой отдых, разбивающий долгие пятьдесят минут невыносимо интенсивного запоминания, а во- вторых,  пусть хоть и мимолётное, но тем не менее живое прикосновение к стране, язык которой они с мучениями изучали; стране, которая, оказывается, состояла не только из Москвы и Сибири, и медведей там по улицам не водили, и не все женщины были могучими трактористками, а попадались даже и красивые. И их учительница была тому примером. Если с ними у Наташи проблем не было, то с учителями, пришедшими  сюда гораздо раньше неё, старыми, маститыми, задубевшими от сознания того, что всё знают, а потому всё делают правильно, - с ними дело обстояло иначе. Она их раздражала. Несколько утешало, что не одна она находилась в постоянном поле их раздражения, а ещё несколько таких же, пришедших вместе с ней новеньких, так что “старикам” приходилось распыляться, что вело к ослаблению режима, вызывавшем иногда (когда уж сильно доставали) воспоминания о старых добрых советских временах с их вызываниями на ковер и пропесочиванием на глазах почтенной публики, которая потом как ни в чем ни бывало шла  с тобой на уроки, сидя за близко поставленными столами, черкала красным в студенческих тетрадках и пила кофе в общем кафетерии. Жизнь это раздражение, конечно, не украшало, но не настолько, чтобы впасть в уныние. Впадать в уныние было некогда, дни один за другим крутились каруселью, только держись крепче! Девчонок утром в колледж отвезти, вечером с работы забрать, врача для всей семьи найти, маме пенсию оформить, от старой машины, намертво вставшей, освободиться, на новую заём в банке  получить, деньги через десятые руки тёте Гале в Москву отправить,  да ещё и посылки подругам, которые к ней заходят.  А между этим и новообразовавшихся  друзей в гости пригласить, и к ним сходить, и в Сан-Франциско на какую- нибудь выставку съездить, и даже иногда на свидание с кем-нибудь (Илья к тому времени уже сошёл на нет) пройтись. Не часто. Школа хоть и была огромная (пятидесяти пяти языкам и скольким-то диалектам в ней обучали), но как-то никто подходящий не попадался. Сходишь один раз в японский на суши, в другой в американский на гамбургер, -  и всё. Что тут сделаешь? Обидно, конечно, но не горит, нет, не горит! Одна из её новых подруг поражалась: неужели в одиночестве сидеть лучше, чем быть с кем-то? Сама она прочно была замужем, и Наташино явное нежелание каждую ночь делить постель хоть с каким, но с мужчиной, а самое главное - готовность тянуть семейный воз одной, вместо того чтобы быть в упряжке вдвоём, изумляло её до крайности. А вот у девчонок бойфренды появились. Очень приятные. Ричард, тренер по теннису, и студент магистратуры Крис, специалист по проблемам Советской армии. И семьи у обоих тоже хоть куда. Матери, как водится, домохозяйки (куда же с четырьмя или даже с семью детьми на работу!), а отцы - у одного военный врач, а у другого инженер. Начали рождество с ними встречать. Ёлка, любимый запах хвои, подарки в переливчатых обертках. Сказочно! Ольге даже под ёлкой при всём честном народе её тренер кольцо вручил (обручились, значит), а Соня до этого уже полгода как кольцо с перекрещенными руками (ирландским символом любви и преданности) носила. Так что за дочек можно было быть спокойной, а сама… Что сама? Работа есть? Есть. Денег пусть впритык, но хватает? Хватает. Мама здорова? Здорова. Ну и ладно.
Бэлла.
     К собственному удивлению, Бэлла неожиданно быстро привыкла к новой жизни. Не то чтобы совсем привыкла, просто приспособилась к новым её атрибутам и поняла, что жить можно и жить именно здесь, в южном маленьком городе, где по ночам в раскрытое окно слышны крики морских котиков, перекрывающих шум океана, а днём не только слышать, но и, спустившись по круто идущей вниз улице, вдыхать пахнущий рыбой и водорослями резко дующий морской ветер, и, прогуливаясь по пристани, искать глазами милые, усатые мордочки, то и дело выныривающие из воды; где зимой и летом одним цветом, цветом ранней весны, и где не надо стоять часами в очереди и ждать, пока выкинут что-нибудь дефицитное (сырокопчёную колбасу или вологодское масло), а спокойно идти вдоль полок и снимать с них всё, что тебе понравится, что тоже непросто (она, когда её в первый раз, ещё в Чикаго, привели в супермаркет, чуть в обморок не упала, так закружилась голова от пестроты и многообразия); существование отравляли только думы. Думы о близких, о Гале и о Мише. Миша хоть жил в семье, и она писала ему письма размашистым, становившимся всё крупнее и крупнее почерком, каждый раз, выражая надежду на его с семьёй скорый приезд, а Галя? Галя-то была совсем одна. Они звонили ей по два раза в месяц, а то и чаще (счета приходили огромные), Галя плакала от одиночества и от радости, они плакали вместе с ней, уговаривали приехать и уговорили. Она согласилась, и тогда они умолили одну из знакомых, которая собиралась уезжать (шел восемьдесят седьмой год, и в открывшиеся пограничные двери устремились и те, кто сидел до того в отказе, и те, кто в нём не сидел из-за боязни в нём оказаться), взять её с собой.
     …..Галя упала в своей квартире и пролежала на полу до вечера, пока та же знакомая, которая согласилась её с собой взять, случайно в тот день не зашла к ней, и, не достучавшись, не вызвала милицию. Взломали дверь, вызвали “скорую”. Галя, не приходя в сознание, промучилась в больничной на десять человек, пахнувшей мочой и хлоркой  палате неделю, и прах её положили в стену, где уже покоился прах её любимого Рончи, и вцементировали туда же её фотографию, на которой она, молодая и красивая, беззаботно улыбается, понятия не имея о своем последнем пристанище, рядом с его фотографией, тоже на ней беззаботно улыбающимся. Боль от известия была так сильна, что поначалу даже заслонила раскаянье, а когда поутихла, то они сплелись в душе воедино, прибавившись к боли о Нолике, которая никогда не проходила.
Девочки.
     Учиться в колледже для них было сплошным удовольствием, fan*, как здесь говорили. Как до того и в Чикагской школе, где никто ни на кого не давил, не обвинял публично в непонимании предмета, а наоборот, охотно, если было нужно, объясняли после лекций, радостно прилюдно хвалили, когда всё удавалось. И они так отвыкли быть битыми за каждый промах, что постепенно стали забывать, а потом и совсем забыли о семи годах, проведённых в московской школе, где было всё наоборот. Забыли настолько, что когда Наташа вспоминала уже теперь со смехом какой- нибудь эпизод из их школьного прошлого, смотрели на неё с таким искренним непониманием, что она  вскоре и говорить-то об этом перестала, удивляясь непонятной амнезии, нападавшей на них только в те моменты, когда вспоминали о чём-то тяжёлом, о том,  о чём вспоминать не хотелось. Потом уже, начитавшись разных книг о человеческой психике и, как следствие её, человеческом поведении, она поняла основное свойство их памяти: избирательность. Вытеснить из памяти болезненные воспоминания, схоронить их в её глубинах, заслонить грустное радостным. Поняла и… позавидовала. У неё такого помогающего жить костыля не было. Через три года (за которые они успели переехать три раза - последним был на девять месяцев снятый дом), девочкам пришла пора уезжать. В университет. Разослали анкеты в четыре: два в Калифорнию, два в Вашингтон. Приняли во всех. Выбрали Вашингтон. Манили огни большого города,  его приманки и обманки, в общем, хотелось пожить, пожить и пожить. Решили поехать туда на двух машинах: Наташиной “Тойоте” и бесконечно от старости останавливающемся огромном драндулете Криса, который тот перед отъездом в стотысячный раз починил. Причин для такого путешествия было несколько: во-первых, дешевле (на четыре авиационных билета денег не было), во-вторых, посылать по почте всё необходимое (от одеял и подушек до одежды и обуви), которого набралось несколько тюков, было тоже не по карману, а в- третьих, проехаться по Америке, - когда ещё такая возможность представится? Пойти на какое- нибудь знаменитое шоу в Лас-Вегасе, хоть одним глазком глянуть на Smoky Mountains , и уж, конечно, в Виргинии, перед тем, как уже в Вашингтон въехать, обязательно в музей Джорджа Вашингтона сходить. От такой перспективы у них у всех аж дух захватывало. Перед отъездом решили устроить garage sale . Идею подал Крис.
- Напишем объявление, - как-то воскресным утром, переворачивая оладьи одновременно на двух сковородках (он любил готовить, а в особенности печь), заявил он, - сварим кофе, стащим в гараж всё, что нам не нужно, сядем в субботу рядом и будем продавать.
- Да что нам продавать? - удивилась Наташа. - У нас же ничего нет!
- А это? - указал тот на свои железные полки, загромоздившие в гараже треть пространства.
- Да кому же такое уродство нужно? - продолжала сопротивляться Наташа.
- Если мне они были нужны, - резонно ответил тот, - то и кому-нибудь ещё тоже могут понадобиться.
- Понадобятся, понадобятся, - поддержали его девчонки. - А ты не понимаешь, - накинулись они на мать, - потому что в тебе твое советское воспитание говорит. Тебя воспитывали, что продавать стыдно. А что стыдного, продавать свои вещи? Мы же их не украли.
В конце концов, Наташе ничего не оставалось, как махнуть на эту безумную затею рукой, и в субботу вместе с ними  усесться перед открытым гаражом, выставившим на всеобщее обозрение их никчемный, как ей казалось, хлам. Предлагать его она не решалась. Да её никто и не просил. Её функция сводилась к наливанию потенциальным покупателям кофе в бумажные стаканчики, что она с успехом и делала: Крис то и дело забегал в дом, чтобы сварить ещё. Потенциальные покупатели с удовольствием его пили, а, выпив, не уходили сразу, а начинали разговор, девчонки с лёту в него включались, Наташа, переставшая стесняться, тоже, а Крис уж и подавно (он был большой говорун). За разговором часто покупали, девчонки с шуточками и прибауточками, не чинясь, легко уступали (вместо пяти долларов соглашались на три), довозили до дома безлошадных старушек, и в результате через три часа гараж был пуст. Распродано было всё, ушли даже два их старых советских чемодана, купленных как сувенир респектабельным, с голливудской внешностью красавцем, аккуратно уложившим их в багажник своего новенького, с открытым верхом “Мерседеса”. На вырученные сто пятьдесят долларов в тот же вечер отправились праздновать в шикарный ресторан и просидели там до его закрытия, глядя в окно на медленно уходящий день, а потом и на пришедшую ему на смену чёрную южную ночь, и обсуждая распрекрасную жизнь, которая ждёт девочек в столице. А на следующий день, придя домой на ланч, Наташа застала их с зарёванными лицами, потому как утром они получили письмо из университетской финансовой части, в котором их извещали, что финансовая помощь, утверждённая им до того, снимается. 
- Я вам говорила…, - начала было Наташа, но тут же осеклась, потому что они, уже не сдерживаясь, заревели в два голоса.
Да, она им говорила, что упоминать отца в анкетах, которые они посылали в университеты, не надо. Во-первых, потому что он богатый, и по закону он, а не университет должен платить за их образование, а во-вторых, потому что никогда не знаешь, какую свинью он может подложить. Но на все её доводы они только замыкались, глядели в пол и упрямо время от времени повторяли, что если напишут, что он умер, так он  и в самом деле может умереть.
- Да ничего с ним не сделается, даже если вы это напишете, - выходя из себя от такого непробиваемого упорства, переходила на крик Наташа. - Ну не пишите, что он умер, напишите, что не общаетесь с ним уже несколько лет и потому не знаете, где он, что правда, или, что ещё лучше, поставьте прочерк.
Но они на это только мотали головами, и вот пожалуйста! Результат налицо. Крис сидел тут же и молча слушал. Не дождавшись, когда они, наконец, выплачутся, перекрикивая их рёв, приказал Наташе:
- Звони в финансовую часть! Ты мать, тебя они послушают. - И набрал номер.
Трубку подняли сразу.
- Меня зовут Наталья Улански (Уланская американцам было тяжело произносить), я мать Софии и Ольги Улански, - начала она. - Мы сегодня получили письмо, в котором было написано, что они, - она запнулась, забыв от волнения, как будет по-английски “лишаются”, - “lost” просуфлировал ей Крис, державший вторую трубку, - финансовой помощи, - и я хочу знать, почему.
- А почему мы должны помогать детям богатых родителей, но не помогать бедным? - холодно вопросил на другом конце женский голос. - Их отец в анкете, которую мы ему послали, после получения анкет от Ваших дочерей, показал свой доход, доход совсем не бедного человека, и ещё к анкете приложил письмо, и в этом письме указал, что он всё время своим дочерям помогает, а они, неблагодарные, совершенно этого не ценят. И, вообще, им не место в таком дорогом университете.
- Но он им не помогает! - закричала Наташа. - Это могут подтвердить люди, которые его хорошо знают.
- Извините, но мы основываемся на фактах, а не на голословных утверждениях, - бесстрастно проговорил голос. - Всего хорошего! - и трубку повесили.
- Надо позвонить твоим знакомым американцам, - решительно заявил Крис Наташе, - которые его хорошо знают, попроси их написать письмо с подтверждением того, что он им не помогает; заверим его у нотариуса и пошлём в университет. И ещё.., кто там из ваших друзей пишет в том же университете диссертацию? Как его зовут? Энди? Пускай девочки позвонят ему, не ты, а они, - добавил он, - и попросят пойти в финансовую часть. Он тоже может подтвердить, что никакой помощи они от своего daddy (папеньки), - саркастически скривил он рот, - не получают.
Всё так и вышло. Удар в очередной раз, хоть и с потерями (половину помощи всё-таки сняли, обязав вторую половину оплатить богатому отцу), был отбит, но все понимали, что он не последний, поскольку силы у нападающего не убывают а, наоборот, с каждым проигрышем удваиваются, а это так, небольшая передышка.
Наташа.
   
      Жизнь как-то сразу поскучнела, когда Наташа вернулась из Вашингтона домой, и обесцветилась тоже. Она ходила по опустевшим комнатам когда- то такого уютного дома и не могла заставить себя ни за что взяться. А браться было за что. Надо было собирать вещи и искать уже в четвёртый раз новое пристанище, потому что теперешнее оплатить в одиночку она не могла. Маленький домик в три крошечные комнатки, единственным преимуществом которого была относительная близость к океану - минут двадцать пешком - нашёлся не сразу, но нашелся. И они переехали. Бэлла стала раз в день, пока Наташа была на работе, ходить по довольно крутой дороге к океану, на обратном пути заходить в корейскую лавчонку, где продавались невероятной красоты и огромности розы, приносить их домой, расставлять в вазы, то пурпурные, то белые, то розовые, а то и не виданные ею никогда в Москве нежно- фиолетовые, обживала домик. Опять начали приходить в гости друзья, опять готовили и пекли, опять сидели до ночи, споря до хрипоты о России, вынося вердикты, как управлять страной, и однажды Наташа пошутила, что если бы они с такой же страстью, которую вкладывают в разговоры, вовлеклись в бизнес в этой стране, а не в той, то наверняка давно бы стали миллионерами. Все согласились, и продолжали прерванные на крутом повороте прения. Миллионерами никто стать не пожелал, да и зачем при стабильной государственной работе такая головная боль? Тем более, что все они занимались любимым делом: преподавали любимый русский язык - все они были филологами. Но в один прекрасный день стабильная работа приказала долго жить. Не для всех, но для многих. Россия из потенциальных врагов при правлении Горбачёва и Ельцина превратилась в друга, русскую школу стали сокращать, а корейскую, наоборот, увеличивать, и преподавателей начали увольнять по принципу: кто последний? Наташу вначале перемена жизни повергла в растерянность: на её небольшую зарплату, которую каждый год понемногу увеличивали на инфляцию, они жили от чека до чека, не роскошно, но хватало, а что теперь? Чем платить за квартиру, за медицинскую страховку, на что покупать еду? А помогать девочкам платить за университет? А мамина отрада - ежедневная газета “Новое русское слово”, кисло- сладкие креветки раз в месяц в китайском ресторане, розы? Понятно было, что пособие по безработице явно на такие роскошества рассчитано не было. Но, как говорится, будет день, будет пища. Бывшая коллега, в то же время, что и Наташа, потерявшая работу, неожиданно нашла приработок в университетском городке под названием Санта-Круз, всего в часе езды от Монтерея, и пристроила туда же и Наташу. Работа оказалась замечательная. Три группы одна за другой: гинекологов, педиатров и ректоров медицинских институтов России - приехали прослушать курс лекций, а на самом деле просто отдохнуть, погреться под калифорнийским солнышком, окунуться на две недели в американскую жизнь, ну, и, конечно, накупить всего женам, детям, а некоторые, как Наташа поняла из намёков, и любовницам. Лекции по медицине им были, в общем-то, и не нужны, они и сами могли кому угодно их прочитать, а вот проехаться по калифорнийским клиникам и университетам, где были медицинские факультеты, таким как, например,  Стэнфорд, им было интересно. И Наташе тоже. Она ездила с ними повсюду и открывала рот (и они, кстати, тоже) от чудес, o которыx они читали в медицинских журналах, а воочию увидели только там: сидящая на кровати девочка, на следующий день после операции на открытом сердце расчёсывающая волосы перед зеркалом, на которую они глазели через стекло бокса; выживающие недоношенные пяти- и шестимесячные младенцы, увитые проводами, тоже в стеклянных боксах; аппараты для раскрытия лёгких для новорождённых, у которых они не раскрылись при рождении (тут одна из ректорш начала подозрительно сморкаться в платочек, а потом, не удержавшись, и заплакала: “Господи, а у нас-то этого нет, у нас-то младенцы от этого умирают, и мы ничего не можем сделать!”); полное отсутствие послеродовых осложнений, таких как мастит - наказание рожениц, на вопрос о котором, когда они попросили Наташу перевести, там никто не смог ответить, потому что не знали, что это такое; и много всего другого, вызывающего удивление и одновременно горечь, оттого что у них этого не было. Ну, а по вечерам необходимый для души под разговоры и практически без закуски (чипсы, крекеры и сыр при таком количестве выпивки в счет не шли) выпивон, длившийся до глубокой ночи, то есть почти до утра, а на следующий день все они были, как огурчики, а у Наташи, которая почти не пила, болела голова. Но это была ерунда по сравнению с тем удовольствием, которое она получала от поездок и, главное, от общения с ними. И так же, как им хотелось узнать от неё побольше о её теперешней стране, так же и ей хотелось узнать побольше об их. И они без всякой боязни - ведь они теперь жили в новой свободной России, - рассказывали ей о том, что они, когда хотят, беспрепятственно могут ездить за границу:
- Я тут в Голландию в прошлом году собрался, - лихо опрокинув в рот рюмку и ничем не заев, говорил один из гинекологов, - у жены всю жизнь мечта была Амстердам посмотреть. “О тихий Амстердам с главами колоколен, зачем я здесь, не там, зачем уйти не волен…”- неожиданно продекламировал он, - не помню, кто написал…
- …Бальмонт, - сказала Наташа.
- Вот-вот, - обрадовался он, - Бальмонт. Жена, видите ли, в молодости его стихами увлекалась, филолог она у меня, - с гордостью произнёс он, - ну и уговорила. - Ну, Вы-то, конечно, в Амстердаме были? - утвердительно спросил он у Наташи.
- Нет, не была. Но вашу жену очень понимаю.
- Поезжайте, - с горячностью проговорил он, - обязательно поезжайте! Это уникальное место. Плывешь по каналу, а дома вокруг, и домам этим по четыреста-пятьсот лет, не дома - дворцы, а в каком состоянии! Не чета Питеру! Мы там две недели были, и, главное, никаких собеседований в райкоме партии. Сделал визу, купил билет и всё.
- И читать можно, что угодно, - вступил другой - и Солженицына, и Шаламова, - он поёжился, -  я потом неделю не мог заснуть. – Ужас какой-то, а наши родители ведь с этим жили, праздники праздновали, на танцы ходили. Как это возможно?
- Когда немцев после войны спрашивали о концлагерях, что в них людей овчарками травили и в печах сжигали, - тихо сказала Наташа и пожалела (сейчас, небось, обидятся за сравнение!) - они тоже говорили, что ничего не знали.
- Да…, - неопределенно протянул кто-то. - Что было, то было, из песни слова не выкинешь. История!
- Ну, сейчас-то не сравнить! - желая переменить тему, проговорила Наташа.
- Конечно, - сказала гинекологиня, которая недавно плакала в Стэнфорде. - Да только в магазинах ничего нет, и кривая туберкулеза полезла вверх, и молодёжь умирает. Мы пишем, что они от туберкулёза умерли, а они на самом деле от недоедания. И больные в больницах на свои деньги должны лекарства покупать, а про то, что людям зарплату месяцами не выплачивают, я уж и не говорю. Вот все, как могут, так и крутятся: научные сотрудники огороды разводят, люди попроще челноками становятся.
- Ну, а правительство какие-нибудь меры принимает? - спросила Наташа.
- Правительство, – переспросила та, - то есть Ельцин? - Его хватило только на танке в прошлом году постоять, а теперь он спивается, и оттого дурацкие законы издаёт, в которых ничего не смыслит, такие, как ваучерная приватизация, например, когда одни миллионерами становятся, а другие нищими. - Да ладно, что мы всё о неприятном да ещё в таком благодатном месте, - перебила она себя. - Давайте лучше выпьем, чтобы не в последний раз нам всем тут встретиться!
И она высоко подняла рюмку. И Наташа вместе с ней. Она тоже этого хотела. Через два месяца они уехали, подарив ей на прощанье чёрный в розах платок, обязательную матрёшку и деревянные ложки. Платок она спрятала в шкаф, а матрёшку и ложки, которые она всегда считала проявлением квасного патриотизма, задвинула подальше на полку в кухне, но к вящему своему удивлению, когда они попадались ей на глаза, смотрела на них с удовольствием. Через месяц она поняла, что хочет уехать. Уехать из этого маленького, сонного в своей красоте городка, вернуться в Чикаго, найти там работу, начать новую жизнь, видеть чаще девчонок, оттуда до Вашингтона всего-то полтора часа  лёта. И только она разлетелась, как её позвали обратно. И она, пометавшись, задавив в себе крамольные мысли, согласилась.
Бэлла.
 
     Бэлла тайно радовалась. Мысль о переезде в давно уже ставший чужим город её пугала. Здесь она привыкла, не опасаясь машин, не потому, что их не было, а потому, что они, видя  её (и не только её) галантно останавливались, могла перейти улицу; здесь была ровная без скачков (ни холодной зимы, ни жаркого лета) погода; здесь была рыбачья пристань, отрада туристов, по которой она любила гулять, но самым главным было то, что дочь опять начала работать, недаром Бэлла молилась каждый вечер, чтобы помог (кому молилась, не знала - о Боге у неё представление было слабое), - вот Он и помог. Значит, что-то в этом есть, если услышал, услышал как раз тогда, когда это было так необходимо, когда казалось, что всё рушится. Церемониймейстером надвигающегося крушения, как всегда, оказался не кто иной, как внучкин отец. В этот раз всё было гораздо проще, чем в предыдущий: ни подмётных писем не писать, ни информацию о собственных налогах не предоставлять - просто не заплатить причитающуюся ему долю за их первый семестр, и всё. Он не заплатил, и их выгнали.
- Да что он за человек такой? - заплакала, когда узнала, Бэлла. - Он же сам на себя это навесил. Не напиши он в университет, и платить бы ему ничего не надо было. Ведь им же вначале всё полностью оплатили. И если бы не он…
- Да о чём ты? - дочь раздражённо начала набирать чей-то номер по телефону, и, не набрав до конца, бросила. - Ты что, не понимаешь, что он не человек, он зло. В чистом виде зло! Даже в закоренелых преступниках можно найти какие-то положительные черты, а у него их нет. Нет! - выкрикнула она.
- А может, он просто сумасшедший? - неуверенно высказала предположение Бэлла, когда дочь после разговора с девочками (они так громко кричали и плакали, что Бэлла почти все слышала), положила трубку.
- Да какой он сумасшедший, - устало проговорила дочь. - Сумасшедший себе голову разбивает, а этот другим. Он просто сволочь, которая всё еще пытается выиграть в борьбе со мной, и делает это через девчонок.
- Но за что? Что ты ему сделала?
- Как что? Ускользнула от него, вместо того чтобы приползти к нему на коленях, вот он и бесится. Знает, что достать он меня может только через девочек, думает, что сейчас он выиграл, потому что где же мне с моей зарплатой десять тысяч взять.
- Десять тысяч! - опешила Бэлла. - Что же делать?
- Откуда я знаю? Что-нибудь придумаю. 
И придумала. На следующий день торжествующе выложила на стол большую пачку разноцветных чеков.
- Вот, коллеги мои дали. Кто сколько смог.
- Как это дали?
- Ну не безвозмездно, конечно. Одолжили на год, когда узнали, что девок из университета за неуплату выгнали.
- А откуда они узнали?
- Ну, как ты считаешь, откуда? От меня, конечно. Я в перерыв, фигурально выражаясь, пошла с протянутой рукой. И никто, представляешь, никто не отказал. Я даже не ожидала.  
Завтра положу чеки в банк, и через два дня они их получат. Финита! Надо им позвонить и обрадовать.
- А ты знаешь, куда звонить?
- В общежитие, они там у подружек прячутся. Их- то из него тоже выгнали. Вот я одной из их подружек и позвоню.
- Звони, а я пойду валерьянки приму, а то сердце от всех этих дел так колотится, что вот-вот выскочит, - Бэлла тяжело поднялась из кресла, в котором она сидела во время Наташиного рассказа.
- Да ладно, мам, всё же кончилось хорошо.
- Надолго ли?
- На полгода, до конца семестра, Ох, как есть хочется! У нас что-нибудь поесть есть?
Девочки.
     Самое болезненное было то, что он был их отцом. Ни каким-нибудь невзлюбившим их дядей Васей, ни главным бухгалтером из финансовой части, ни даже близким родственником. Он был их отцом, которого они всё еще по привычке называли папой, раз в месяц в течение семи лет уверявшего их в своей любви по телефону, когда они жили в Москве, и сразу же их разлюбившего, как только они приехали к нему в Чикаго.  Нет-нет, ещё до того, ещё в аэропорту в Вене, а потом в Италии, когда они ловили на себе его непонятно пристальный, как будто чего-то ожидавший от них взгляд, и они, не понимая, чего он от них хочет, замыкались; а он неудовлетворённо начинал выговаривать маме, как неправильно она их воспитала, потому что у них до сих пор нет бойфрендов, а у всех в нормальных, цивилизованных  странах в пятнадцать лет они уже есть; и что, как он заметил, они совсем не любознательны, потому что не задают ему никаких вопросов, что говорит об их неразвитости; и много чего ещё, что заставляло их, когда они гуляли по улице, не идти с ним  рядом, а бежать впереди, что говорило в придачу ко всему об их невоспитанности, и так далее, и так далее, и так далее, о чём даже не хотелось вспоминать. И ещё навалилось опять знакомое чувство стыда оттого, что их бросили, чувство безотцовщины, неизжитое чувство неполноценности, отравившее им детство. И вот теперь опять. И это в двадцать- то лет, когда никакой отец им вроде бы не нужен. А ещё грызло раскаянье перед мамой, которая, вместо того чтобы спокойно работать в своём институте, найти себе мужа (они так этого хотели!), и наслаждаться жизнью, рвалась из последних сил, чтобы им помочь, и перед бабушкой, посылавшей им в университет пироги и варенье, и обязательно вкладывавшей в посылку “заначку”, несколько двадцатидолларовых бумажек, которые она сэкономила из остатка своей пенсии, потому что большая её часть, присоединённая к Наташиной зарплате, шла на жизнь.
- Мы всё отдадим, - кричали они маме по телефону, - не волнуйся!
- А чего мне волноваться, - смеялась та в ответ, - мне даже лучше. Я когда-нибудь с вас сдеру с процентами, и сразу разбогатею, надо только подумать с какими. - И сразу без перехода: - а какого числа у вас семестр заканчивается? Седьмого июня? Так надо билеты уже сейчас покупать, а то они потом ещё дороже будут. Я заплачу.
- Ни в коем случае! Мы сами! Мы же работаем!
- Там же, где и раньше? В столовой и в магазине?
- Да, только мы ещё одну работу прибавили, в…
- Да вы что, с ума сошли? - начинала волноваться мама. - Вы что, заболеть хотите от переутомления?
- Ничего с нами не будет, - теперь уже смеялись они, - мы молодые. Приедем, найдём работу в Монтереевке, - так они называли Монтерей - и будем долг отдавать, а то тебя в долговую яму посадят, а нам передачи носи!
Они клали трубку, и им становилось легче.
Наташа.
    
      Нельзя сказать, что Наташа воспринимала свой десятитысячный долг как бремя. Отнюдь нет! Она была счастлива, что смогла эти необъятные тысячи достать, а как отдавать, её не смущало. Подумаешь, будет откладывать с каждой зарплаты, девчонки тоже что-то заработают, глядишь, все вместе и выплатят. Она вообще к деньгам относилась легко и никаких плачей о них, как некоторые её знакомые, себе не позволяла. Сколько есть, столько есть, конечно, о том, чтобы купить дом, нечего и думать, хоть мама время от времени и начинала точить:
- Что же мы, доченька, дом не покупаем? Все ведь уже купили.
- Кто все?
- Ну, все твои друзья. И Тененбаумы, и Скворцовы, и даже Мишкины.
- Почему даже?
- Ну, ты же сама знаешь, он выпить любит, а всё равно вот купили же.
- Мам, но ведь я одна работаю, а они вдвоём. А на одну зарплату дома не купишь.
- Ну, ты же много зарабатываешь, - неуверенно возражала мать.
- Сколько много?
- Двадцать пять тысяч.
- В неделю, в месяц, в год?
- В месяц.
- В год, мама, в год.
Правда, такие разговоры происходили у них до долга, потом-то мама спрашивать перестала, но даже если бы у них и были деньги, то, честно говоря, Наташа его бы всё равно не купила. Связываться с такой обузой! А если она уехать захочет, и что с ним, с этим домом делать? Она ведь и сама не знает, где будет через несколько лет, может, и обратно в Чикаго уедет. Уж очень хотелось, как и дочкам, пожить в большом городе, а больше всего хотелось перемен.  Хоть каких-нибудь!
     На церемонию окончания девочками университета она, конечно, поехала. Одна, без мамы. Даже в голову не пришло, что можно поехать вместе, а та и не просила. Она вообще никогда ничего не просила, и Наташе казалось, что это оттого, что у матери всё есть и без просьб, она, Наташа, и так всё для нее делает, но что-то точило.  Ладно, успокаивала она себя, ещё столько времени впереди, в следующий раз куда- нибудь поеду и возьму её с собой. Гостиницу снимать не пришлось, дочки освободили ей одну из своих кроватей,  сами улеглись вдвоем на другой, Крис, который тоже приехал, спал на полу под столом - больше места в комнате не было, и даже ничего, нормально выспался. Неприятно удивило, что их отец тоже приезжает (даже уже приехал), и что девочки заранее забронировали ему место в гостинице.
- Вы что, его пригласили? - спросила удивлённо.
- Он сам позвонил, поинтересовался, какого числа graduation, ну что мы, врать ему будем? Мы сказали, а он говорит: “я приеду”, - начали оправдываться дочери, - ну, что мы должны были, отказать? - И, не услышав ответа, закончили: - Ведь он же всё-таки наш папа, а родителей не выбирают.
- Окей, - только и смогла произнести Наташа.
На следующий день с утра начались приготовления, главным было, что надеть, и почему-то и дочери, и Крис больше всего были озабочены её персоной.
- Да что такое? - вырывалась она, когда они начинали поправлять ей причёску, растирать на щеках помаду для румянца и затягивать пояс на платье. - Что вы ко мне пристали? О себе думайте!
- Нееет, Наташка, - вступал Крис, - ты красивая, ты должна Борку (“рь” он не мог выговорить), - он запнулся – “убить наповал своей неземной красотой”, - подсказала Наташа. - Да, да, наповал, - захохотал он. - Вот я тебе принёс, - он вытащил из красивой коробочки бутоньерку из живых цветов и надел ей на руку. - Ну, теперь хорошо, да? Нравится это?
- Нравится, нравится, - обнимая его за шею, успокоила Наташа, - очень красиво!
Всё огромное поле перед трибуной, на которой должно было проходить торжество, было заставлено скамейками с плотно сидящими на них отцами и матерями выпускников, и Наташа по привычке испугалась, что теперь из-за проклятого кофе, который ей приспичило выпить в “Старбаксе” по дороге сюда, они с Крисом не найдут места. Она в отчаянии посмотрела на него:
- Don’t panic, Наташка! - бодро проговорил тот, - we will find some sеаts , - смотри! - и, не договорив, начал протискиваться куда-то в самую середину.
Глядя в землю, только чтобы не наступить ни на чьи ноги, Наташа начала протискиваться за ним, и когда, наконец, добралась до своего места и подняла глаза, то к своему удивлению увидела справа от себя знакомое лицо. Бывший муж сидел рядом и скептически улыбался. Ей ничего не оставалось, как поздороваться:
- Здравствуй! - и замолчала.
- Hi, - по-английски ответил тот, - и, больше не обращая на неё внимания, обратился к Крису: -  How are you? It is a nice day today, isn’t it?
Но тут зазвучала бравурная музыка, и под неё ряды мальчиков и девочек в одинаковых мантиях и четырёхуголках с кисточками потекли мимо сидящих к трибуне, и все сразу заоборачивались и защёлкали фотоаппаратами, и Наташа с Крисом тоже, и только что начинающая разворачиваться беседа сразу сошла на нет. Наташа почувствовала, как у неё загорелись щеки и защипало в глазах. Восторг от того, что её дети, несмотря ни на что,  закончили один из лучших университетов страны, и вот сейчас, после речи ректора и приглашённого ради такого события конгрессмена, имени которого она не разобрала, взойдут на трибуну; и тот, и другой пожмут им руки, и вручат в твёрдых корочках с золотым тиснением диплом, а сзади, за её спиной белеет Белый дом, символ этой страны - невероятный восторг залил её с головой; и Крис, который всё видел и всё понимал, вынул из кармана бумажный носовой платок и дал ей. Под оглушительные крики тысячи четырёxуголок (выпуск в этом году был большой) полетели в воздух, и все, оживлённо переговариваясь, толпой повалили на обязательный фуршет, по традиции завершающий празднование. Девчонки целовались и обнимались с подружками, подводили к ней преподавателей, подвели даже того из финансовой части, (он оказался довольно приятным, улыбчивым мужчиной), который полтора года назад повелел их отчислить; а Наташа, опьяневшая от счастья и от выпитой без закуски рюмки белого вина, стояла, прислонившись спиной к колонне и наслаждалась, и даже Борис, время от времени попадавший в поле её зрения, не мог отравить царившего в ее душе праздника.
- Нас папа в ресторан пригласил, - по дороге в общежитие, почему-то смущаясь, сообщила Соня.
- Всех? - удивилась Наташа.
- Только нас, - ещё больше сконфузясь, признались девчонки, - но если ты не хочешь, мы не пойдём.
- Who needs your daddy?  - захохотал Крис, и перейдя на русский: - Да, Наташка? Мы с тобой сами в ресторан походим вечером.
Но вечером ни в какой ресторан им с Крисом “походить” не пришлось, потому что перед самым выходом  неожиданно позвонил Борис и пригласил и их тоже. Крис только пожал плечами (ему и вправду было всё равно), а Наташа, хоть и тоже восприняла новость без всякого энтузиазма, но согласилась. Не хотелось затевать склоку. Пригласил и пригласил. Зачем дразнить гусей! Худой мир лучше доброй ссоры.
Бэлла.
     Хоть Наташа и звонила ей из Вашингтона каждый день, но очень коротко, - дорого слишком, - а ей хотелось подробностей: как девочки выглядят,  кто был на graduation, как праздновали? И потому, не успела дочь поставить чемодан на пол, как она, даже не предложив ей чая, накинулась с вопросами:
- А кто речь говорил? Ректор, а ещё? Конгрессмен?  А дипломы кто выдавал? А что потом было? А как Борька себя вёл? А как он к девочкам, а к тебе? А что они решили? Где хотят жить, надеюсь, в Калифорнии?
- Оля - да, она к своему Ричарду переселяется в Лос-Анжелес, ты же знаешь, пятого сентября свадьба, они уже давно приглашения на свадьбу разослали, уже и подарки стали приходить от тех, кто не сможет приехать.
- А Соня?
- А что Соня? Она к Крису в Нью-Йорк переезжает, будет там работу искать.
- Ну, дай Бог, и они скоро поженятся, - удовлетворенно заключила Бэлла. - Я тут пасьянс раскладывала, и всё сошлось, значит, так оно и будет, да, доченька? - и озабоченно: - Надо бы тебе платье специальное купить, я в журналах видела, платье для матери невесты называется, некоторые странные, правда, но можно найти что- нибудь и нормальное, элегантное. Ну, а у меня юбка с кофтой новые есть, они неплохие, думаю, сойдут.
- Ничего не сойдут, - возразила дочь. - Мы тебе тоже платье купим. Ты же у нас молодая, красивая! На бабушку невесты и не похожа вовсе.
- Ты уж скажешь! - польщённо улыбнулась Бэлла.
Платье купили с первого раза. Пошли в субботу с дочерью в Macy’s  (там как раз распродажи были), перебрали множество разных, и, когда уже собрались уходить, так ничего и не купив, - ну, не покупать же розовое безобразие с оборками или голубое в блестках!) - вдруг Наташе попалось на глаза  висящее отдельно фиолетово-синее, с золотым поясом платье.
- На, меряй! - протянула его матери. - Как раз твой размер.
- Красиво, - оценила Бэлла, - а сколько стоит?
- Неважно, меряй и пошли! - дочь поспешно оторвала ценник.
- Неплохо, - любуясь на себя в зеркало, проговорила Бэлла, - дорогое, наверное? Если дорогое, то не надо.
- А ты хочешь бесплатно, что ли? Пошли платить!
Сколько стоило платье, Бэлла, как ни старалась, так и не узнала.
Наташа.
     Как-то всё произошло неожиданно. Незнакомый человек позвонил и обволакивающим голосом пригласил её на свидание. Но неожиданным было даже не то, что кто-то пригласил её на свидание, а каким образом это случилось. Она начала получать письма. Письма были от какого-то агентства, называвшегося “Together”  и уверявшего незамужнюю или незамужнего получателя, что, основываясь на его/её личных пристрастиях, они в течение короткого срока обязуются подобрать ему/ей достойную пару.  Прочитав письмо и убедившись в его никчемности, Наташа выбросила его в помойку вслед за такой же, приходившей каждый день в больших количествах макулатурой, предлагающей необыкновенные, выводившие любые пятна стиральные порошки, высасывающие всё до последней пылинки новейшей марки пылесосы и кремы от начинающих появляться, но тут же исчезающих морщин. В преднамеренные знакомства она не верила. То есть верила, что у других получается - несколько её коллег таким образом вышли замуж и вполне удачно, - но для неё? Нет уж, если у неё что-нибудь когда-нибудь и будет, то будет естественным или никаким. Скорее всего. Через дня три она опять, разбирая почту, нашла конверт со знакомой эмблемой на конверте, и теперь, уже не открывая, выбросила. Так продолжалось ещё несколько недель, пока Наташа, сама себе удивляясь, не разорвала конверт и не позвонила по напечатанному в самом конце на вложенном туда листе телефону. Ответили сразу. Хриплый женский голос радостно пригласил её назначить удобное для неё время и прийти на приём. Договорились на субботу. В том, что это, как она и ожидала,  полный бред и обдираловка, Наташа убедилась через час, в течение которого она должна была заполнить множество нудных анкет с вопросами о себе и ответами на тему, кого бы она хотела встретить, включавшими образование и интересы (ну, это она ещё могла понять), но рост, вес, цвет глаз и волос и всякие другие нелепые подробности ничего, кроме смеха (который она же всеми силами в себе подавляла), вызывать не могли. И потому, вконец разочаровавшись, поднялась и, поблагодарив полную с цепким взглядом профессиональной свахи женщину, сказала, что, хотя она и выполнила все требующиеся от неё формальности, но скорее всего это не для неё. Так что извините и до свидания.
- Ну что же, дело ваше, - согласилась та, - платите двести пятьдесят долларов.
- Двести пятьдесят долларов? - ужаснулась Наташа. - Но за что?
- За консультацию.
- Но в вашем письме ничего не было сказано о деньгах, - попыталась отбиться Наташа.
- Ну, Вы же понимаете, что ничего бесплатно не бывает, - резонно ответствовала сваха. - Но если передумаете, то эти деньги пойдут в счёт наших услуг. Сколько вы тратите в месяц на кофе? - неожиданно спросила она. - Я имею в виду не дома, а в где-нибудь, куда вы иногда заходите по утрам. - И сама же ответила: сорок долларов, не меньше, так? -
Наташа кивнула, смутно понимая, куда та клонит. -  Вот видите! А если сорок долларов умножить на шесть месяцев, вот вам и будет двести сорок, десятку я Вам скошу. На кофе тратитесь, а на своё будущее не хотите. Я могу дать вам кредит, беспроцентный, те же сорок в месяц, согласны? Выплатите и не почувствуете.
Чувствуя себя дурой, которую так легко провели, Наташа выписала чек и, стараясь не думать о неприятном визите, поехала домой. Суббота была полностью испорчена. А в воскресенье утром Наташа услышала мамин крик, и, вбежав к ней в комнату, еле-еле успела её, уже падающую на кровать, подхватить. 
- Наташа, - только и смогла та прошептать перекошенным ртом.
“Скорая”, моментально приехавшая, тут же увезла Бэллу в госпиталь, где она, быстро придя в себя, всё-таки пролежала  несколько дней, а Наташа, взяв неизвестно на сколько больничные, неотрывно около неё сидела. Это был первый звонок, и страшное слово “инсульт” уже было произнесено, и было понятно, что будет продолжение. Но маму выписали, и она медленно, но сама дошла до их двери, и, войдя, села в своё любимое кресло перед телевизором, и Наташа поднесла ей на тарелочке нарезанное яблоко и несколько её любимых изюминок в шоколаде, и всё стало почти, как всегда, и хотелось верить, что неизбежное можно если и не отвратить, то хотя бы на какое-то время оттянуть. И за всеми этими делами Наташа совершенно забыла о дурацком агентстве, где её так легко провели. Тем более что никаких звонков оттуда не поступало. А через месяц, когда Бэлла окончательно оправилась и напряжение понемногу стало спадать, раздался звонок. Знакомый прокуренный голос сообщил, что мужчина сорока девяти лет, инженер, любящий читать и интересующийся Россией, хотел бы с ней встретиться, и, если она не возражает, то он ей позвонит. Она не возражала (деньги-то всё равно, как когда-то выражалась соседка по лестничной клетке Дуся, “уплочены”). Они встретились на причале, где дверь в дверь стояли рестораны, и он, восторженно на неё глядя, спросил, какой она предпочитает. Она назвала, и они сели за столик у окна, и заказали креветки и рыбу на гриле, и бутылку “Каберне”, а потом ещё кофе и маленькие шоколадные, называвшиеся “профитроли” эклеры; и он рассказывал о своей умершей от рака жене, и о своих двух дочерях, которые учатся в колледже, и о том, что он любит животных, и у него в доме живет старый пёс, а дом его стоит в горах, и оттуда открывается красивый вид на океан, и вечером он на него любуется, но в одиночестве, а хотелось бы любоваться вдвоём. Он был такой хороший, такой доброжелательный, такой правильный и внешне тоже довольно неплох: высокий, нордической внешности блондин, выглядевший моложе своих сорока девяти лет, - а ей было скучно, так скучно, что она, к своему стыду, начала отчаянно, не разжимая губ, зевать и дозевалась до того, что из глаз потекли слёзы.
- Аллергия, - отвечая на его встревоженный взгляд, объяснила она. -  Сколько лет здесь живу, столько мучаюсь. Никакие лекарства не помогают.
Он понимающе кивнул и продолжал рассказывать. К девяти часам она поняла, что больше не выдержит. Взглянув на часы, начала подниматься:
- Мне на работу завтра к половине восьмого, а еще подготовиться к урокам надо.
Это была полуправда: вставать-то ей действительно приходилось рано, а вот ни к каким урокам она уже давно не готовилась, за шесть лет преподавания выучила их наизусть, но надо же было что-то сказать!
Он послушно встал из-за стола (за ужин он уже давно расплатился), довёл её до машины, которую в тот раз ей посчастливилось поставить совсем рядом с рестораном,  попросил позволения позвонить и растаял в темноте. Наконец. Всю дорогу до дома она ехала и думала, думала не о нём, о себе, и не понимала. Что же это с ней происходит? Ведь хотела же кого- нибудь встретить, чтобы не куковать всю жизнь одной, из-за того и пошла в это дурацкое бюро, а вот попался хороший человек, и не зажглось в ней ничего, ну, совсем ничего. Наверное, старею, подумалось, и сама испугалась такой мысли. Откинула козырёк зеркальца, для чего включила свет в машине, посмотрелась, чтобы удостовериться, стареет или нет: да нет, вроде ничего, для своих сорока пяти лет выглядит совсем неплохо, недаром у него вырвалось, когда он её увидел: какая молодая! А ведь он был уверен, что ей всего-то сорок (в анкете написала, что ей на шесть лет меньше, на всякий случай, чтобы не подсунули какого-нибудь старика), и то он удивился. Так почему же так пусто внутри? С такими вот грустными мыслями и доехала до дома, с ними же и легла спать. Недели через три после её неудачного июльского свидания ей позвонили опять, и уже не прокуренным, а вполне приятным, тоже женским голосом, но молодым и энергичным сообщили, что проявился ещё один интересующийся Россией, и не только ею, так как круг его интересов крайне разнообразен, поскольку он много лет жил и работал в Европе и в странах Латинской Америки, но… последовала пауза:
- Вы написали, что хотите познакомиться с мужчиной не старше пятидесяти, а ему пятьдесят шесть, роста не меньше пяти футов десяти дюймов, а он пять и девять, и он не блондин, а наполовину лысый, и не атлетического сложения, но спорт любит и играет в гольф, - тут Наташа хрюкнула, потому что разговор стал походить на дурацкий анекдот. -  Что-нибудь не так? - спросил голос.
- Нет, нет, - извинилась Наташа, - всё так, просто на самом деле меня не интересуют ни  рост, ни цвет волос, ни вес, а в анкете там были такие вопросы, вот я и написала, надо же было что-то написать.
- Окей, - нисколько не обиделась женщина, - я понимаю. Но вот ещё одно несоответствие:
у него нет ни степени магистра, ни доктората, а вы написали…
- Это ничего, - не дала ей договорить Наташа, которую почему-то этот человек неожиданно заинтересовал. - Можете дать ему мой телефон.
- Окей, - согласилась женщина.
Звонок не заставил себя ждать. И уже на следующий день вечером она разговаривала по телефону с неизвестным претендентом, если не на её руку, то на знакомство, который сразу же заговорил её до полусмерти, но заговорил изысканно, не налегая на бытовые подробности собственной жизни, но и не упуская случая мельком упомянуть об Англии, где он, оказывается, родился,  о жаре в Африке, где он когда-то жил, о доме в Мексике, где он всегда встречает Рождество, и ещё что-то о своём бизнесе, который связан с вином, предварив рассказ о бизнесе вопросом, любит ли она вино, на что она честно ответила, что нет, чем, как ей показалось, его слегка разочаровала. Но не настолько, чтобы не пригласить её сразу же на следующий день на свидание. В тот же вечер что- то около половины одиннадцатого (она ещё удивилась, кто это так поздно?), он позвонил опять и извиняющимся голосом сообщил, что как раз завтра он должен быть в офисе допоздна, потому что…
- Ничего, - с лёгкостью согласилась Наташа, - в другой раз.
И начались звонки каждый день. Он приглашал её на свидание и на следующий день перезванивал и говорил, что не может.
- Ничего, в другой раз, - выслушав его объяснения (с бизнесом неполадки, дочь из Лондона приехала), привычно говорила Наташа и вешала трубку.
- В другой раз, - укоризненно отзывался он, как будто Наташа была виновницей его бесконечных отказов, - вы всегда говорите - в другой раз, - и с горечью в голосе: - нам просто не везет!
Ну что же, не везёт, так не везёт! Разуверять его она не собиралась.
     Холодное лето катилось к концу, но в середине августа, как и положено, распогодилось: ушли куда-то за океан туманы, и наступило Монтереевское бабье лето - всеобщая отрада. 
- Только, пожалуйста,  особенно не наряжайтесь, - предупредил её, невидимый, но в каком-то смысле уже знакомый незнакомец, который, отбросив все дела, всё-таки решился с ней увидеться: - я еду с работы, потому не во фраке.
- Не волнуйтесь, платье будет выше колен, - успокоила его Наташа - со шлейфом в другой раз.
Никогда не подводившее шёлковое голубое платье (недаром от “Барбери”!), купленное ею в связи с небывалой дешевизной в трёх экземплярах (себе и дочкам) на распродаже два года назад, было универсальным: хоть в пир, хоть мир, хоть в добрые люди. Прямое, миди, без рукавов, не выставляющее наружу изгибы фигуры, но заставляющее о них задуматься, и чёрные, на квадратном,  сантиметра три, каблуке лаковые босоножки, из которых в меру выглядывали покрытые красным лаком напедикюренные пальцы,  - такой она перед ним и предстала, после того как, прослонявшись почти что полчаса по своему заставленному машинами двору, решила пойти домой. Узнали они друг друга одновременно: он с удовольствием, что сразу отпечаталось на его интеллигентном, видавшем виды лице, она нет:  он был определённо не её романа.
- Прошу прощения! - повинился он, быстро подойдя к ней. - Вы мне не сказали, что у Вас два двора, и, протянув руку: - Я, как вы уже догадались, Том, а Вы Наташа. Я по Вашей просьбе, когда Вы сказали, что не едите мяса, заказал столик во французском рыбном ресторане, говорят, хороший. Идёмте? - и, не давая ей ответить, почти бегом, как будто за ним гонятся, кинулся из двора к стоявшей у ворот большой серой машине. Скор был в движениях. Наташа двинулась за ним. Он галантно открыл перед ней дверь, дождался, пока она устроится на сиденье, захлопнул и только тогда пошёл на свое место.
- “Форд” не моя любимая марка, - говорил он, обгоняя на сумасшедшей скорости (отчего у Наташи заходилось сердце) идущую впереди машину, - но зато вместительная и мощная, почти как полицейская, восемь цилиндров.
К счастью, с довольно широкой дороги им скоро пришлось съехать на совсем узкую, и ему ничего не оставалось, как сбавить скорость.  Ресторан со вкусным (“Fresh cream” ), но совершенно не соответствующим его назначению названием стоял не у самого моря, а как бы нависая над ним, на пригорке; и Наташе, сидeвшей лицом к огромному во всю длину стены окну,  казалось, что она висит над бесконечной, быстро темнеющей, а ближе к ночи и  совершенно слившейся с берегом бездной; и по сравнению с нею тёплый, освещённый мягким светом желтоватых ламп ресторанный зал выглядел таким уютным, таким располагающим к вечерним удовольствиям, что невольно хотелось забыть обо всём и наконец-то расслабиться, что Наташа и сделала.
- Нравится? - озабоченно, как будто боясь, что она скажет “нет”, спросил он.
- Очень красиво! - честно призналась Наташа.
- Я рад, - облегченно вздохнул он. - Ну, давайте заказывать. Какое вино предпочитаете? Белое, красное, шампанское?
- Не знаю, - Наташа пожала плечами.
- Тогда разрешите мне, - и начал просматривать меню. - Бокал “Дом Периньон” для леди, а мне, пожалуй, бутылку “Джордан Каберне Совиньон” девяносто первого года, - обратился он к подошедшему официанту. - Четыре года - хороший возраст для красного вина, - оторвавшись от меню, пояснил он Наташе. - К тому же в тот год виноград уродился исключительный. - Ну, а теперь еда. Вы что- нибудь для себя выбрали?
- Я да. Лосось с овощами, пятый снизу.
- А на закуску?
-  Ничего не надо. - Ресторан был дорогущим, и ей не хотелось, чтобы он подумал, что она, как с голодного края, вот так вот и накинется.
- А вот “softshell crab” , очень вкусный. - Он для подтверждения ткнул в самую дорогую закуску. Первый, где закуски. Вы пробовали? И, когда она отрицательно покачала головой: Закажите, не пожалеете. А на второе Вы сказали лосось? Неплохая рыба, но вот здесь под номером седьмым рыба-меч под белым соусом. Может быть лучше её? - И получив положительный ответ, подозвал официанта: Для леди для начала “softshell crab”, а на горячее рыбу-меч, а мне, - он на мгновенье задумался, - устрицы и утку. А, кстати, где наше вино?
- Уже несу, - отозвался официант, - убежал и тут же появился снова, поставил перед Наташей бокал с шампанским, а сам начал открывать заказанную бутылку. Открыл, налил немного Тому в бокал, склонился, выжидательно глядя.
Тот сделал глоток, посмаковал немного:
- Неплохо!
- А что же Вы не пьёте? - видя, что Наташа не дотрагивается до своего бокала, удивился он. -  Неправильно выбрал?
- Я вас жду, - ответила та, и сделала глоток. - Шампанское было острым, даже горьковатым, и сразу ударило в нос и обожгло горло. Она закашлялась.
- Не понравилось? - забеспокоился он. - Тогда я вам что-нибудь другое закажу. Или, знаете что? Попробуйте моё вино! - и налил ей почти целый бокал.
Они просидели в ресторане до закрытия, а потом ещё гуляли по совершенно пустой набережной (все магазинчики и рестораны были закрыты, а туристы, набегавшись за день, уже давно спали), и опьяневшая  от вина и от его рассказов Наташа совершенно забыла, что он ей не понравился. Он ей понравился, не до такой степени, чтобы влюбиться, но по крайней мере, чтобы не тяготиться его присутствием, потому что он её заинтересовал; заинтересовал,  как может заинтересовать инопланетянин, хоть и принявший человеческий облик, но тем не менее, всё равно сильно отличавшийся от людской породы,  по крайней мере от той, с которой ей  приходилось до того сталкиваться. Он был из другого физического измерения, из другой, отличной от её, жизни, и рассказы его были такими же острыми, как и шампанское, которое она пила, и от них щипало в глотке и немного кружилась голова. Как оказалось, он был скор не только в движении. На поступки он был скор тоже. Уже на третье свидание пригласил её в Англию.
- Спасибо, но я не могу, - отказалась она.
- Но почему? - искренне удивился он.
- Во-первых, мне не дадут сейчас отпуска, - она задумалась, потому что за “во-первых” должно было следовать обязательное “во-вторых”, - а во- вторых, я маму одну не могу оставить.
- Найди кого-нибудь, кто поживёт с ней это время, я заплачу.
Брать у чужого человека деньги? Совершенно невозможно! И потому выдвинула третье, и самое главное:
- Я же тебя совсем не знаю.
- Ну, вот и узнаешь.
И она поехала. Но перед этим познакомила его с мамой.
Бэлла.
     Бэлла научилась раскладывать пасьянс. От безделья. Не то чтобы ей совсем нечего было делать. Борщ или щи сварить надо? Надо. Подмести надо? Надо. А ещё лекарства утром принять, по улице прогуляться, мыльную оперу с двенадцати до трёх посмотреть, газету свою почитать, книжки, которые Наташа ей через русское издательство заказывала; если приезжала подруга Лена, то ланч поесть вместе, ну, а потом уж пасьянс, которому у той же подруги и выучилась. Это стало прибавлением к молитве, которую она каждый вечер, лёжа в кровати, творила: “Господи, помоги моим девочкам быть здоровыми и жить долго, а Наташеньке помоги найти мужа, только чтобы он был хорошим человеком, с плохим она уже достаточно намучилась. Яви божескую милость!” Но явления божеской милости ждать было долго, а приметы счастливого будущего ей хотелось увидеть, не откладывая на потом, - ну и раскидывала карты.  Авось что-нибудь подтверждающее её мечты и покажут. И потому, узнав, что дочь с кем-то, стоящим, как следовало по её обрывочным замечаниям, познакомилась (её предыдущие Бэлле тихо не нравились), она, выждав месяц, начала между делом поспрашивать:
- А ты не хочешь меня со своим мальчиком познакомить? Может быть, как-нибудь его в дом пригласишь? Я бы рулет с изюмом и орехами спекла.
На что дочь, недоуменно пожимая плечами, каждый раз отвечала:
- Ты что, мама? Какой он мальчик? Он меня на десять лет старше, ему уже пятьдесят пять, да и я не девочка, чтобы каждого встречного- поперечного с мамой знакомить.
На том и заканчивали. Но один раз дочь, собираясь утром на работу, обронила:
- Мальчик твой совсем меня совсем заманал, каждый раз  одно и то же:  когда с мамой познакомишь, когда с мамой познакомишь? Так что сегодня он вечером зайдёт. Не вскакивай! - остановила она её, увидев, что мать начала поспешно подниматься с кровати  и натягивать халат: - Готовить ничего не надо и убирать тоже, он на минуту, мы в кино идём. Не забудь губы накрасить.
Ожидаемый с нетерпением и со страхом (неужели опять что-нибудь никчемное?) “мальчик” оказался приятным, обходительным господином, с завлекающей улыбкой, который, склонившись с почтением к Бэлиной руке, сразу разразился целой речью, из которой Бэлла поняла только “hellо”.
- Он извиняется, что без цветов, потому что не знал заранее, что я его приглашу, - перевела дочь. – И, засмеявшись, - Теперь он понимает, откуда во мне такая красота и очарованье, оказывается, я переняла их у тебя.
- Очаровала ты его, значит, - с удовольствием резюмировала Бэлла и, в который раз пожалев, что не может ответить ему на его языке, попросила дочь: - Переведи ему, пожалуйста, что мне очень лестно услышать такой комплимент. Он настоящий джентльмен!
Дочь перевела, и, совершенно для Бэллы неожиданно, тот, кого она только что назвала джентльменом, придвинулся к ней так близко, что она ощутила лёгкий запах его дезодоранта и чистой сорочки, и поцеловал в щёку, если и не по- джентельменски, то очень по-дружески. А дочь, не дав матери опомниться, уже тянула его за рукав к выходу, и он, сокрушённо разведя руками - дескать, подчиняюсь! - махнул на прощанье и, галантно раскрыв перед Наташей дверь,  скрылся за ней.  А Бэлла, как-то сразу устав от стремительности знакомства, села в кресло и начала размышлять. И все её размышления, основанные на сопоставлении событий, происходивших в дочкиной жизни в прошлом, в которых участвовали злобный, пытавшийся стереть её в порошок Борис, и ненадёжные, время от времени возникавшие и не идущие ни на какие уступки поклонники, сводились к одному: наконец-то! Наконец-то в дочерину жизнь вошёл стоящий, серьёзно в ней заинтересованный человек, с которым она могла бы остаться. И дело было не в том, что он поцеловал её саму в щёку, дело было в чём-то другом, чего Бэлла ещё не могла осмыслить до конца, но и без осмысления безошибочная интуиция, основанная на жизненном опыте и материнской любви, говорила ей, что недаром дочь за столько лет после развода ни с кем не захотела связать свою жизнь. Она ждала того, кто ей предназначен. И он появился, В тот вечер Бэлла особенно горячо молилась, и молитва её была полна благодарности за то, что она была услышана. К картам она не притронулась. Пасьянс ей был больше не нужен.
Наташа.
     В самолёте они сидели, прижавшись друг к другу, и он время от времени закидывал ей руку за шею и осторожно шевелил концы её коротко стриженных волос, и ей, всегда стесняющейся от прилюдного проявления чувств, тот факт, что кто- то из пассажиров мог это заметить, совершенно не смущал. Когда-то, давным-давно, в очередной раз возвращаясь из Вашингтона от девочек, она увидела как впереди неё сидящий мужчина вот так же ласкал свою спутницу, и она помнила до сих пор, как ей вдруг стало так горько  оттого, что у неё-то  в жизни ничего такого нет и уж, наверное,  никогда не будет, что она поскорее повернулась к окну и до конца полета от него не отрывалась, благо, что это были последние полчаса. А теперь она даже в него ни разу и не посмотрела, так была занята своими чувствами. В Англии пробыли всего неделю. И в Лондоне, гуляя весь день до гудения в ногах в одиночестве (Том участия в её хождениях не принимал: был занят бизнесом) по огромным залам Национальных галерей, и в маленьком, уставленном одинаковыми кирпичными двухэтажными домами городке Сирансестер,  где он родился и где ещё была жива его девяностопятилетняя тётка, она не чувствовала себя одинокой, потому что представляла, как вечером она вернётся в гостиницу, и не успеет повернуть ключ, как он уже распахнёт дверь и втащит её вовнутрь, и обнимет, и потянет к кровати, и одеяло с подушками вперемешку со второпях сорванными джинсами, рубашками и свитерами окажутся на полу; а когда за окнами станет совсем темно, они опомнятся, и он вытащит из-под подушки свои массивные золотые часы и, с сожалением вздохнув, скажет, что через час им надо выкупать билеты в театральной кассе, иначе они не попадут, что жалко, на “Embers”, спектакль, который сейчас у всех на устах, или потеряют заказанный им заранее столик в “Rule”s, что ещё жальче, потому что это самый старый Лондонский ресторан, в который вот уже как двести лет ходят разные знаменитости, начиная от Эдварда Пятого и Чарльза Диккенса, и кончая всякими Голливудскими: “кажется, там у них фотографии Пола Ньюмана, и кого-то из Джеймсов Бондов, сама увидишь, ты их лучше знаешь”. Она вернулась домой, ещё не отошедшая от так неожиданно свалившегося ей на голову счастья, и оно сразу же уступило место тревоге, как только она взглянула на мать. Та  поднялась с кресла, в котором сидела, но поднялась медленнее, чем всегда, и, когда обняла Наташу, та почувствовала, как слабо подрагивают у неё руки, и на вопрос, как она себя чувствует, ответила “терпимо”, что на её языке означало “не очень”. И уже не тревога, а страх, сидевший в Наташе подспудно с тех пор, как она полгода назад кричала в трубку, вызывая матери “Скорую”, и дни в госпитале, и первое время дома после - страх, и ею, и матерью всё это время подавляемый, кипятком окатил опять, и, чувствуя, как загорелись от него щёки, она - только чтобы мать ничего не заметила! -  начала шутливо двумя руками  обмахиваться, приговаривая:
- Ну и жара тут у тебя, ты что, отопление включила? - Нет? - и подытожила: - Значит, у меня климакс начинается! - И, чтобы отвлечь и себя, и её, открыла чемодан: - Смотри, что я тебе привезла! Настоящий английский свитер, голубой, тебе под глаза выбирала, нравится?
И глядя, как мама оживилась и тут же с удовольствием начала его примерять, успокоилась: фу, показалось!
Не прошло и двух месяцев, как в декабре Том опять пригласил её поехать с ним, теперь уже в Мексику. И как ни заманчиво звучало встретить Рождество и Новый год в экзотической стране, перешибала боязнь за маму. В прошлый-то раз она была не одна, с ней пожила её подруга Лена. А в этот? Неудобно же всё время ту просить. И хотя женщину, под нажимом его уговоров, она нашла и уговаривала себя, что каждый день будет звонить, но всё равно как-то было неспокойно, хотя мама и говорила: “езжай, езжай!”.  Накануне отъезда Том пришёл с коробками в руках, вручать подарки. У неё тоже был приготовлен для него подарок -  завёрнутый в приличествующую случаю зелёную с красными дедами Морозами на ней бумагу, громоздкий, чёрно-красный русский поднос, - который она сразу же ему и вручила. Он, не открывая, протянул ей свои:
- Сначала ты! Вот это Бэлле, - указал он на самую большую и ещё на одну поменьше, - а это тебе.
- Он говорит, что это тебе! - Наташа подвинула матери коробки. - Мне? - смутилась Бэлла. – Да я же ему ничего не….
- Ты же видела, мы с тобой ему уже подарили, - успокоила Наташа. – И, видя, как мать от волнения неловко начала разрывать бумагу, спросила: - Помочь тебе?
В большой оказался магнитофон и несколько кассет к нему. Первая была Чайковский. Ну, конечно, кто же ещё!
- Ты же сказала, что Бэлла музыку любит, - пояснил Том, - вот я и купил. - Там ещё всякие Christmas carols  тоже есть.
- Том сказал, что запомнил, как когда-то я сказала ему, что ты музыку, любишь - увидев Бэллино изумление, поспешно перевела Наташа.
- Любить-то я люблю, только пользоваться всем этим не умею, - растерянно сказала Бэлла.
- Только ты ему об этом не говори, - добавила она и, повернувшись к Тому, старательно проговорила: - Thank you!
Он галантно поклонился в ответ.
Следующим оказалась прелестная серая, расшитая стеклярусом, пуховая кофточка.
- То, что ты хотела, да? - стараясь загладить неловкость, чересчур радостно спросила Наташа. И, повернувшись к Тому: - Прелестная кофта!
Он счастливо расплылся и протянул ей аккуратно завёрнутую, очень маленькую коробочку, похожую на ту, в которую кладут кольца:
- Открывай!
Зачем так скоро, сгорая от неудобства, подумала она. Она разорвала бумагу и открыла. Чайное ситечко! Что за бред? И почему он так на неё смотрит? Внутренне ёжась под его пристальным взглядом, она, старясь, чтобы это  прозвучало естественно, радостно (недаром когда-то собиралась в артистки!) воскликнула по-русски:
- Смотри, мама, какое хорошенькое! У нас такого никогда не было! - и уже по-английски ему: - What a cute tea strainer! I always wanted to have it! Thank you, my dear!
И по тому, как он облегчённо вздохнул и тут же пододвинул ей ещё три коробки - “а это твои книги!” - поняла: - Да он же меня на вшивость проверял! Господи, какая глупость! И какие комплексы! И неприятное чувство недоверия (а с чего она взяла, что он так ею увлечён?), порождённого его внезапной, а, может быть, совсем и не внезапной подозрительностью,  не смогли заглушить даже блузка, юбка и пиджак от “Анны Кляйн”. Но в Мексику всё-таки поехала. Тяжёлые мысли, не оставлявшие её в самолёте, перебила стюардесса, принёсшая им по бокалу шампанского и вместе с ними таможенные анкеты, которые Том тут же забрал себе, и начал сразу, как и когда они летели в Англию, заполнять сначала ей, а потом себе. И видя, как он очень разборчивым почерком обстоятельно вписывает туда её данные, она стала сначала тихо хихикать, а потом и вовсе залилась, да так, что он отложил ручку и с беспокойством  посмотрел на неё:
- Что-нибудь не так?
- Нет, - между всхлипами только и смогла выговорить она, - Я просто вспомнила…
Он кивнул:
- А, понятно…- и снова взялся за ручку.
  …Он позвонил ей поздно вечером накануне отлёта в Англию:
- Я хочу тебе напомнить, чтобы ты не забыла о паспорте.
Батюшки! О нём-то она и не подумала! Вот было бы дело, если бы её не пустили в самолёт! Она перерыла все полки, пока не нашла его под какими-то фотографиями в стенном шкафу. Успокоенно положила в сумку и забыла о нём. Вспомнила, когда стюардесса, спросив: “аre you а US citizen?”  -– положила перед нeй анкету, и Том сказал, что заполнит её сам, и попросил паспорт. И тут до неё дошло: паспорт! Паспорт, в котором стоит дата её рождения, и эта дата отличается от той, которую она написала в анкете, на пять лет. Ну, и ладно! - бесшабашно подумала она. Даже интересно! Если начнёт гадостно себя вести, долечу до Лондона, поменяю билет в аэропорту и улечу обратно. Отдала ему паспорт и ушла в туалет. Просидела там довольно долго и сидела бы и дольше, если бы кто-то страждущий не начал упорно стучать в дверь. Она ещё шла по проходу к своему месту, как вдруг услышала:
- Darling!  Ты мне сказала, что тебе сорок, а тебе сорок пять! - ей показалось, что все, мимо кого она проходила, впились в неё глазами, так громко это было сказано.
Началось!
- Yes, darling, - насмешливо согласилась она, и сама удивилась тому, как ей сразу стало легко, - так оно и есть! И моим детям не двадцать, а двадцать три…
- Но зачем?
- Потому что я не хотела иметь дела со стариком! - Она подошла к своему сидению, но всё ещё продолжала стоять.
- Но тебе всё равно пришлось иметь с ним дело! - торжествующе заключил он и с силой потянул её на сиденье: - Допивай своё шампанское, маленькая врушка!
     Она перестала смеяться и посмотрела на его склонённую лысину. Да черт с ним, с ситечком! Какие там подозрения! Он просто так шутит!
     В аэропорту было жарко, душно и тесно. Пока протискивались через толпу прилетаюших и встречающих, пока искали автомат, чтобы обменять деньги, пока покупали билеты на автобус, пока бежали к остановке, прошло не меньше часа.
- Ехать нам до Куэрнаваки, где мой дом, - Том снял с головы кепочку, с которой никогда не расставался, и вытер платком лысину, - полтора часа, - она кивнула головой, потому что он ей уже говорил об этом. - Но ты не волнуйся! Автобус очень комфортабельный, там даже телевизор есть и “кока-колу” разносят.
По правде говоря, ей было наплевать и на телевизор, говорящий на испанском, который она всё равно не понимала, и на “кока-колу”, которую она всё равно не пила,  но он говорил об этом с такой гордостью, как будто это было его личное достояние, что не поддержать его она не могла. И потому, удивлённо подняв брови (надо же!), кивнула опять. Потом она поняла, что это было частью его натуры: гордость - похвальба. Всё, что имело к нему отношение, или то, к чему имел отношение он (даже мексиканский автобус, если он на нём ехал), должно было быть лучше, чем у всех. Потому что у него всё должно было быть лучшее: идеи, которые он выдавал на-гора, бизнес, которым он управлял, дома, в которых он жил, друзья, с которыми он дружил, женщины, с которыми он спал. Знать этого она ещё наверняка не знала, но догадываться - догадывалась. Сидя у окна, Наташа пыталась рассмотреть знаменитый своей древностью город, но то ли древностей совсем не осталось, то ли район был совсем неинтересный, но ничего, что напоминало бы об ацтеках, здесь и в помине не было. Оставили за собой с зашторенными окнами дома и магазины, и автобус завихлял по шоссе, упреждающему водителей на особенно крутых поворотах с забавно звучащими для русского уха надписями “курва пелигроза”, что, по-видимому, по-испански означало крутая дорога.
- Смотри! - Том ткнул пальцем в окно, за которым вдали высилась тёмная, конусообразной формы гора. - Это Попокатепетль, или просто Попо, - вулкан, который извергается раз в пять или в десять лет, но не сильно. Видишь, над ним дымок вьётся?
- Так может, это к скорому извержению?
- Кто знает? Но если и к извержению, то не сильному.
Уже было совсем темно, когда доехали до Куэрнаваки. На автобусной остановке их встретила приземистая молодая  женщина, которая могла бы быть довольно симпатичной, если бы не  бесцветная улыбка, нацепленная на ничего не выражающее лицо.
- Это Онейда, она нас здесь на моей машине встречает, - кончив с ней обниматься, объяснил Наташе  Том, - она дочь моей домоправительницы Люси, она говорит по-английски, - и без перехода: - а это Наташа.
Вот так! Ни кто, ни что, та хоть дочь домоправительницы, а Наташа - просто Наташа. Интересно! Но руку протянула:
- Очень приятно!
Та безмолвно её пожала. Подъехали к огромным железным воротам, спрятанным в такой же огромной, но каменной стене, Онейда дёрнула за звонок, и они тут же распахнулись. Улыбающийся (по-настоящему) молодой мексиканец приветственно поднял руку.
- Мой садовник, он тут круглый год живёт с женой и сыном, - продолжил список слуг Том. - Без него мой сад пропадёт.
Да какой же это сад? - разочарованно подумала Наташа. - А дом? Во дворике ничего прекрасного не было, а домик и вовсе какая-то лачужка. Но тут молодой человек открыл незаметную калиточку ещё в одной, но уже в совсем небольшой стене, и вмиг к Наташе с громким, но доброжелательным лаем бросились три здоровенные, истомившиеся без впечатлений овчарки, и, только закончив их гладить, она огляделась. И увидела райский сад, и в его глубине светилась роскошная декорация увешанной картинами без намёка на переднюю стену комнаты, и Том, вполне довольный произведённым эффектом, широким приглашающим жестом обвёл всё это великолепие и торжественно произнёс:
- Welcome to my home!
     Утром она проснулась от настырно лезущего в глаза солнца, которое не могли заслонить даже деревянные жалюзи и плотные жёлто-оранжевые шторы на больших, в стену величиной, окнах- дверях. Она полежала немного и уже собралась потихоньку, чтобы не разбудить Тома, который громко, со всхлипами дышал у неё за спиной, встать, как мохнатая рука того, кого она считала глубоко спящим, обхватила её, притиснула спиной к своему горячему боку, а потом и перевернула, и совсем близко от себя она увидела его совершенно не сонные, смеющиеся от удовольствия глаза. Горячая волна вслед за его скользящими по её телу губами начала подниматься всё выше и выше, и, когда совсем уже стало нечем дышать, затопила её всю. На террасу, где уже их с раннего утра  дожидался завтрак, они выбрались лишь к полудню. Коробки хлопьев, баночки с йогуртом, фрукты в больших мисках: жёлтая папайя  в одной, красная клубника в другой, оранжевое манго в третьей (как будто не для них двоих, а на полк солдат), свежевыжатый апельсиновый сок в графине, да в добавление ко всему появившаяся  с кофейником в руке Люси, не поднимая глаз, проговорившая что-то.
- Она спрашивает, не хочешь ли ты омлета по- испански, - Том оторвался на минуту от стакана с соком: - Попробуй, она их замечательно делает.
- Нет, спасибо, тут и так всего много, - Наташа указала на стол, и, увидев, что служанка не отходит: - No, gracious!  - Та бесшумно удалилась.
День неторопливо катился к вечеру. И Наташа, наплававшись в бассейне и назагоравшись на траве, пошла в спальню переодеться: всё-таки ночь перед Рождеством, да и на улице становилось прохладно. Вид телефона в спальне, как всегда, когда она уезжала куда-нибудь и оставляла маму одну (не одну, а с кем-то, но всё равно одну), вызвал у неё сильное желание позвонить. Только как? А вдруг Том спросит, зачем, ведь ты уже вчера звонила? Международные звонки дорогие! А откуда можно позвонить ещё, может быть, он знает? Поёживаясь от неудобства выступать в роли просительницы, она вышла на террасу. Он уже сидел в кресле, прихлёбывая из большого толстого стекла бокала, в котором, как ей показалось, ничего, кроме белых крошек льда, и не было.
- Хочешь “Маргариту”? Я, пока ты переодевалась, целый кувшин сделал. В Риме будь римлянином, так? А в Мексике пей “Маргариту”. - Он поднялся: - Сейчас принесу.
- Спасибо! - она сделала глубокий вздох, - Можно я маме позвоню, как-то мне неспокойно.
- Конечно, звони!
Ни мелочных вопросов, ни неудовольствия. Да, уважать его было за что!
     В серебряных канделябрах горели на овальном полированном столе свечи, тихая музыка неназойливо наполняла столовую, Люси неслышно подносила супы и салаты, и на Наташу нашло редко находившее на неё умиротворение, неожиданно нарушенное стуком отодвинутой тарелки и голосом Тома:
- Если когда-нибудь я стану к тебе плох, - тут голос его подозрительно дрогнул, - напомни мне о сегодняшнем вечере, ладно?
- Ладно,  - согласилась она, и умиротворения как не бывало, потому что вспомнила: ведь уже был нехорош к ней, был.  И в Монтерее, когда свитер в кино забыл и злился на себя и рикошетом на неё, и уже здесь, в Мексике. Недаром друзья, которых он сразу же обзвонил для того, чтобы восторженно сообщить, с какой замечательной русской леди он познакомился, недаром они все в один голос его предупредили: смотри, будь к ней хорош! Он сам же Наташе и рассказал чуть ли ни на третьем свидании. Тогда она удивилась, а теперь, задавленная её собственными уговорами - кто не без греха? - тревога, поселившаяся в ней после дурацкого инцидента с кроссовками, опять вырвалась наружу. Сразу после приезда Том сообщил ей, что завтра они едут в старинный город Теотиуакан на пирамиды, пирамиды “Солнца” и “Луны”, очень высокие, и взобраться на них можно только в кроссовках, а не в этих…Он недовольно ткнул в Наташины ноги, обутые в босоножки:
- Ты, надеюсь, их привезла?
- Конечно!
Но когда стали собираться на пирамиды и Наташа раскрыла коробку с новыми, недавно купленными в магазине «Мэйсис» кроссовками, оказалось, что в ней лежали два разных - не просто один большой, а другой маленький, - а, что поразило её больше всего, - один был красный, а другой белый. Она всё ещё оторопело их разглядывала, когда в комнату вошёл Том:
- Готова? Мы должны через полчаса выходить. А это что такое? - с моментально вспыхнувшими щеками, гневно вопросил он.
- Да вот, смотри, что мне дали, - растерянно улыбаясь, ответила она.
- Что значит дали? - он удвоил регистры. - Дали? А ты не проверила, так вот и положила в чемодан? - И, не услышав ответа: - Ну почему у тебя всё не как у людей, почему всегда с тобой что-нибудь происходит?
Отвечать, что и у людей такое бывает, и у неё совсем и не всегда, почему-то не хотелось. Кроссовки купили по дороге на пирамиды, и инцидент был исчерпан.
     Новым год встречали в Мехико-сити, в “Шератоне”, вместе с его друзьями (одни жили в Лос-Анджелесе, другие прилетели из Лондона), которых Наташе предстояло в первый раз увидеть. Огромная зала сверкала зеркалами, в которых отражались хрустальные люстры, бутылки и бокалы на столах, и брильянты дам, сидевших за ними. Наташа мельком взглянула на своё отражение и осталась довольна: чёрное, длинное платье, купленное специально для такого случая, сидело, как влитое, белая нитка искусственного жемчуга выгодно оттеняла успевшие загореть плечи и руки, да и взгляды, которыми её провожали встречавшиеся им на пути мужчины, подтверждали правильность её от самой себя впечатления. Друзья Тома уже им махали, когда подошли,  сразу начали, как будто сто лет были с ней знакомы, обниматься и целоваться, усадили, налили шампанского, потом потащили в общий круг танцевать, и, когда музыка неожиданно смолкла, и все в зале начали хором отсчитывать оставшиеся до Нового года секунды - три, два, один… -  Наташа с удивлением поняла, что ведь уже прошло четыре часа, а она и не заметила, так было замечательно. А вот Том становился всё мрачнее и мрачнее. Не выпуская из рук бокала, в который ему подливал и подливал официант, он сидел за столом в расстёгнутой у ворота рубашке, без галстука, и, когда она подошла, даже не взглянул на неё, продолжая глядеть в пол. Ей стало не по себе. Она тоже взглянула вниз: его галстук, уже основательно затоптанный, валялся на полу. Она подняла его и положила на стол.
- Что ты делаешь? - от его крика она вздрогнула. - Куда ты его кладёшь, на грязный стол? Дорогой галстук от “Диора” на грязный стол? - Мгновенно выцветшие от гнева глаза вылезали из орбит, рот кривился, бокал, обрызгав ей платье, со звоном полетел на пол. - Она машинально отряхнулась. - Я не хочу тебя! - яростно прошептал он, а потом уже во весь голос: - Я не хочу тебя в своей жизни!
Наташа отпрянула. Да он безумный! Она выскочила из зала и, не вызывая лифта, помчалась наверх. Дрожащими руками открыла дверь в номер. Господи, как я ненавижу гостиничные номера, в которых не спастись от ненависти тех, с кем я должна в них жить. Бывший муж, Том! Всё, хватит! С неё довольно! Никогда и никого! Рывком вытащила из-под кровати чемодан, посрывала с вешалок вещи, побросала в чемодан, быстро разделась и, не дожидаясь, когда он вернётся, легла на край, слава Богу, широкой кровати (мысль о том, что этот ставший вмиг чужим человек может к ней прикоснуться, ужасала), и накрылась с головой. Хотелось отключиться, заснуть, сердце билось, как сумасшедшее. За дверью раздалось пьяное бормотанье, сопровождавшееся скрежетанием ключа, не желающего попадать в скважину, что-то грохнуло, кровать прогнулась под тяжестью его тела, одеяло поползло в сторону. Ну что же, придётся подождать пару часов, пока проспится. Она встала, быстро под его храп написала записку (так даже легче, без разговоров!) и вышла в утреннюю прохладу. В гостиничном садике, к счастью, никого, кроме официанта, готового принести завтрак или коктейль, не было. Она с облегчением вытянулась на топчане около бассейна, прикрыла ставшие опять мокрыми глаза. Начало нового года ничего хорошего не предвещало. “Плакать в Новый год не надо было, - наставительно произнес чей-то голос: - Знаешь ведь, как встретишь, так весь год и будет”. - “Да я, - начала оправдываться она, - я не хотела, просто очень было больно, когда вот так ни за что…” - “Ни за что, ни за что…, - издевательски передразнил голос, - а если за что? Сильной надо быть, а ты, Наташа…”
- Наташа, Наташа! - она открыла глаза. - Том с запиской в руках стоял над ней. - Ты написала, что хочешь улететь сегодня?
Она с трудом разлепила тяжёлые после сна веки. О чём это он? Ах да, об отъезде.
- Да. Хочу. Сегодня, - подмывало сказать “прямо сейчас, только чтобы тебя не видеть”, но сказала другое: - Позвони, пожалуйста, в авиакомпанию и поменяй мне билет на любое время. Мне всё равно.
- Ну, если это твоё последнее слово, - независимо произнес он…
- Последнее, последнее, - она перевернулась на другой бок, длить разговор не было сил.
- Я бы этого не хотел, - глядя ей в спину, уже не так независимо произнёс он, - но если ты решила…
Наташа в знак подтверждения дёрнула головой. Он отошёл. Опять потянуло в сон.
- Наташа, Наташа! - Том сидел на её топчане и осторожно тряс её за плечо:
- Что ты хочешь? - спросила, не обернувшись.
- Я, я…, - голос звучал на удивление растерянно, -  Я не хочу, чтобы ты уезжала, я очень тебя прошу, не уезжай. Не бросай меня! - Она лежала, не двигаясь, и он обошёл топчан и сел так, чтобы видеть её лицо. - И с трудом: - Я тебя люблю. Останься!
Она посмотрела на него, посмотрела в первый раз за это несчастное утро. Опять его лицо, вчерашнего сумасшествия нет и в помине, смотрит с надеждой. Уезжать расхотелось. Вздохнула:
- Ладно, останусь.
     Три последних перед отъездом дня прожили спокойно, но отчуждённо, как после перенесённой тяжёлой болезни, из аэропорта Том отвёз её домой, донёс до двери чемодан, но зайти отказался, сказав, что ему надо в офис, и быстро ушёл, а она его и не задерживала. Мама, к счастью, выглядела неплохо, оживлённо расспрашивала Наташу о том, как та провела время, как Мексика, но, заметив натугу, с которой дочь отвечала на её вопросы, уже собралась было спросить, не поругалась ли та со своим ухажёром, но серебряные с голубым камешком серёжки, привезённые ей в подарок, которые она сразу же вдела в уши, отвлекли. На следующий день на работе, обрадовавшись, что она, наконец, появилась, на Наташу сразу навалили шесть уроков, да разговор со студентами после, да проверка контрольных, и потому ей было не до Тома, а ему, видно, было тоже не до неё, и своими звонками он её не тревожил. Но накануне её дня рожденья, восьмого января, вдруг позвонил и сухо, как будто выполнял служебные обязательства, поздравил.
- У меня завтра друзья соберутся, - бросила она пробный шар, - приходи!
- Нет, нет, - как и следовало ожидать, отказался он, - много работы, да и твоим друзьям я буду мешать, им придётся из-за меня говорить по- английски.
- Они вообще-то все говорят по-английски, - только чтобы что-нибудь сказать, возразила Наташа. - Но как хочешь.
- Увидимся, - произнёс он с видимым облегчением и отключился.
Сбор гостей на Наташино сорокашестилетие прошёл, как всегда, без сучка и без задоринки - весело и вкусно; а на следующий день приехавшие на празднование дочки повели бабушку и маму во французский ресторан, где они ещё раз в кругу семьи её день рожденья и отметили. И осталась фотография: именинница с Олей с одной стороны, Соня с другой, а в центре Бэлла, в серёжках с голубым камешком, со счастливой улыбкой на лице.
     Двадцатого января утром Наташа, предупредив мать, чтобы та дверь не запирала - к ней начала приходить медсестра заниматься физиотерапией, - как всегда, ушла на работу, а когда перед ланчем позвонила узнать, как та себя чувствует, трубку никто не поднял. Она позвонила ещё раз, - опять никого. Предчувствуя беду, она схватила сумку и, крикнув на ходу коллеге: “проведи за меня в моей группе урок, а я потом проведу в твоей!”, - бросилась на стоянку, вскочила в машину и помчалась домой. Дверь, к её удивлению, была заперта, она дрожащими руками открыла её и увидела валявшуюся на полу подушку.
- Мама, - уже зная, что матери дома нет, на всякий случай крикнула она: - Мама!  - Никто не отозвался. - Она схватила телефон: - Больница, больница, скажите, к вам не привозили женщину, Изабэллу Кэган? Да, да, К-э-г-а-н!  Когда? В одиннадцать тридцать? Что с ней? Не можете сказать? Я еду, еду!
Машину заносило на поворотах, встречные гудели, а ей было всё равно: - Господи, помоги, дай мне доехать, дай ей не умереть. На больничной стоянке она, подрезав какого-то мужика, и не обращая внимания на его крики, не сбавляя скорости, въехала на освободившееся место, и, не помня себя, помчалась к отделению реанимации. Скорее, скорее, подгоняла она себя, скорее!
- Изабэлла Кэган, недавно поступила, где она?
Невозмутимая регистраторша, взглянула спокойно на тяжело дышавшую Наташу и начала медленно вести сухим пальцем по длинному списку фамилий.  Господи, скорее! Палец  остановился, и регистраторша с удивлением уставилась на Наташу:
- Вы что-то сказали?
- Нет, ничего! -  торопливо заверила та. - Пожалуйста, найдите фамилию моей мамы.
- А я что делаю? - уже с нескрываемым раздражением ответила та, после чего, холодно глядя на Наташу, отчеканила: Кэган Изабэлла, второй этаж, двести пятнадцатая палата.
Она металась по бесконечным коридорам меж белых с неясными пятнами картин на них стенами, увёртываясь от каталок, на которых раскатывали безликие фигуры, повторяя про себя, как заклинание: двести пятнадцать, двести пятнадцать - в отчаянии, что не может найти три, как воздух, ей сейчас необходимые цифры. И когда всё-таки нашла и вбежала в палату, и увидела белое, неподвижное, с закрытыми глазами мамино лицо, поняла: не успела!
- Моя мама…,- непослушными губами, страшась услышать необратимое, спросила она сестру, - она…?
- Жива, жива, - с участием глядя на Наташу, ответила та, - но она в коме, тяжёлый инсульт.
Наташа рухнула в подставленное ей кресло.
Девочки.
     Мама позвонила им вечером, Ольге в Лос- Анджелес, а Соне в Нью-Йорк, и, тяжело сглатывая после каждого слова, тихо проговорила:
- У бабушки инсульт…, она в коме…, врачи говорят, не выживет…, помогать не хотят…, повторяют, как попугаи: “дайте ей уйти с достоинством!”…, - а я им говорю: не ваше дело, как она уйдёт, это Его дело…, то есть Бога, а вы врачи, вы лечите.
Они слушали молча, и, когда она закончила, только и сказали:
- Мы приедем!
И приехали. Вошли через день в палату, постояли у бабушкиной кровати, тихо, как в детстве, окликнули: “бабуля, бабуля!” - и только потом подошли к матери и, прижавшись к ней, тихо зашмыгали носами, заплакали. Наплакавшись, вышли в коридор обсудить ситуацию, и тут обнаружили, что мама вроде как и не слушает, а смотрит куда-то за их спины. Они обернулись. Немолодой человек в небрежно накинутом на плечи свитере, с портфелем в одной руке и с бумажным, в которые в супермаркетах кладут продукты, пакетом в другой, медленно двигался им навстречу, рассматривая номера палат. Мама молча смотрела, как он приближается.
- Это Том, - кивнула она в его сторону, и дочери с любопытством уставились туда, куда она кивнула, и тоже кивнули ему, когда он, наконец, заметив их, с радостной улыбкой ускорил шаг: - Это мои дочери!
- Я звонил тебе несколько раз, - мама равнодушно покивала, - а потом нашёл телефон отдела кадров вашей школы, они дали мне телефон твоего отдела, там мне дали телефон вашего менеджера, а уже твой менеджер рассказал мне, что случилось. Я вот тебе салат купил, и сэндвич, только я не знал про твоих дочерей. - И начал выкладывать из бумажного пакета свёртки.
- Не надо ничего больше покупать, - безразлично взглянув на покупки, остановила его мама. - Спасибо! Вон врач идёт, мне надо с ним поговорить. До свидания!
- А может быть, лучше я вас всех возьму на обед в какой-нибудь ресторан? - явно растерявшись от такого индифферентного приёма, прокричал Том в её быстро удаляющуюся спину, и, поскольку та никак на вопрос не прореагировала, обратился уже к девочкам: - Тут есть один неплохой неподалёку. Скажите вашей маме,  я мог бы подождать, когда вы освободитесь.
Они переглянулись, судя по маминой реакции, они должны были отказаться:
- Спасибо большое, - искренне проговорила Ольга, а Соня добавила: очень мило с вашей стороны, что вы о маме заботитесь, - и уже в один голос: - Приятно было познакомиться!
Вечером, лёжа с мамой на раскладном диване (они уговорили всё-таки её пойти домой поспать), они тихо, чтобы её не разбудить, прошептались почти до утра, а утром, поставив перед ней чашку с растворимым кофе, и подождав, когда она из неё отхлебнёт, сообщили:
- Знаешь, - сказала Ольга, - мы тут с Фисей посоветовались, - да-да, продолжила Соня, - мы тут с Лялей (они всегда, говоря друг о друге, называли себя детскими именами), и решили позвонить нашей бывшей подружке по университету. Помнишь, Герда такая, она ещё вышла замуж за врача и уехала в Нью-Йорк, мы тебе о ней рассказывали? Она сама из Австрии, у неё там родители и сестра младшая. Так вот эта сестра - монахиня. В восемнадцать лет решила уйти в монастырь (родители в ужасе были), да ещё в такой, где они её навещать могут только раз в год. - Мы уже Герде позвонили, - подхватила Ольга, - и попросили, чтобы она позвонила сестре и попросила её за бабушку помолиться, чтобы она из комы вышла. Надеемся, ты не против.
- Почему я должна быть против? - вяло удивилась Наташа, машинально, не ощущая вкуса, отхлёбывая сладкую до приторности бурую жидкость, и уже раздумчиво: - Мамина жизнь всё равно теперь не в нашей воле, а в Его, - она ткнула в потолок, - а молитва, кто знает, молитва, может быть, и поможет. Бог ведь один, да ещё к тому же наш родственник, - и она в первый раз за эти страшные три дня слабо улыбнулась.
     Через неделю Бэлла вышла из комы. Как сообщила девочкам Герда, за неё вместе с настоятельницей молился весь монастырь.
     Десять дней, отпущенные девочкам их боссами, подходили к концу, а они с Наташей всё не могли решить, в какой дом престарелых определить маму. Изъездили всю округу, и все они, пропахшие картофельным пюре, лекарствами и хлоркой, были ужасны. Или им, не привыкшим отдавать своих близких в чужие руки, так казалось? В конце концов, остановились на одном, который  показался более-менее ничего. Том, ездивший вместе с ними и дотошно выспрашивавший в каждом из домов подробности содержания больных не только у сестёр, но и у директоров, если они в тот момент оказывались на месте, тоже склонялся к тому же. Перед отъездом они почти весь день просидели около бабушки, держали её за здоровую правую руку (левая половина была неподвижна), рассказывали о том, как у них всё хорошо, даже прекрасно, только для того, чтобы увидеть в ответ её улыбку, обещали приезжать. Последним вечером потащили Наташу в ресторан ужинать (в холодильнике было хоть шаром покати) и там, хватая её за руки, начали сначала шёпотом, а потом всё громче и громче, молить:
- Мама, ну, пожалуйста, ну ради нас, начинай следить за собой. Перестань убиваться, ты делаешь всё, что ты можешь, мы понимаем, но мы хотим, чтобы ты, понимаешь, ты была здоровой, у нас ведь, кроме тебя, никого нет. А если с тобой, что-нибудь случится, что мы должны будем делать? Бросить всё и переехать сюда? Мы, конечно, переедем, но ты разве хочешь заболеть и лежать (тут они суеверно три раза поплевали через плечо и постучали по столу), как бабушка? Ты же ещё молодая!
И такое отчаянье в их голосах звучало, такой страх за неё, что у Наташи болезненно сжалось сердце. От жалости. К ним. И она согласилась:
- Всё правильно говорите, не буду распускаться, буду за собой следить, - а сама знала, нет ничего у неё в жизни сейчас важнее, чем мама, и знала, что и они это знают тоже, и знают, что требуют невозможного, и оттого им ещё горше, ещё горше, чем ей, потому что они-то уезжают, а она- то ведь остаётся.
Наташа.
     Наташа  переселилась к Тому. Пока они вместе с девочками спали втроём на диване, она ещё могла кое-как вытерпеть жизнь в своей квартире, где всё говорило о маме: её кресло с перекинутой через спинку кофтой, её чашка с недопитым чаем на кухонном столе, её зубная щётка с засохшей на ней пастой - а уж после их отъезда, как вошла один раз, так и вышла с наспех похватанной одеждой, такой охватил ужас. Том сам предложил:
- Что ты мечешься между двумя квартирами? Перевези свои вещи, не мебель, конечно, - поправился он, - и живи. И до мамы тебе здесь ближе. Ты же всё равно к ней ездишь каждый вечер, побудешь с ней, а потом сюда, я тебя буду с ужином ждать. Окей?
Если принять во внимание, что ездила она к маме не только вечером, но и утром до работы, и в ланч, когда отвозила к ней специально нанятую женщину, то он был прав. От него к маме ей было ближе. Да и вообще, он был к ней так хорош, так заботлив, что она и представить себе не могла, как она тянула бы одна без него. И дело было не только в ужинах, которые он к её приезду довольно искусно готовил, не только в её трусах и лифчиках, которые он закидывал в стиральную машину, а в том, что он был, был в её и теперь уже и в маминой жизни, и его тяжёлая мохнатая рука каждый раз обнимала её, когда она, истерзанная душевно, возвращалась вечером, и она клала голову ему на плечо, и так они стояли, и она отходила понемногу, не то чтобы совсем, но хотя бы на время отдыхала от борьбы, которую она вела каждый день, отгоняя смерть, прекрасно понимая, что в этой схватке со смертью ей не выиграть. Она боролась с врачами, которые настаивали на трубке в животе, через которую маму можно будет кормить; боролась с сёстрами, которые не хотели вызывать “скорую”, когда у мамы начиналось воспаление лёгких; боролась с няньками, которые не меняли вовремя маме подгузники; боролась с пролежнями, которые от их небрежности появлялись. И подкупала. Сестёр - огромными кремовыми тортами, нянек - пятёрками и десятками, врачей - сладкими убеждениями. И чувство вины, вины, которую она испытывала от того, что мама лежит в этой юдоли страданий, а не дома, жгло калёным железом, и она задыхалась от ощутимого только ею смрада собственного палёного тела, и вот так, промучившись год, решилась:
- Я хочу снять квартиру, нанять женщину по уходу, пока я на работе, и забрать маму домой, - в один из вечеров заявила она Тому. - Ты всё равно с тех пор, как перевёл свой офис за три часа езды отсюда, - и, увидев, что он хочет что-то возразить, заторопилась: бываешь дома только на weekends . Вот мы и будем видеться по выходным.
Она и раньше заговаривала с ним об этом. И каждый раз он реагировал одинаково: “безумие!” - так вот он называл её план, “безумие и безумие”! И его друзья, когда он, ища у них сочувствия, рассказывал им об этом, соглашались: “безумно, потому что нереально”.
- Ты хоть понимаешь, о чём ты говоришь? - тихо, как видно, утомившись от её сумасшедшей настойчивости, поинтересовался он. - Взять тяжелобольного, прикованного к постели человека домой? Оставить его без медицинской помощи? Это же убийство!
- Убийство - оставить её там, - твёрдо припечатала она. - И убийство - оставить меня там. Я ведь ещё жива, моё время ещё не пришло, чтобы быть в этом аду, среди этих несчастных, до которых никому нет дела. Только за грехи наши можно там оказаться, только за грехи. Моя мама не заслужила того, чтобы провести свои последние дни среди них. Она меня вырастила и моих детей тоже. И вообще, человек должен умирать дома, ведь так? - она в упор взглянула на Тома, он,  не отвечая, сосредоточенно о чём-то думал. Она замолчала. - Пойти посуду, что ли, помыть?
- Подожди, - остановил её его голос: - подожди! Если ты так настаиваешь, я продам эту квартиру, я продам дом, который остался от моей матери, я тебе его показывал, когда мы были в Англии, и все деньги вложу в задаток за наш дом где- нибудь в красивом месте, в Кармеле, например, и заберём Бэллу. Окей?
- Окей, - потрясённо прошептала она. - Окей!
Да, уважать его было за что. И любить тоже.
Бэлла.
     Она выплыла из темноты и уткнулась глазами стену. В незнакомую. Потом перевела взгляд влево. Окно тоже было незнакомое, голое, без кремовых штор, и лампа в белом плафоне слишком яркая, и одеяло слишком лёгкое, неужели Наташа переехала в другую квартиру и даже не предупредила?
- Наташа, - позвала она дочь, но не услышала собственного голоса, и снова: - Наташа! - И опять ничего.
- Бабуля! - она почувствовала на своих щеках знакомое прикосновение лёгких губ,  тёплые руки обхватили её за плечи, - Бабуля!
Кто это? Она хотела повернуться на правый бок, но ставшее непослушным тяжёлое тело не поддалось,  и она смогла повернуть только голову. Две девочки, очень на кого-то похожие, стояли около её постели и плакали.
- Бабуля, это мы, Фися и Ляля!
- Фисенька, Ляленька, внученьки мои, - прошептала она, и, видя, что они её не слышат, подняла вверх правую руку и слабо ей махнула.
- Мама, мама, - закричали они в открытую дверь, - мама, иди скорее, бабуля очнулась!
То, что было потом, слилось в одно бесконечное, не разделённое на день и ночь время, замершее с того момента, когда она…, она, а! упала. Встала с кровати, накинула халат, а что было потом…, потом вот эта палата, и трубка в носу, и трубка в руке, и девочки, и дочь. А потом только дочь, которая появлялась и исчезала, чтобы обязательно появиться опять с пластмассовыми коробочками в руках, и мука кормлением чем-то протёртым, которое та насильно впихивала ей в рот, приговаривая: ешь, если хочешь выздороветь, ешь!  И она глотала, и задыхалась, и кашляла, а дочь всё кричала и кричала, и хлопала по щекам, а потом плакала, и просила прощенья, и Бэлла, разрываясь от своей беспомощности помочь и жалости к дочери, плакала вместе с ней. И был длинный коридор, куда дочь её вывозила гулять, в котором в креслах сидели неподвижные странные люди, и Бэлла, не понимая, зачем ей такое гулянье, сидела покорно и только ждала, когда оно закончится, и её положат обратно в постель. И постели часто бывали разными, и ещё какие-то лица вокруг них тоже были разными, и только лицо дочери, которая, судя по его отчаянному выражению, вечно умоляла, просила, кричала, угрожала, что-то требовала, оставалось тем же. И Бэлла понимала, что это что-то было связано с ней, с её становившимся то лучше, то хуже дыханием; с её то приходящим, то уходящим кашлем; с её эпилептическими приступами, то скручивающими неподвижное тело (и тогда она впадала в тяжёлое, удушающее забытьё), то оставляющими его в покое,  когда она могла продышаться. В один из дней её опять положили на носилки, внесли в машину, и дочь, усевшаяся рядом, торжествующе объявила:
- Всё, мама, мы едем домой. Том купил дом в Кармеле. Для тебя.
Наташа.
     Судьбоносный разговор произошёл в январе, а дом купили уже в апреле. За это время Том три раза съездил в Англию - первый раз, чтобы найти агента по продаже, второй, чтобы проконтролировать, как идёт процесс, а третий, чтобы заключить сделку. Так же стремительно он нашёл агента на их квартиру, сумасшедшую на вид бабу в странных неопрятных одеждах, как будто вытащенных из мусорного бачка, и с пустыми розовыми дёснами (что в этой белозубой стране выглядело ещё более странно, чем её помоечные тряпки) но, как оказалось на поверку, бабу невероятно активную, которая тут же начала приводить к ним потенциальных покупателей, а им самим показывать выставленные на продажу дома, в результате чего уже на третью субботу один из них и был выбран. Том ничего в долгий ящик не откладывал: решил и сделал. Зачем тянуть? Жизнь коротка! Переехали, и он, отдав указания строителям (полки стенные в гостиной построить,  полку в кухне добавить, ещё одну ванную соорудить, и по мелочи – покрасить, побелить, то, сё),  сразу же укатил в свою Англию, а она осталась среди общего разгрома обустраивать жизнь. Купила наспех в мамину комнату комод и кресло, попросила приделать к нему колёсики, чтобы в сад можно было вывозить, застелила специальную кровать, которую маме бесплатно как неимущей выделил social security , поставила в один угол подъёмную машину на блоках, в другой - здоровый баллон с кислородом, тоже оттуда же и тоже бесплатно, нашла женщину на день, пока она сама была на работе, и забрала маму домой.  И в первую же субботу  уронила. Решила вывезти подышать воздухом, да с непривычки и не рассчитала: слишком высоко подняла на раскачивающемся сидении, верх перетянул, и машина вместе с мамой завалилась на пол. Трясясь от ужаса, Наташа села рядом с ней (какое счастье, что пол был застелен ковролином!), и начала её ощупывать:
- Здесь болит, а здесь, а голова? Не болит? Ну, и хорошо, - ободряюще приговаривала она: - Ты не бойся, я сейчас тебя подниму, - продолжала уговаривать Наташа, силясь приподнять мать с пола. И было странно, что её, так сильно похудевшую за время болезни, она не могла не только приподнять, но даже сдвинуть с места: она оказалась совершенно неподъёмной. Поняв, что ей одной не справиться, она подложила матери подушку под голову и, сказав ещё раз: - Не бойся, я сейчас подруге позвоню, она приедет и поможет тебя поднять, - услышала в ответ:
- Я не боюсь, - неожиданно внятно проговорила Бэлла, которую паралич полностью лишил речи, - я с тобой ничего не боюсь. 
Господи! Бедная моя, родная мама! А я сволочь!
Вечером позвонил Том:
- Ну, как ты там? Как Бэлла?
- Я её уронила сегодня, - не подумав, брякнула Наташа.
- Уронила! - наливающимся гневом голосом, возмущённо воскликнул он. - Я говорил тебе, что ты не справишься. Завтра же отвези свою мать обратно!
- Обратно? - крикнула Наташа. - Обратно никогда! – и бросила трубку.
     И началась война. Затяжная, с каждым днём набирающая силу домашняя война, ожесточающая враждующие стороны всё больше и больше, и потому не оставляющая надежды на примирение. Том приезжал в пятницу из офиса уже злой, потому что за три часа кручения баранки подготавливал себя к двухдневным мучениям в ставшем ненавистном ему доме; а Наташа, зная, что, что бы она ни делала, как бы ни старалась: по вазе с цветами в каждой комнате, обязательный набор только тех, что он любит, продуктов в холодильнике,  с пылу с жару варёное, тушёное и жареное в сковородках и кастрюлях на плите - ничто не сможет сбить его с горького настроя обманутых надежд и несбывшихся иллюзий благородного спасителя; и потому она тоже загодя готовилась к аду. И всё равно надеялась, и, как только он входил, переставала надеяться и страдала, и ничего не могла изменить. Она видела, как ему нелегко с мамиными сиделками, бесконечно сменяющимися чужими тётками, мелькавшими перед глазами на кухне, в коридоре, в гостиной, в саду; с ней, вечно занятой, вечно жужжащей на кухне миксером и соковыжималкой, вечно взад и вперед таскающей в стиральную машину и из неё мамины простыни;  навечно прикованной к чужой ему больной женщине, которую он видел здоровой всего два раза в жизни.  Его британский индивидуализм восставал против жизни в общежитии, которое не оставляло ему места для личного  пространства; против необходимости жить рядом со смертью, с которой она с таким раздражающим его упорством продолжала бороться; против чуждым всему его существу образу жизни, направленным не на себя самого, а на кого-то другого, пусть даже и на родную мать. И это было не то что нелегко, это было невыносимо. И эпицентром невыносимости была она, Наташа, потому что она была её создателем. Несколько раз, когда  некуда было спастись от изливающегося на неё яда обвинений во всех смертных грехах, она пыталась освободиться и освободить его: снимала квартиру, платила задаток, ставила его в известность и начинала собирать вещи. Он молча выслушивал её, на какое-то время тихо забивался в угол, потом начинал громко топать по деревянному настилу в саду, после чего входил в комнату, глядел, как она беспорядочно бросает в ящики  нехитрый скарб, и, в зависимости от ситуации, произносил или “я не хочу, чтобы ты страдала”, или “ты безответственная эгоистка, которая тяжелобольного человека из хороших условий тянет в плохие”, и, услышав в ответ: “теперь это уже не твоё дело”, или не услышав ничего, кроме упрямого молчания, уходил, чтобы вернуться опять, и начать уговоры уже без обвинений, а наоборот, с обещаниями стать терпимее. И она верила, и он всучал ей деньги, выброшенные на ветер за неиспользованный задаток, и пару недель всё было спокойно, а потом начиналось сызнова. И так прошло четыре года.
Бэлла.
     Солнце начинало бить в лицо с раннего утра (её окно смотрело на восток), она лежала, не открывая глаз, досматривая сладостный сон всегда с Ноликом в нём до тех пор, пока сиделка или Наташа не начинали тормошить её, переворачивать с боку на бок, протирать влажным полотенцем спину и лицо, переодевать, менять простыни, чистить зубы, кормить кашей, класть в рот лекарства, возвращать к мучительной яви. Она не знала, сколько она так живёт, и сколько ей ещё суждено так жить; она не распоряжалась больше своей жизнью, кто- то в Наташином лице распоряжался ею за неё; она привыкла к чужим твёрдым рукам, переворачивающим её, она смирилась с воем машины “скорой помощи”, куда её вносили на раскачивающихся носилках, но она не могла примириться с Наташиной неласковостью, доходящей до грубости, до мучительного в своей непереносимости принуждения, в те минуты, когда та заставляла её есть, насильно вливая в рот горячий суп или что- то кисельно- морковное, которое она с мучением должна была проглатывать. Однажды, в один из таких моментов, она выговорила: “садистка!” - и дочь тихо заплакала: “мамочка, прости, мусенька, прости, я сволочь!” - и, отбросив ложку, начала бить себя свободной рукой по щекам, и Бэлла, мучительно кривя губы, заплакала вместе с ней, и дочь бросилась её обнимать: “Я так тебя люблю! Я хочу, чтобы ты жила!”.  И Бэлла, даже если бы и смогла заговорить, не смогла бы признаться, что желание жить, такое сильное в самом начале, когда она верила, что поправится, постепенно оставляло её, но дочь оно не оставляло ни на минуту, потому что она не знала того, что знала Бэлла:  судьбу нельзя переломить. “В молодости ты будешь очень счастливой, а в старости будешь очень несчастной”, - сказала ей когда-то странная женщина, и она всегда это помнила и, сама того не желая, ждала. Она зашевелила губами, пытаясь передать дочери своё знание, но слова не хотели озвучиваться, и та, наклонившись к ней, спросила:
- Что, мамочка, что, что ты сказала?
Вместо ответа мать только пристально смотрела ей в лицо, как будто стараясь его запомнить, и такая всепрощающая жалость, и такая бесконечная любовь к ней были в её глазах, что дочь уткнулась головой в её одеяло и зарыдала опять. Уже не сдерживаясь, в голос. С этого дня Бэлла начала уходить. Она впала в сон, и Наташа, не осознавшая сначала, что происходит, по-прежнему пыталась её разбудить, засунуть в рот ложку с растолчёнными таблетками и с йогуртом, но таблетки и йогурт выливались из полуоткрытого рта, и она выбрасывала в помойку ненужную баночку и мчалась на кухню варить кашу, но и с кашей повторялось то же самое, и она выливала её в раковину и варила суп.., и так продолжалось два дня, пока Том, бывший в тот момент дома, озабоченно глядя на Бэллино безучастное лицо, не сказал ей: 
- Звони своим дочерям, пускай срочно приезжают!
И она, упорно не желая верить в то, что должно было случиться, и продолжая варить и выбрасывать, всё-таки позвонила им, и они на следующий же день приехали. Они сидели около бабушки, бабули, и молча, ждали, что она подаст им какой-нибудь знак, что она знает, что они тут, около неё; но она лежала неподвижно, ровно дыша, и её странно порозовевшее, всё ещё прекрасное лицо не выражало ничего, кроме покоя. И они сидели, и сидели около неё и день, и ночь, вместе с совершенно потерявшейся мамой, и ничего не менялось, только дыхание становилось всё легче и легче, всё неслышнее и неслышнее, и тогда они втроём окружили её постель и стояли, склонившись над ней, и, когда дыхание прекратилось совсем, горько и безнадёжно заплакали.
     А Бэлла под их плач плыла и плыла в голубой пустоте, а навстречу ей плыли чёрные тени. Это были они. Она узнала их. Они ждали её, они тянули к ней руки. Вдруг от них отделилась одна, и радость, огромная, ни с чем несравнимая радость заполнила её всю. Это был Нолик, её любимый Нолик! Их временное расставание закончилось. Теперь они будут вместе! Всегда! Как хорошо! Их тени переплелись и вместе с остальными взмыли вверх. Плач девочек становился всё глуше и глуше, пока не затих совсем.