1. Натюрморт с селедкой
Я поднимаюсь по лестнице, останавливаясь каждые пять
ступеней. Дыхание сбивается, ноги не идут, но
я тороплюсь, тороплюсь я очень и весьма потому, что
вижу, как это будет. Блеск бутылки и блеск селедочной
кожи отразятся друг в друге, и газета будет слегка
затенять их, обнимая и прикрывая
селедку топорщиться будет смятая газета,
для нее закон тяготения будет не писан.
И красная клеенка будет все это подсвечивать снизу
кармином.
Селедка будет лежать так,
чтобы хвост касался бутылки, бутылкиного белого стекла
он будет касаться и как бы прилипнув к нему,
задираться слегка, чтобы хотелось поправить, нестерпимо
чтобы хотелось поправить его. Эх, мне поправится бы
самому, немного мне бы, чуть-чуть, много нельзя, потому
что водка в бутылке должна быть выше этикетки на палец.
Я уважаю свое ремесло, и обманывать зрителя не стану.
Слабак и халтурщик налил бы воду, но я уважаю себя и
водку водою не подменю. Вода иначе преломляет свет, и
пусть никто не заметит подмену, но я-то знаю.
Рука дрожит и ключ не попадает в скважину замка,
вся скважина исцарапана, исчерчена-покарябана моим
непопадающим ключом. Стопарика хватит, чтобы
поправится, одного-разъединственного стопарика,
без него никак. Но и больше нельзя, потому что водка не
может быть ниже этикетки и вровень не может,
это сломает всю композицию, уже живую в моей голове. Да,
выше этикетки на палец. Ну на пол-пальца – меньше никак
нельзя.
Мои ботинки в рыжей глине, рыжая глина на потертой
коже ботинок, взгляд прилипает к ней, вязнет
в рыжей вязкости, но это я напишу потом, а сейчас
я развязываю шнурки, с трудом развязываю, потому
что руки мои дрожат, и снимаю мокрые ботинки и ставлю на
газету. Я надеваю войлочные тапки, иду на
кухню и открываю бутылку – и наливаю, и выпиваю, и
занюхиваю хлебом. И выпиваю еще, но больше нельзя, и я
останавливаю себя. Выбрасываю крышечку, не нужна мне
блестящая крышечка, а нужна белая тряпица. Туго
сворачиваю ее, в крепкий рулончик скручиваю и затыкаю
бутылку.
Руки мои не дрожат, нет, уже не дрожат мои руки.
Я ставлю бутылку на алую клеенку и кладу селедку в
газете так, как задумал еще в магазине, где мой глаз
притянул влажный блеск селедочной кожи. Еще тогда, в
магазине, я знал, что реальность преподнесет сюрприз, я
знал – и так оно и выходит. Синяя кухонная стена наносит
удар. Блики на селедочной коже и на стекле бутылки
отчаянно сини, много синее, чем я задумал, но я не
завешиваю стену простыней, нет. Хотя мог бы. Я принимаю
удар и открываюсь ему, и радуюсь.
И я пишу, и все выходит, как надо, потому
что мастерства не пропьешь. И когда все закончено,
я наливаю водку в стакан, и смотрю на свою работу,
и закусываю селедкой с хлебом и мне хорошо.
2. Войлочные тапки
Не зря я мерз на рынке, как зад без портков,
как лысина без шапки, как сторож без тулупа. Продал
я натюрморт с селедкой, за бесценок отдал одалиску
с голубой сияющей кожей, увез ее иностранец –
англичанин или немец. Или вообще француз. Будет смотреть
на томную мою селедку, на мощную бутылку будет пялиться
у себя в заграницах, на наш колорит. У них своего
колорита нет, везут отсюда, у нас-то полно. Как грязи.
Как нефти. Как бомжей.
Не зря я на рынке мерз, как цыган на льдине, денег
на все хватило, на все про все, чего душа пожелала. Хлеб
я взял, водку, селедку, убиенную курицу и банку
мармелада из мандариновых шкур. Снял в прихожей ботинки,
а селедку в пакете за форточку вывесил, на Новый
год ее, красавицу, заначил, чтобы не вышло,
как в прошлый раз – праздник пришел, а закусить нечем.
Вывесил я ее, красавицу, на мороз и стал искать тапки.
Войлочные тапки, теплые тапки из серого войлока, потому
что в носках на линолеуме холодно. Не было тапок под
вешалкой, где у них стойло, ни у дивана, где смятая
постель, ни под шкафом, где пустые бутылки, ни под
кухонным столом, где дохлый таракан. Как сквозь линолеум
провалились тапки к нижнему соседу. Я бы шлепанцы жены
надел, когда б она была женщина крупная, в теле, со
складками на боках, с гулким голосом и большими ногами,
но нет у меня жены – ни крупной, ни мелкой, ни с боками,
ни без.
Сел я по-турецки на табурет, ноги поджал, хлебушка
отломил и курице ногу выдрал. Предпоследнюю ногу мертвой
курице выдрал и бутылку откупорил. Масла бы на хлеб, да
если роскошествовать, никаких денег не хватит. Масло
дорого, а краски масляные того дороже, хоть акрилом
пиши. Но я не готов, я пока еще гордый, акрилом брезгую,
в нем прозрачности масляной нет. На мои холсты много
масла идет, я слоями краску кладу, не размазываю. А вот
холста полно, холст я с лучших времен запас, холста в
загашнике завались, было бы масло.
Прошла неделя, может две, стало в доме попахивать. По
духу я пошел, за носом своим пошел, как собака по
следу – и нашел на кухонном окне пакет. Он лежал за
занавеской на подоконнике, в аккурат над батареей, а в
нем селедка тухлая, разложившийся селедкин труп. Опустил
я его в мусоропровод с искренней скорбью, пусть пируют
тараканы, могильные черви наших продуктов, и достал
сверток из-за форточки – что же в нем, неужто селедка
раздвоилась? А там, да, конечно, там тапки войлочные,
заиндевевшие. Положил я их на батарею оттаивать, сел с
ногами на табурет и сижу, опечаленный, сижу и скорблю. И
сделалось мне видение.
Ясно, подробно, как у малых голландцев, вижу музей,
паркет, экскурсовод – женщина крупная, кудри рыжие, а
лица не вижу, отвернула она лицо. Люди толпятся, шеи
тянут, картина лазерным лучом охраняется. Женщина
говорит гулким голосом то ли по-немецки, то ли
по-французски, и тычет в картину рукой. А на картине
той, на натюрморте, бутылка стоит, как мощный дуб, как
эвкалипт, как кинетический момент. И вижу я, картина эта
мною писана, я руку сразу признал. Водка чуть выше
этикетки, газета презирает тяготение, а на ней, на
газете, тапки войлочные вальяжно, как толстяки в парной,
как тюлени на лежбище. И подпись «Я. Сирота», моя стало
быть подпись.
3. Блудный сын
Как я упал? Да как все падают – оступился. На лесах
стоял, на верхотуре, ангелочков крыл, золотом крыл им
крылья. Полюбоваться шагнул назад, беспечно шагнул, не
сторожась, не озираясь, будто я ангел невесомый,
безгрешный, крылатый – и пал с лесов на мраморный пол.
Вот тебе и ангелочки.
Лоб разбил, бок ушиб, руку сломал. Сломал правую руку
в двух местах, вот беда так беда. Хирург мужик
понимающий попался, сказал утешительно, белую руку свою
длиннопалую на мой гипс положил и сказал, пока правая
срастется, надо учиться писать левой. Она, мол, меня еще
поразит, левая, она вроде как с другим полушарием в
мозгу связана. Люди, сказал хирург, переизобретают себя,
сменив руку. Ну спасибочки на утешении, только я себя
сорок лет как уже изобрел. Переизобретать вроде как ни к
чему.
Прав был ушлый хирург, ох, как прав, поразила меня
моя левая, поразила, но не обрадовала. Она, гадина, не
то, чтобы вовсе писать не умела, она умела, хоть и
медленнее правой раза в три. Она, гадюка подколодная,
иначе писала, будто не моя.
Я художник честный, себя уважаю – как вижу, так и
пишу. Когда правой рукой работаю, свет и тень вижу
кусками, смачными такими блямбами, увесистыми ломтями,
как добрая хозяйка режет хлеб и масло толсто на хлеб
кладет. Краску на холст я бросаю грубо, объемно, мои
полотна можно пальцами читать, как шрифт для слепых. Мой
способ видеть, он со мною вместе рос, он – это я, как
можно его от меня отделить? А вот поди ж ты. Лучше б я
не пытался левой писать, лучше б я не знал, как оно
бывает, как легко себя, родимого, потерять.
Левая вела верную линию, клала нужную тень,
соблюдала точные пропорции – ну чисто тебе фотография.
Что на сетчатке, то и на холсте: без чувства, без
фантазии, без личности. Передвижник какой-то, а не я.
Мучился я, ох как мучился с неделю, а может две, все
хотел вернуть свой прежний глаз. Кучу холстов
перепортил, в угол побросал, в мусорный мешок. Одно
хорошо, левая масла много не брала, тонко писала, не так
жалко выкидывать. Посмотрел я на это дело, посмотрел – и
вовсе масла ей не стал давать. Нечего тут дорогие краски
тратить.
Дал я ей уголь и бумагу, пусть тешится. К тому
времени она поднаторела, обнаглела, скорость набрала,
и ну выписывать, как водяная змея в пруду. Обрадовалась
углю с бумагой. Да и мне, честно сказать, реалистический
этот разврат как-то легче в черно-белом виде вынести.
Набацала она натюрмортов, автопортретов, видов из окна,
облаков на небе, зонтов на улице – по самое нехочу.
Собрал я листы и потащил в галерею, к галерейщице
знакомой потащил я их, как на мусорник. Ну и что? Вышло,
как я думал. Как думал, так ровнехонько и вышло. Приняла
галерейщица рисунки, все взяла, еще и разохалась: ах,
верная линия! Ах передача фактуры! Ах, зря вы, Яков,
столько лет с маслом потеряли, вы прирожденный график.
Несите еще!
Ничего не сказал я, ничего не сказал на это,
повернулся и ушел в печали и скорби. Была б она
мужиком, дал бы в морду – и все понятно, а так что
говорить? Настоящие мои работы она не брала, а этого
гладкописца пустоглазого взяла на ура.
Ну вот, прошла неделя. Или две? Зашел я в галерею,
огреб денег, накупил масла, какого только захотел,
и жду. Завтра снимут гипс, завтра я стану собой,
непризнанным гениальным собою стану я, вернусь к себе,
как блудный сын – и буду беден и счастлив. Вот только
мучит меня одна мысль, сверлит мозги, кишки на кулак
наматывает -– что если левая рука ни при чем? Что если
от удара о мраморный пол выпал я из себя, как горох из
стручка – и никогда не вернусь обратно? Да нет же, чушь
какая, это я трушу. Трушу, томлюсь и тоскую. Никогда ни
по кому я в жизни так не тосковал, как по праворукому
себе.
Блудный сын воротился, и я ворочусь. Завтра,
завтра к полудню я стану собой, помяните мое слово!