Иван Шульпин
 
Рассказы пожилого человека

 

Ветка таволги

 

В одной книге я наткнулся на такую мысль: «Человек, если он проживёт хотя бы лет до двадцати, обязательно бывает много раз близок к смерти или даже переступает порог своей гибели, но возвращается обратно к жизни. Некоторые случаи своей близости к смерти человек помнит, но чаще забывает их или оставляет их незамеченными».

Сначала я удивился категоричности этого умозаключения; потом, видимо, желая проверить его правильность, подумал: выходит, и я наверняка уже не раз был близок к смерти? Это показалось невероятным. За все мои сознательные годы я ни разу не попадал ни в автомобильные аварии, ни в авиационные катастрофы; не замерзал, не сходил с ума от зноя и жажды; даже серьёзные болезни меня, слава Богу, миновали…

Тогда подумал: «Может, когда-то, в далёком детстве случалось со мной такое, что я был близок к смерти? Но ведь чтобы осознать эту близость, я должен был уже тогда иметь какое-то понятие и о самой смерти… А откуда оно могло быть у меня в ту пору, это понятие? Где я мог с ним столкнуться?..»

 

Мы сидели  посреди зелёных весенних займищ на ещё мягкой и прохладной земле. Займища в ту пору использовались как посадочная площадка для почтового самолёта, который прилетал раза два в неделю, всё же остальное время на ровных, как стол, лугах  паслись овцы, телята, небольшие табуны жеребят.

Вот и мы сидели на займищах, пасли овец, для которых взрослые никак не могли нанять пастуха. Точнее – сидели не мы. Сидели четверо ребят постарше, лет по тринадцать-четырнадцать. Сидели и играли в лото, иногда покрикивали на нас, мелюзгу: то гнали подальше, чтобы мы не мешали, то приказывали собрать разбежавшихся овец. Овцы ещё не свыклись в стадо, держались подворно, и пасти их было беспокойно. Но мы народ опытный – собрать разбредшихся овец в кучу для нас дело простое: кидай выше фуражку или шапку – и перепуганные овцы тут же завскидывают жирными курдюками и деревянно загремят насохшими на них шалыгами, как будто трясут они не хвостами, а мешочками, в которых «бочонки» для игры в лото,  – загремят и собьются в тесную кучу.

Но вот овцы собраны, наше дело сделано. Мы опять присоседиваемся к старшим. Нам интересно глядеть на необычную игру. И потому, наверное, что мы ничего в ней не понимаем, она завораживает нас.

Эту игру с неделю назад привёз в село Паня. Он прилетел из города на почтовом самолёте. Паня наш, сельский мальчишка, но до этого я ни разу его не видел. Несколько лет назад, когда я был совсем ещё маленький, Паня упал с печи и угодил головой прямо на обколотый край большого чугуна, при этом сильно поранил себе щёку. Но щёку зашили, и она заросла, а вот сердце, которое, как говорили женщины, «зашлось» у Пани с испуга, так и не пришло в себя. Образовался какой-то порок, и Паню долго держали в городской больнице. Вернулся он оттуда неделю назад на почтовом самолёте и привёз с собой новую игру лото.  И вот теперь старшие ребята заискивали перед Паней, а нас шпыняли и гнали. Но мы всё равно не уходили.

Паня сидел, подогнув под себя ноги, встряхивал полосатый ситцевый мешочек, доставал из него деревянные бочонки, на которых были вырезаны цифры, и загадочно произносил:

– Дед!

– Стульчики…

– Барабанные палочки…

После чего даже обычные пятёрки и шестёрки казались таинственными.

Остальные игроки внимательно слушали Паню и раскладывали на картонные листы сухие овечьи орешки до тех пор, пока кто-нибудь не вскрикивал радостно:

– Кончил на среднем!

Или:

– Кончил на верхнем!

Но ничего на этом не кончалось. Паня собирал бочонки в мешочек, встряхивал его, гремел, как овца шалыгами, и опять доставал бочонки.

Меня тоже очень интересовала эта игра. Но я всё чаще и чаще вглядывался в самого Паню. Что-то мне чудилось в Пане такое, что и теперь я вряд ли смогу назвать словом. Был он не похож на нас. Мы – загорелые, лупоглазые, с облупившимися носами и первыми цыпками на руках и ногах – думали (а это видно было по глазам) о немногих и вполне определённых вещах:  как бы что-нибудь съесть повкуснее, да теперь ещё вот завладеть бы такой же, как у Пани, игрой. А у Пани лицо серое, одутловатое, покрытое мелким пушком пепельного цвета; глаза сидят глубоко и смотрят из глубины то ли тоскливо, то ли диковато, и есть в них что-то, нам совсем непонятное. На левой щеке, под скулой, белый, узловатый и жёсткий шрам с белыми тоже поперечинками от швов. Мне почему-то казалось, что под тонкой Паниной кожей спрятан обглоданный рыбий позвоночник… Но больше всего меня поражали Панины руки! Были они удивительно длиннопалые, бледно-жёлтые, с хорошо заметными синими жилками. А ногти, ногти! – невообразимо чистые, на мизинцах длинные и загнутые, прозрачные…

Я угадывал, что Паня нёс в себе что-то неведомое и страшное, чего ни в ком из нас не было; я боялся Паню, но вглядывался в него всё чаще и чаще…

Больше Паню я не видел.

Не помню, через сколько – через день, два, пять – я услышал, что Паня умер. Я сразу вспомнил Панины глаза, пепельный пушок, шрам, похожий на  обглоданный рыбий позвоночник, прозрачные длинные ногти на мизинцах…

Не помню, случайно или умышленно, но вскоре я оказался в доме, где жили Панины родные, и где раньше я никогда не бывал. Скорее всего, я пришёл туда умышленно, потому что искал Паню. Мне казалось, что умер – это значит не может выходить на займища, бегать с нами по горам и лесам, пасти овец, но может сидеть дома и доставать из полосатого мешочка бочонки лото или хотя бы просто лежать на столе под белым полотном, как лежал когда-то мой дед.

Я искал Паню, заглядывал на печь, в чулан, даже потрогал плохо застеленную кровать – может, под одеялом? – Пани нигде не было. Но я еще не догадывался, что его может не быть совсем.

Я искал Паню, не находил, но всё ещё надеялся найти, пока не увидел в пустом углу ситцевый мешочек. Он лежал на полу, был развязан, и из него выкатились несколько бочонков…

Кажется, именно в тот момент я и понял, что умер – это исчез насовсем.

 

Теперь этот полуистлевший в памяти образ неожиданно заставил меня вспомнить ещё несколько случаев из моего детства. Это были как раз те случаи, когда я действительно был близок к смерти.

 

Мне припомнился жаркий день далёкого-далёкого лета. Мы, шумная ватага ребятишек, шли по дну глубокого оврага. Под нашими голыми пятками поскрипывал слежавшийся песок. Песок этот застыл где крупной волной, где мелкой рябью, повторив собой когда-то бежавший по дну оврага поток воды. Лишь кое-где из песка выглядывали разных размеров голыши, да в колдобинах полопалась глянцевая корка высохшего ила и скрутилась в трубочки, показывая серую, как у мать-и-мачехи, изнанку. По песку идти было нелегко, но зато безопасно, не то что по берегу оврага – там жёсткая стерня после сенокоса, татарник и прочие колючки.

Иногда кто-нибудь из нас ловко карабкался по склону оврага, выдёргивал луковицу-другую дикого чеснока, жевал и корчил от горечи рожи. Или все бросались ловить юркую ящерицу; падая на неё, бились друг о друга лбами, а ящерица всякий раз успевала ускользнуть и глядела на нас откуда-нибудь со стороны, мягкое горлышко её быстро колыхалось, как будто она тоже задохнулась от жары и от игры с нами.

Но всё это – и дикий чеснок, и неуловимая ящерица – лишь попутные развлечения. Главной нашей целью были колючие бобы.

Уже взрослым я несколько раз брался за определители растений, но так и не нашёл в них названия того кустарника, плоды которого мы называли колючими бобами и которые считались чуть ли не самым вкусным нашим лакомством. Рос этот низкий курчавый кустарник на пологих северных склонах в верховье большого оврага. Кустарника было немного – три-четыре небольших кулиги, – а охотников до колючих бобов полным-полно, все старались ухватить пораньше, обрывали их ещё зелёными, поэтому мне так и не привелось увидеть бобы зрелыми. В пору же наших набегов бобы походили на мелкие ещё незрелые абрикосы-жердели. Только ворс на их кожице был жёстким и колючим, как стекловата. Если кто по неопытности насыпал бобов за пазуху, то потом  несколько дней ходил почёсывал сыпью покрывшийся живот. Эти самые бобы дома отваривали в воде, колючая кожица с них сползала, обнажая круглые твёрдые косточки. Косточки прожаривали на противнях, потом кололи молотками и ели горько-пряные ядра…

До заветного места было ещё далеко, когда мы огибали высоченный каменный утёс, который дыбился отвесной стеной на повороте оврага, и высматривать тут бобы никто, конечно, не думал. И я не думал. Но я нечаянно глянул на уступ отвесной стены – и замер… Там, на высоте метров пяти-шести, росли два побуревших на солнцепёке кустика! Они были невелики, но густо увешаны бобами. Никто из ребятишек их не заметил, и я, сделав вид, будто копаюсь у подножья утёса в каменных осыпях, подождал, пока мои спутники скроются за поворотом. Я задумал обобрать бобы тайком, потом догнать ребятишек и ошарашить их свой находкой.

Ребятишки ушли, я, не долго думая, стал карабкаться по отвесной почти стене. Снизу казалось, что до уступа рукой подать. Но меня обманула высота утёса: вскоре я начал уставать, а до кустиков было ещё далеко. К тому же утёс состоял из камня-плитняка, снаружи камень был размыт дождями, выдут ветром и расколот солнцем. Серые плитки разной толщины лежали друг на друге свободно, ничем не скреплённые, как стопки черепицы. Нужно было внимательно выбирать, куда поставить ноги, за что уцепиться руками. Плитки каждую секунду готовы были осыпаться, а вместе с ними мог свалиться и я. Но мне так хотелось похвастаться добычей, бобы, побуревшие на солнце, были так уже близко, что я и не думал отказываться от своей затеи и не догадывался, что меня ждёт ловушка.

Я карабкался, прижимаясь к раскалённому камню, солнце жгло мне спину и затылок, а глаза уже начинал заливать едучий пот. Но я лез, нечаянно сорил вниз мелким камнем, иногда сбрасывал его нарочно – чтобы не мешал – и слышал, как он щёлкал внизу о камни.

И может быть, всё обошлось бы; но когда я держался уже за край уступа и жёсткие листья кустиков касались моего лица, а бобы маячили перед самыми глазами, я решил передохнуть и от нечего делать глянул вниз. И тут же присох к стене…  Высота показалась огромной. У меня даже закружилась голова. Я сразу же начал нащупывать ногой опору ниже, готовя себе путь к отступлению. Я ещё не отказался от бобов, не забыл про них, но уже потерял уверенность, мне нужна была опора. Я пытался поставить ногу вслепую, на ощупь, потому что глядеть вниз было неловко и страшно, однако нога опоры не находила. Плитки осыпались, осыпались, и в конце концов я уже держался почти на одних руках. Ничего не оставалось, как подняться на уступ.

На уступ я вскарабкался, но он оказался таким узким, что мне не удалось даже развернуться и стать к утёсу спиной. Ноги мои дрожали от усталости и страха, а руки – раскинутые крестом, будто я хотел обнять необъятную грудину утёса – бессмысленно впивались в каменные выступы. Я осторожно поворачивал голову и заглядывал через плечо вниз. Там топорщились острыми углами груды когда-то свалившихся с утёса камней. И я с ужасом понял: если сорвусь – упаду прямо на эти острые камни…  А сорвусь я обязательно, при первой же попытке спуститься.

Вот тут-то и предстал перед глазами Паня: белый узловатый шрам, похожий на обглоданный рыбий позвоночник, глубокие тоскующие глаза, жёлто-белые руки с длинными прозрачными ногтями на мизинцах…

Захотелось кричать, звать на помощь ребятишек, но в тот момент я, видимо, ещё не полностью осознавал безвыходность моего положения, ещё на что-то надеялся, поэтому кричать не стал. Да и чем бы они мне помогли?..

Теперь я глядел только вверх.  Там, на фоне побелевшего от зноя неба, чуть заметно покачивалась длинная и гибкая ветка таволги. Я знал, как крепко держится таволга за землю. И полез…

Лез я долго и медленно; когда рукам не за что было уцепиться, впивался ногтями в мелкие  трещины, и на сером раскалённом камне оставались тёмные следы крови. Кровь высыхала быстро, как на промокашке. Несколько раз я хватался за плитняк зубами, и до сих пор помню, как язык прилипал к горячему и сухому камню. Почти так же, как когда-то прилип к раскалённому на морозе дверному пробою.

Потом я совсем обессилел, какое-то время держался на стене утёса просто чудом, и когда перед глазами опять появился Паня, закричал.

Ребятишки прибежали быстро. Сначала они сгрудились у подножья утёса, возбуждённо загалдели, стали давать советы и даже посмеиваться. Но я прилип к стене неподвижно, на вопросы и советы не отвечал, и они озабоченно затихли. Слышно было только, как те, кто посопливее, шмыгали носами.

Я слушал, но так, вполуха: всё это – и сами ребятишки, и их советы, и озабоченное шмыганье носами, даже то, что я вишу между небом и землёй и готов в любую секунду сорваться – всё это вдруг показалось мне неважным. Страх мой  то ли прошёл, то ли я успел к нему привыкнуть, только думал я теперь на удивление спокойно. Мне стало очень грустно от мысли, что я не увижу больше этого неба, не смогу наломать душистой таволги и не попробую больше этих колючих-колючих бобов. Многого, многого уже не смогу сделать. И если даже я не разобьюсь сразу, то у меня приключится какой-нибудь порок, и меня, как Паню, увезут в городскую больницу и продержат там долго-долго. Вернусь я оттуда  бледно-жёлтый, с глубокими печальными глазами, с длинными прозрачными ногтями – и вскоре исчезну совсем…

Думал я именно так, и думать так было приятно – я устал;  через минуту-другую я непременно свалился бы. Но ребятишки обогнули утёс и с пологой стороны вскарабкались на его вершину. Я их не видел за выпуклой грудью утёса, но они что-то там делали, и на меня сыпались мелкие камешки. Несколько раз мне больно ударило по голове.

Я опять стал карабкаться, но уже не испытывал ни страха, ни боли в изодранных пальцах. Во мне вдруг появилась уверенность, что я обязательно доберусь до гибкой ветки таволги, а уж она меня спасёт.

И я добрался. Намотал её конец на руку и почувствовал себя спасённым.

Теперь я увидел и ребятишек: все как один голые, они выстроились на самой кромке, и двое старших стравливали вниз связанные цепочкой штаны.

Потом я лежал возле самого обрыва на сухой и пыльной траве и плакал. Плакал от усталости, от стыда, от боли в кровоточащих пальцах. И ещё – от радости, что увижу это небо ещё много-много раз, что смогу наламывать таволги хоть целые вязанки, что смогу собирать и есть колючие бобы, как все, – и у меня не будет в сердце никакого порока…

Весь день, да и потом ещё некоторое время, жил я в каком-то странном, обновлённом мире. Василёк в вызревшей ржи казался мне необычайно ярким, воробьята в береговых норах пищали удивительно громко и весело, а вода в пруду, где мы потом купались, была такой тёплой, такой ласковой, что я, плавая на спине, буквально засыпал…

 

Другой случай был двумя годами позже. И хотя на этот  раз всё произошло значительно быстрее и ничто, похожее на Паню, не успело прийти мне в голову – это был тот самый случай, когда человек «переступает порог своей гибели», – а радость от того, что смертельная опасность миновала, была ещё более осознанной и полной.

 

Дело было среди зимы. Погода в ту пору стояла удивительная: неожиданно, после сильных морозов, в феврале заладили тёплые проливные дожди. Вода в реке быстро прибыла, взломала полуметровой толщины лёд  и поставила на дыбы огромные икры. Образовались заторы и целые торосы.

Потом так же неожиданно, в одну ночь, весь этот ледовый хаос накрепко сковало морозом, и вода быстро пошла на убыль. Дня два на реке стоял оглушительный грохот – рушились потерявшие опору ледяные дворцы, только голубые искры летели в разные стороны.

Когда грохот утих, мы отправились изучать сказочные нагромождения и сразу нашли себе интересное занятие. Вода, отступив, оставила во льдах лабиринты гладко выточенных ходов и пещер. Вот мы и пустились изучать эти лабиринты. Протиснувшись в щель, мы проползали по скользким норам иногда десятки метров. В самых узких местах ходы бывали затянуты ажурными ледяными сетками – видимо, вода в этих местах не торопилась уходить и её успевало прихватить морозом. Но стоило эту  преграду ткнуть кулаком или палкой – она сразу рассыпалась на мелкие кристаллики льда. Когда кулаком или палкой работать было неудобно, мы тыкались в ледяную сетку головой и продолжали ползти дальше. Было в этих норах и пещерах сказочно красиво: через толщу льда проникал слабый голубовато-зелёный свет, в этом свете тепло играли гранями крупные и мелкие кристаллы льда, а наши разгорячённые щеки ощущали постоянный и неподвижный холод.

В одной из таких вылазок я оказался первым. За мной следом устремились ещё несколько ребятишек. Они слегка подталкивали меня сзади, и ползти было легко. И вот, когда в очень узкой и покатой норе передо мной оказалась узорчатая ледяная сетка, я, подталкиваемый сзади остальными, успел только поглубже нахлобучить шапку и – боднул сетку головой.

Вода обожгла мне лицо, шею, плечи. Я отчаянно барахтался, пытался ухватиться за скользкий, вылизанный водой лёд, а сзади меня толкали всё глубже и глубже…

Очнулся я дома на кровати. Надо мной хлопотали бабушка и мать. За столом сидел закутанный в тулуп наш школьный водовоз дядя Яша по прозвищу Боксёр и шумно пил чай из большой тарелки. Перед печкой была развешана его мокрая одежда. Дядя Яша, отдуваясь, вспоминал крещенские купания.

Меня долго тошнило, а потом вдруг стало хорошо-хорошо. Я с какой-то изначальной полнотой ощутил вдруг ласку маминых и бабушкиных рук, пуховую мягкость постели и удивительную яркость красок на картинках, прилепленных над кроватью. В доме было жарко, на пол падали сквозь протаявшие окна жёлтые пятна солнечного света, и пол казался сухим и горячим. Тонко пахло только что заваренным чаем…

Меня неудержимо потянуло в сон.

Я слышал ещё, как бабушка втолковывала маме, что после испуга вредно давать мне спать; слышал, как они меня тормошили, но ничего уже не мог с собой поделать…

 

С тех пор прошло много лет; теперь я пытаюсь припомнить ещё хотя бы один случай, когда бы я воспринимал окружающий меня мир так  же остро и полно, как тогда, на вершине раскалённого утёса или после ледовой купели, – и не могу припомнить. И странно! – я жалею, что их не было.

Живо сохранились в сознании многие события, картины, детали, но все они лишены той яркости, аппетита, вкуса к жизни.

Правда, совсем недавно, уже взрослым, при необычных обстоятельствах, я всё же на мгновение обрёл ту, первозданную свежесть ощущений. И опять это было связано с угрозой смертельной опасности, хотя и не совсем реальной…

 

Три хулигана подтащили меня к высокому дощатому забору, прижали к нему спиной, развели мне руки крестом и прихватили их в запястьях верёвками. Распяли…

Два хулигана исчезли, а третий, с неуловимо знакомыми чертами лица, отступил от забора метров на десять и достал из-за спины большой нож с длинным блестящим лезвием и тяжёлой чёрной рукояткой. Улыбаясь, подкинул его, ловко поймал за лезвие и, коротко размахнувшись, метнул в мою сторону. Сильный чёткий удар, – и некоторое время слышно, как потрескивает, раздаваясь, пересохшая древесина. Нож вонзился чуть выше кисти моей правой руки. Он почти касается лезвием указательного пальца. Я чувствую его холодок.

Испуг запоздало обжигает мне сердце, но тут же проходит.

А хулиган с неуловимо знакомым лицом достаёт из-за спины второй нож. Сверкнуло лезвие, и нож раскалывает доску уже чуть выше локтя…  Третий втыкается у самого плеча… Четвёртый – у основания шеи, там, где часто-часто пульсирует жилка…

Меня охватывает ужас!

Теперь я понял – хулиган, как циркач, решил оторочить меня ножами. Но это же пытка! Такое, помнится, было в обычае у каких-то дикарей…

На лбу у меня выступил пот.

Но я соображаю: главное для меня сейчас – не дёргаться, не шевелиться. Так, кажется, учил своего сынишку Вильгельм Телль, когда готовился сбить стрелой яблоко с его головы.

Я прижимаюсь затылком к шершавой доске и закрываю глаза.

Тут же, шевельнув ветром волосы на моём виске, возле самого уха вонзается пятый нож. Он вибрирует и гудит, как натянутая струна. Шестой входит в доску над самой моей макушкой…

Я задыхаюсь от страха.

А ножи вонзаются теперь уже с левой стороны: у виска, у основания шеи, у плеча, у локтя, у кисти… Я опять чувствую холод лезвия указательным пальцем, только теперь уже указательным пальцем левой руки.

Я боюсь открыть глаза.

Откуда-то появились люди – зрители, болельщики. Их много; наверно, целый цирк, целый стадион. Я слышу, как они гудят, ахают, – словно на футбольном матче при острых моментах, – ахают при каждом новом ноже, и не поймёшь: то ли ахают облегчённо, то ли разочарованно.

А хулиган-циркач уже оторачивает левую руку снизу: удар – и нож гудит чуть ниже мизинца, удар – у самого локтя, ещё удар – под мышкой…

Холодная струйка скатывается по левому боку к пояснице. Что это? Кровь? Нет – холодный пот…

Кто-то из болельщиков, совсем рядом, шепчет соседу:

– Следующий нож он должен воткнуть у пятого ребра. Где сердце. Это самый сложный бросок. Чуть что и….

Стадион затихает.

Я больше не могу! Я больше не могу – я открываю глаза…

Хулиган волнуется. Он – спортсмен. Но вот сейчас…  Сейчас…

Бросок!..

И что-то у него срывается.

– Ма-а!..

Стадион ахает и заглушает мой крик.

 

Я очнулся среди ночи. Сначала слышал только, как гулко колотилось сердце, да ещё показалось, будто волосы на голове потихоньку шевелятся, укладываются на места.

Но тут же нахлынула радость от сознания, что всё это – лишь сон, древнейшее кино – и только! Рядом легко и ровно дышала жена, и я, деля с ней остатки страха и радуясь своему возвращению, тихо поцеловал её в лоб.

Потом распахнул окно и сел на подоконник.

Светила полная высокая луна. В её свете сказочно белело оцинкованное железо крыши старинного дома напротив. На лепном фризе дома сонно бормотал голубь. А за домом, в городском парке звенели, звенели, беспрестанно звенели соловьи; волнами наплывал из парка остуженный ночной прохладой запах цветущей сирени.

Господи, думал я, как хорошо, что всё это был лишь сон!

 

Это правда: человек, если он проживёт хотя бы лет до двадцати, обязательно бывает много раз близок к смерти или даже переступает порог своей гибели. Пусть даже во сне. Какая, собственно, разница…  Но жизнь почти всегда успевает подать ему гибкую ветку таволги, чтобы, уцепившись за неё и почувствовав себя спасённым, человек отдышался и вдруг увидел мир обновлённым, ярким, упоительным…

 

 

 

Первый поцелуй

 

Стремление любить непременно чистых обличает эгоизм.

Из записей  А.П. Чехова

 

Меня мучают воспоминания о первой любви и первом поцелуе. Хотя в моём возрасте не часто вспоминают об этом. Разве что иногда – по причине, без причины ли – наплывёт, закружит голову лёгким хмелем, и сделается на душе грустно и светло.

Но даже такие минуты не всегда вызывают светлую грусть и умиление. Порой память требует мужества: напомнит вдруг о трусости или глупости, или ещё о чём-нибудь низком, бывшем с человеком во времена его первой любви, тогда человек старается забыть это, а оно вспоминается всё чаще и чаще.

Похожее творится и со мной. Не спросясь, не постучась, стали навещать меня воспоминания о первой любви и первом поцелуе, а с ними пришли стыд и обида…

Я считаю себя неудачником в любви. Да так оно и есть. И тем это кажется досаднее, что всегда, сколько помню себя – и в школе, и в институте, и после – считался я парнем видным, меня замечали. Но любви не получилось.

Вначале казалось – всё впереди, будет и любовь, придёт; но подкатило тридцать, и подумалось: нет и не будет… Потом уже и не ждал.

Теперь я вспоминаю историю своих первых увлечений, и уводит меня память к самым её истокам, в детство; и высмотрел я в этой истории закономерность своей неудачи….

 

В нашей детской компании верховодила девочка – Женя. По-азиатски плоское лицо, узкие бёдра – слыла она заводилой и драчуньей. Мать на зависть всем мальчишкам сшила ей из отцовской плащ-палатки штаны. И Женя с гордостью проделывала такое: перехватывала штаны у щиколоток бечёвкой, садилась в лужу и вставала сухой; или наливала в карманы воды и разгуливала по улице.

У меня тоже было чем погордиться – китель и штаны, сшитые из «диагоналевой» гимнастёрки; на штанах имелись красные лампасы. Я этот костюм очень берёг.

Но однажды мы играли у Жени, и пришёл я оттуда домой в слезах: штаны у меня были мокрые – пустил в них ключ…

Мать возмутилась:

– И не стыдно? Такой большой! Ты что же, как следует не мог сделать?..

Я, заикаясь от слёз и стыда, объяснил:

– У Женькиного дома нельзя… а до своего двора не дотерпел.

«Нельзя» не потому, что стыдно; в любом другом месте я сделал бы это при ней, и не подумав стесняться. Нет! Нельзя потому, что девочки, по тогдашнему моему убеждению, отличались от мальчишек и чем-то иным, были выше и чище, и для Жени наверняка было бы оскорбительным, сделай я это у её дома… Хотя и то, что Женя – существо и внешне устроенное несколько иначе, я осознал до конца, может быть, только на восьмом году, когда все пошли в школу в штанах, а Женя как-то неожиданно – в юбочке… Нет. Разница скрывалась в невидимой стороне жизни девочек, за обыденным.

Ещё больше это убеждение укрепилось в школе, где я столкнулся со множеством не знакомых мне сверстниц, более хрупких, вежливых и загадочных, чем разбойная Женя. Да и она как-то сразу изменилась, посветлела, словно после бани, и стала дичиться бывших своих приятелей.

В школе я никогда не обижал девочек: не дразнил, не дёргал за косы, не задирал – даже когда по всем мальчишеским законам они заслуживали этого. Где-то внутри у меня было встроено «нельзя», не мог я коснуться головы, над которой сам же высветлил кружочек чистоты и особенности.

Классе в третьем или четвёртом появилась у меня первая избранница: белые пушистые волосы, белые ресницы и белые глаза, белым же пушком покрыто розовое личико… Звали её Любой, но ребятишки окрестили Любу Краснушкой, чем больно меня оскорбили.

Конечно же, она была новенькой, приезжей, одевалась чистенько и училась отлично…

Теперь я говорю об этом утвердительно, потому что многие тогдашние случайности представляются мне очевидно закономерными. И эта закономерность, проявившаяся ещё тогда, в детстве, прослеживается через всю мою жизнь, подчиняя себе и теперешние кажущиеся случайности.

Тогда, в четвёртом классе, я влюбился в Любу. И это понятно – она была новенькой: я не видел, как её наказывала мать, не видел её зарёванной и жалкой в беспощадных руках мальчишек, не видел её за обеденным столом… Она казалась мне необычнее, чище и выше других, уже знакомых девочек. К тому же она была отличницей. А вопреки кажущейся неприязни мальчишек к отличницам, влюбляются они чаще всего в них. И это тоже понятно. Отличницы реже краснеют у доски, реже врут и изворачиваются, трусят и вообще не делают ещё многих низких вещей, которые, казалось бы, в чести у мальчишек, на самом же деле мальчишки прощают их только самим себе и то «от некуда деться».

В кого же, как не в Любу, было мне тогда влюбиться!

Я поглядывал на неё украдкой во время уроков и мечтал о том, как хорошо было бы жить с ней рядом и ходить друг к другу в гости, вместе учить уроки, вместе уходить из дома и вместе возвращаться из школы… Все эти мечтания протекали под какую-то чудную музыку, которая и в последующие годы временами навещала меня; да и теперь, знай я ноты и законы композиции, я бы, наверное, смог её записать. На уроках я забывался, получал замечания, краснел и даже учиться стал хуже.

Но главное – как сейчас ни стараюсь – не могу припомнить или понять другого: когда, кроме чисто детского желания вместе учить уроки, вместе ходить в школу, появилась у меня жажда любоваться своей избранницей, испытывать при этом наслаждение и мечтать о чём-то высшем, волшебном, в ту пору для меня ещё безымянном, что позже обретёт имя – поцелуй.

Порой мне кажется, что с этим желанием я родился…

Не помню, как долго был я увлечён Любой, но разочарование наступило мгновенно, и тоскливо-ледяной вкус его запомнился мне на всю жизнь.

Шёл я как-то из школы с простодушным дружком моим Колькой Амосовым, и раскрывал он мне без утайки душу:

– Я нынче Маслёнке записку послал: давай со мной дружить. И подписался – Амос. Как думаешь, ответит?

– А почему ты хочешь дружить с Маслёнкой?

– Она красивая и не лебезит перед учительницей.

Мне уже давно невтерпёж хотелось рассказать ему о моей любви, и я сказал:

– А мне больше всех нравится Люба…

– Краснушка?! Да у неё язык синий, как у нашего ягнёнка, а за ухом – пузырь! Поэтому она и ходит с распущенными волосами. Глянь на пении ей в рот – синё, как у нашего ягнёнка, когда он к овце просится… Он у нас уже большой стал – на лавку вспрыгивает.

Колька стал рассказывать про ягнёнка, а я – я сразу потерял интерес не только к ягнёнку, но и вообще к жизни: мне стало обидно, хотелось плакать; к Любе у меня появилось чувство брезгливого отвращения, особенно противен был пузырь за ухом.

На Любу я больше не мог смотреть.

Так появилась первая отверженная, лишённая мной ореола чистоты и возвышенности за то, что своей гадливостью оскорбила самое моё сокровенное. С годами к ней прибавятся ещё многие, и эти отверженные своей «низостью» заставят меня уподобить им всех женщин, развенчать их… Но это произойдёт значительно позже. И не сразу.

А вот Колька, мой простодушный Колька был первым из тех равнодушных и потому наблюдательных, которые не раз ещё заставят меня проснуться, открыть глаза – и заплакать, жалея, что это был сон… А ведь они не хотели мне зла и были по-своему правы.

Я теперь иногда встречаю на улицах Любу. Мы живём с ней в одном городе. Это очень полная женщина; щёки и нос у неё покрыты тонкой сетью розовых жилок, поэтому издалека она кажется румяной и красноносой; брови и ресницы из белых стали жёлтыми; глаза бледно-голубые, полуприкрытые, сонные; когда-то нежный белый пушок на верхней губе и подбородке превратился в жёлтую щетинку… Теперь я представляю, как похожа была она во времена моей первой любви на поросёнка, и как были точны мальчишки, прозвавшие её Краснушкой. Заглянуть при встрече ей в рот и за ухо я и теперь страшусь…

После Любы я долго не решался отдать кому-нибудь из девочек предпочтение – боялся того неприятного чувства, которое пришло с первым разочарованием. К тому же все мы, мальчишки, в ту пору ударились в спорт; самым позорным считалось быть «хиляком», и я вместе со всеми по целым дням бегал, прыгал, гонял мяч, создавал и хранил в тайне свои комплексы упражнений, «накачивал» плечи, ноги.  На влюблённость, на рассеянную мечтательность не оставалось ни времени, ни силы.

Помню жаркие летние вечера, предзакатное по-особому жгущее и блещущее солнце, зелёное футбольное поле, размеченное на займищах, и медно-красные сосновые штанги ворот. Мы распалены схваткой. Кожа на голове кажется до того горячей, что вот-вот зашипят и свернутся волосы; в висках постукивает, в пояснице приятный зуд, и ноги – налитые не усталостью, а каким-то довольством… Потом – душные сумерки; мы шли к реке, от которой потягивало горьким ракитником и тиной, бросались в парную тёмную воду, но вода не остужала. Только уже на берегу брал первый озноб, мускулы делались крутыми, упругими, а усталость – как рукой снимало…

Я сам чувствовал в то время, как рос, как раздвигал воздух собственным телом; удивлялся, обнаруживая прелесть в движениях, в соприкосновении и даже в ударах и толчках. Тогда же, классе в шестом или седьмом, обрело себя телесно и то высшее и волшебное в отношении к девочкам, что двумя годами раньше было еще безымянным. Хоть и тайно, хоть со страхом и трепетом, но это уже называлось поцелуем, и к нему были причастны губы, руки, грудь – всё тело.

Тогда у меня не было постоянной избранницы. Её место в моём воображении занимала то одна, то другая знакомая мне девочка, чаще несколькими годами старшая, уже дружившая с кем-нибудь из ребят. Я представлял, как иду её провожать, при этом с явственной остротой ощущал в своей руке её прохладную влажную ладонь, чувствовал своим плечом мягкое прикосновение плеча спутницы, ловил вздрагивающие толчки её бедра. Эта близость возбуждала во мне чувство, похожее на ликование, сдерживаемое робостью. Это чувство росло и росло. А потом – потом происходило то восхитительное, слепящее, теснящее грудь, что не имело ни образа, ни сравнений, ни объяснения! В своём воображении я даже облюбовал место, где это происходило. Почему-то всегда такое должно было случаться у глинобитного угла колхозного гаража. Там я обнимал её и прижимал к себе сильно-сильно, так сильно, что чувствовал, как давят в мою грудь её упругие бугорки, уже оттопыривавшие в ту пору форменный фартучек. Потом я целовал её во влажные горячие губы и… вот тут-то и должно было происходить то восхитительное, слепящее, теснящее грудь и не имеющее ни сравнений, ни объяснения.

Иногда это воображаемое снилось мне ночью. Я просыпался от ощущения стремительного взлёта, сердце неуёмно колотилось, я впадал в состояние какой-то одури, продолжавшейся несколько минут.  Это только усиливало пленительную загадку поцелуя.

Я стал мечтать о нём, ждать его, и это были самая сладкая мечта и самое трепетное ожидание, когда-либо в жизни захватывавшие меня.

Но моё воображение имело предел, до которого всё воображаемое было связано с вещами представимыми: тепло рук, цвет глаз, даже мягкая упругость груди. Тут ещё в партнёрши годились многие девочки. Пределом же  было – соприкосновение губ. За ним начиналось что-то сказочное, необычайно цветистое, яркое, головокружительное и совершенно мне неведомое. А ещё – было всё это неземным, стерильно чистым. И когда я начинал прикидывать, с кем бы из девочек я поцеловался наяву, оказывалось – таких нет. Целоваться с Любой? Но у неё синий язык и этот противный пузырь за ухом! Может, с Маслёнкой? Но она уже научилась строить глазки и слишком насмешливая… Тогда, может, тоненькая и красивая Наташка Некрасова? Но она так любит себя… Нет, нет! Существо, достойное любви и поцелуя, должно быть необычным, милым и чистым, таким, каких я встречал в то время в книжках.

Так было долго.

Но очень долго продолжаться так не могло.

Такое существо появилось.

Солнечным утром первого сентября мы стояли во дворе на общешкольной линейке и слушали речь директора. Напротив нас выстроился параллельный нашему восьмой класс, собранный из ребят окрестных семилетних школ. В первом ряду их колонны и стояла она: в коричневом форменном платьице, в белом накрахмаленном фартуке, голубая газовая косынка повязана на манер шейного платка; глядела она на свет божий огромными карими глазами, аккуратный носик её был чуть вздёрнут и, казалось, чуть-чуть приподнял за собой и верхнюю губу…

Ребята наши, завидев её, стали толкать друг друга локтями, кивать в её сторону и глупо гыгыкать. Кто-то толкнул и меня. Я оглянулся на толкавшего и жгуче покраснел, как будто меня в чем-то уличили…

На первой же перемене я узнал, кто она. Её звали Сашей. А несколько дней спустя мне донесли, что она интересовалась мной. Так мы познакомились.

Восьмой класс причислялся в школе уже к старшей группе, и нас пропускали на школьные вечера, которые всегда заканчивались танцами. Как мы их ждали!

Уж эти танцы… Они делали нас смелее; без опасения услышать насмешки позволяли нам обнять наших девочек за гибкие их талии и, неумело переминаясь с ноги на ногу, ходить так несколько минут, видеть близко-близко глаза, чувствовать дыхание, робеть и городить чушь. А когда случалось попасть меж двух танцующих пар, и они прижимали нас друг к другу… О как жгли тогда нам спины под пиджаками наши белые китайские рубашки!

Именно на танцах, в жару и забытьи, попросил я у Саши разрешения проводить её до общежития; именно на танцах всякий раз давал я себе слово поцеловать её перед прощанием. Но стоило спуститься в раздевалку, одеться и выйти на улицу, как от моей решительности не оставалось и следа. Всё, чего я достиг, продружив с Сашей до Нового года, – это осмелился брать Сашину руку, когда мы гуляли или сидели рядом в кино.

Я ждал новогодний бал-маскарад.

Я решил обязательно поцеловать Сашу, переступить наконец тот загадочный предел и побывать в сказочно-цветистом мире, куда не было входа никому из знакомых мне девочек, кроме Саши.

В день бала я готовился к нему с самого утра. Чистил пиджак, гладил рубашку и брюки, перекрашивал старую кошачью маску. Огорчали меня только ботинки: были они изрядно потрёпаны, со следами футбольных схваток. Я густо ваксил их до бела ободранные носа, но они только синели, не давая ни блеска, ни вида. Это совсем было испортило мне настроение, но выручил дядя. Он предложил свои красные американские башмаки с бульдожьими носами и толстогубыми рантами. Башмаки были тяжёлыми и холодными.

Когда я пришёл в школу, в зале около ёлки уже шумно толпились маски и костюмы, вдоль стен сидели на гимнастических скамейках праздничные родители, они умильно поглядывали на веселящихся школьников и переговаривались между собой.

В дверях зала стояли два крокодила с деревянными вилами в руках; пропускали только в масках и костюмах или же по пригласительному билету, который тут же накалывался одним из крокодилов на вилы. Другой крокодил вручал входящему почтовый номерок.

Увидев мои башмаки, второй крокодил сказал:

– Ого! Вот это, я понимаю, костюмчик! – и похлопал меня по плечу. – Приз схлопочешь!

Я сгорал со стыда, возненавидел дядины башмаки и, наверное, ушёл бы домой переобуваться, если бы в тот момент не увидел Сашу.

Она была наряжена Снегурочкой: белое длинное платье, почти скрывавшее белые туфельки, было опушено ватой и усеяно блёстками; из-под высокого сверкающего стеклярусом кокошника выбились на висках тёмные прядки волос; на лбу, чуть выше межбровья, искрилась, подвешенная на серебряной цепочке, звёздочка… Но всё это меркло рядом с огромными, полными света и счастья Сашиными глазами!

Я тут же забыл про свои  злополучные башмаки, стоял около дверей зала и глядел, глядел на Сашу. И такое вдруг обуяло меня желание сделать для Саши что-нибудь доброе, сказать нежное и ласковое, что у меня глаза подёрнуло слезой и сдавило горло. Саша… Саша…

Я поставил на листочке бумаги её почтовый номерок и написал: «Саша, поздравляю тебя с Новым годом и люблю! Ты самая красивая». Отдал сложенный вчетверо листочек бегавшему в почтальонах Кольке Амосову, и тот, сказав «всё ясно», направился от меня прямо к Саше. Я спрятался за стоявшими рядом десятиклассниками и, выглядывая из-за них, видел, как Саша прочитала записку, вспыхнула румянцем, тут же спрятала её в рукав и, не поднимая глаз, ушла с подругами на другой конец зала.

Потом Саша с Дедом Морозом вели программу вечера, присуждали призы за лучший номер и лучший маскарадный костюм, танцевали; а я боялся показаться ей на глаза, толкался в толпе не танцующих ребят, слушал, как звонко шуршит под ногами фольга, как хлопают над головами хлопушки, осыпая всех конфетти, с тоской глядел на свои идиотские башмаки и чуть не плакал.

Я ждал, когда Саша освободится. Ждать пришлось долго.

Но вот Дед Мороз объявил:

– А сейчас выступит всеми уважаемый родитель Иван Яковлевич!

Под ёлкой поставили стул, усадили на него слепого баяниста Ивана Яковлевича. Он вынул из кармана чёрный бархатный лоскут и расстелил его у себя на коленях. На этот лоскут поставили баян. И родитель заиграл. Он играл «Полечку», «Прощание славянки», «В лесу родилась ёлочка» и ещё что-то быстрое и задорное. Вокруг пели и плясали, водили хоровод, а Иван Яковлевич улыбался и смотрел куда-то вверх, на шведскую стенку.

Потом Саша объявила, что Иван Яковлевич будет играть по желанию слушателей.

И тут громче всех заорала десятиклассница Верка:

– Полонез Огинского! Полонез Огинского!..

Помню, Верка эта была здоровой и крепкой девкой и походила чем-то на переспевший сочный овощ. Я не любил её за то, что родилась она с шестью пальцами на каждой ноге, по одному врачи в детстве отрезали, но ступни у неё так и остались непомерно широкими; не любил ещё за то, что слышал, как говорили, будто летом Верка раскатывалась с прикомандированными шофёрами, и я угадывал в этом что-то недоброе. Ещё я видел, как угрястые десятиклассники частенько тискали её где-нибудь в углу, а она как-то лениво отбивалась и хохотала…

– Полонез Огинского! Полонез Огинского! – требовала Верка.

Я не знал полонеза Огинского, и в тот вечер он представлялся мне чем-то вульгарным, как сама Верка. Не могла же она, казалось мне, любить что-нибудь нежное и светлое, такое, как звучало у меня в душе.

Я написал на листочке: «Саша, я жду тебя во дворе», – и, отдав записку Кольке Амосову, ушёл.

В тот вечер я так и не услышал полонез Огинского. И ещё много лет потом при одном лишь упоминании о нём я сразу же вспоминал Верку, шофёров и прыщавых десятиклассников.

Саша выбежала во двор уже переодетая. На ней было куцее коричневое пальтишко с серым заячьим воротничком и такого же меха шапка-ушанка, на ногах – тонкие валеные полусапожки.

Мы молча пошли от школы к речке, почти вровень с берегами занесённой снегом, потом вдоль речки по улице, где в каждом доме были освещены окна, по занавескам мелькали тени, сквозь двойные рамы доносилось нестройное пение.

Было тихо и морозно, сыпал мелкий игольчатый снег, падая, он шуршал и звенел.

Мы продолжали идти молча; я ругал себя за нерешительность здесь, на улице, и за отчаянную смелость там, в зале; Саша шла рядом, опустив голову, и чертила сапожками по сыпучему, как песок, снегу. Я смотрел на её чуть вздёрнутый нос, на серебристый парок её дыхания, и мной опять завладело желание сделать для Саши что-нибудь доброе, сказать ей ласковое и нежное.

– Ты завтра уедешь домой на каникулы? – спросил я.

– Да, за мной приедут.

– Мне без тебя будет скучно, – отважился я.

Она ничего не ответила, только ещё ниже опустила голову. Я готов был провалиться сквозь землю.

Мы опять ходили молча. Я уже чувствовал, как коченеют в башмаках пальцы ног, как холод забирается под «фартовую» телогрейку-стёганку. А вскоре  и Саша протянула мне руки в маленьких красных варежках со смешно оттопыренными большими пальцами и сказала виновато:

– У меня руки замёрзли…

Как я любил в тот момент Сашу за её смелость! Я взял протянутые мне руки в свои, снял с них варежки и стал тереть её холодные ладони. Она пританцовывала и тихо охала от боли. Видимо, ноги у неё замёрзли так же, как и у меня. Я подносил её руки ко рту, дышал на них и чувствовал, как они пахнут крашеной шерстью варежек. Я почти касался их губами, и то ли от этого, то ли от того, что я часто глубоко вдыхал и выдыхал воздух, у меня кружилась голова, и острая, как укол, боль доставала до сердца и заставляла его замирать.

– Ну, как, отогрелись? – спросил я.

– Отогрелись, – сказала Саша.

– А теперь давай наденем на твою правую руку твою и мою варежки, а левую руку я возьму к себе в карман.

– Давай, – согласилась она.

Я надевал на её покрасневшую и ещё не отогревшуюся как следует руку снизнутые её и мою варежки, а она тихо и счастливо смеялась. И я чувствовал, как быстро роднит нас эта возня.

Так мы и шли, засунув руки в один карман, они быстро согрелись и стали влажными. Я чувствовал Сашино плечо, а когда узкая и глубокая тропка заставляла нас потесниться, мы задевали друг друга ногами. Эта близость распаляла моё воображение. Мне уже чудился волшебный, цветистый мир поцелуя, о котором я долго и робко мечтал и который был мне ещё неведом. Но теперь казалось, стоило только остановить Сашу, повернуть к себе, тихо поцеловать в губы и тогда…

– Саша, можно я тебя поцелую?..

Она не ответила, только резко вдохнула и задержала воздух, будто собираясь громко расплакаться. Отступать мне было некуда. Сердце моё зашлось от страха и восторга. Я плотно сжал губы, закрыл глаза и, будто бросившись в бездонную пропасть, стал медленно наклоняться к Саше. Я уже коснулся губами её холодных вздрагивающих губ, уже неслись мне навстречу миллионы разноцветных искр, уже слепили меня, как слепят блики отражающегося в реке солнца… Но тут нос мой ткнулся во что-то холодное и мокрое. Мгновенная догадка – и всё погасло. Пропало.

Что со мной творилось! Где я был! Тьма, холод, жуть – космос…

Я повернулся и пошёл. Потом побежал. Я бежал, не разбирая дороги, и плакал. Плакал вслух, громко, размазывал негнущимися ладонями слёзы по щекам, и мои мокрые ресницы тут же смерзались…

После новогоднего вечера мы с Сашей так больше ни разу и не заговорили.

 

И сколько раз потом в жизни: распалишь себя нежностью, взлетишь до небес, потом сунешься, а там… Где моё мужество? Отвага? Счастье, наконец?..

Саша! С каким наслаждением я вытер бы теперь твой мокрый носик, расстегнул свою «фартовую» телогрейку, спрятал тебя на груди и целовал, целовал озябшую, продрогшую по моей же вине, и отдышал бы тебя своим горячим дыханием, как пятнышко в намороженном стекле, и увидел за этим тусклым серебряным стеклом яркий, солнечный, жёлтый мир…