Тамара Жирмунская


«…НЕ  ХОЧУ  РАССТРАИВАТЬ  И  РАССТРАИВАТЬСЯ…»

(Илья Эренбург)

 

 

     Лето 1965 года. Я - кормящая мать, безработный „литературный работник“ (последние два слова написаны в дипломе, полученном по окончании Литинститута). Живу с мамой и  малюткой-дочерью под Москвой, в пристройке к хозяйской даче. Нас навещает мой муж, тоже литератор, взятый на временную работу в тонкий московский журнал…

     Года три назад наступило время, жадное до поэзии. Поэзию современную, классическую, русскую, переводную издают и переиздают. За многими книгами – очередь. И я и большинство моих ровесников попали на «зеленую волну». Книгам-дебютам сразу дают тираж десять тысяч экземпляров. А модным авторам – двадцать, пятьдесят тысяч! По городу висят афиши о вечерах поэзии…

      Не так давно я выступала со своими стихами в ФИАНе, Физическом Институте Академии Наук. Не одна, а в пестром составе. Среди выступающих оказался и Илья Эренбург. Так близко видела его впервые. Он для меня мэтр, открывший для русского читателя Марину Цветаеву. До сих пор помню заключительную фразу из его вступительного эссе к цветаевскому циклу во втором выпуске «Литературной Москвы»: «Муки поэта уходят вместе с ним. Поэзия остается».

     Набираюсь смелости. Подхожу к нему после встречи. Говорю, что хотела бы узнать его мнение о моих стихах. Он, как мне кажется, отводит глаза. Но быстро возвращает их на место. Какие у него горячие, напряженные глаза!

     - Я плохо воспринимаю стихи на слух! – говорит И.Э. – Пришлите мне их почтой.

     Диктует мне свой адрес. Просит напомнить в письме о нашем знакомстве.

     Понимаю: его осаждают графоманы.

     Видимо, меня он к ним пока не причисляет.

     «Быть знаменитым некрасиво», - написал Пастернак. «И очень хлопотно», - мог бы добавить такой фантастически разносторонний писатель и ходатай по чужим делам, как Эренбург. Представив на миг, сколько жадных рук тянутся к нему за справедливостью, признанием, помощью, я уже готова отступить. Не посылать ему ни первой своей книги, ни тонкой пачки виршей, написанных после нее.

    Но напроситься на аудиенцию, а потом спрятаться в кусты – свинство.

    Дома перелистываю свою книжку, стараясь представить реакцию И.Э. на то или иное стихотворение. Это ему точно не понравится. Какое-то ребячье. А вот это? Может, да, а может, нет. Вообще-то книжка расхвалена. На нее в печати несколько положительных откликов. Но у многих критиков, как считают мои продвинутые друзья, заниженные критерии. Я потому и обратилась к ценителю Цветаевой, что хочу быть судимой «по Гамбургскому счету». Особенно мне важно, что скажет он о новых стихах. Ведь я готовлю вторую книгу…              

    Чем был знаменит Эренбург именно для меня? Его страстные антифашистские депеши военных лет до меня, по младости моих лет, не дошли. Толстенные романы, «Бурю» и «Девятый вал», я не осилила. Стандартное по виду издание в твердой синей обложке, «Оттепель», как раз совпавшее с моим повзрослением, с переходом из школьниц в студентки,  прочла как обычную повесть тех лет, в меру занимательную, но совсем не о том, что меня волновало. Очень удивилась бы, если бы узнала, что оно даст название целой эпохе!

     Стихи и переводы – вот что притягивало меня в первую очередь. «От жажды умираю над ручьем…» - учила в институте и быстро запомнила, ввела в свою устную антологию и читала самой себе. Не потому, что испытывала подобные чувства, а потому, что поддалась колдовству ритма и красоты слова. И дела мне не было, что это не Эренбург, а Вийон. Или Вийон и Эренбург? Ах, какая разница! Прочла, перечитала, влюбилась, знаю наизусть. Большего мне и не надо!

     Собственные стихи И.Э. дошли до меня позже. И тоже примагнитили. Как это хорошо: «Я смутно жил и неуверенно./И говорил я о другом./Но помню я большое дерево,/Чернильное на голубом./И помню милую мне женщину./Не знаю, мало ль было сил,/Но суеверно и доверчиво/Я руку взял и отпустил./И всё давным-давно потеряно,/И даже нет следа обид./И только где-то то же дерево/Еще по-прежнему стоит».

     Когда я собрала свою жидкую бандероль, явилось искушение пойти по известному мне теперь адресу и просто опустить ее в почтовый ящик – так близко, оказалось, мы живем друг от друга. Но…как бы мэтр не вообразил, что я всегда иду по пути наименьшего сопротивления…Дошла чин чином до почты и за тогдашние гроши отправила Ценителю свой бесценный груз.

     И плохо сделала! Потеряла золотое время. Мы собирались на дачу. Чемоданы. Коробки. Детская кроватка. Детская коляска. Детское раскладное кресло. Посуда. Таз для стирки. Рвущиеся пакеты с крупой. Запасы провианта хотя бы на первую неделю. В сельском магазине – шаром покати. Всё, не имеющее отношения к переезду, из головы вон!..

     Секретарь Эренбурга позвонила в нашу московскую коммуналку, когда муж был на работе. Представилась или нет, не знаю. Соседи ничего ему не передали. Один день был потерян. Добросовестная женщина набрала наш телефон еще раз и вызвонила мужа.  «Завтра в 12 часов Илья Григорьевич ждет Вашу жену по такому-то адресу». Завтра… в двенадцать…А уже вечер. У хозяев дачи телефона нет. Надо ехать самому. Не ехать – мчаться…

      Я кормлю дочку по часам. Пора бы отнимать от груди, но детская врачиха сказала:

 «Потяните до осени! Лето для таких крошек – опасная пора!..»

      Следующим утром я попыталась сцедить для нее молоко. От волнения оно не цедилось. Я металась по комнате, хватала из одежды то одно, то другое. В результате оделась по-дурацки, обулась еще хуже: в туфли-растопши, чтобы скорей добежать до станции. Мама меня успокаивала, обещала сварить для внучки жидкую кашку. Хотя наша инфанта есть прикорм по утрам категорически отказывалась. Одна электричка ушла у меня из-под носа. Вторую – отменили…В результате я опоздала на встречу с Эренбургом на час! И явилась в таком виде, что сейчас меня приняли  бы за бомжиху.

        Мэтр был очень недоволен. Моя книга и стихи с его пометками уже были вынесены за скобки, лежали на периферии письменного стола слева от хозяина. Очевидно, он успел погрузиться в другую, текущую работу. Не теряет ни минуты!.. Секретарша, возможно, вызванная им, чтобы занять диктовкой или другим важным делом образовавшуюся по моей вине брешь, посматривала на меня с любопытством и удивлением. Мне дали понять, что у меня остался один час на всё про всё.

     Прошло немало времени, прежде чем я смогла включиться в разговор. Секретарша тактично удалилась в другую комнату. Мы беседуем с глазу на глаз.

     Илья Григорьевич, всё еще нахмуренный, еле сдерживающий раздражение, задал мне самый распространенный среди институтских профессоров, недавних «космополитов» и других матерых двигателей просвещения вопрос – о Викторе Максимовиче Жирмунском: кто он мне? Родственник или однофамилец? Отвечала, как всегда: двоюродный брат отца, но так сложилось, что я с ним не знакома. Недоуменнный сдвиг косматых бровей – и тут же, не мне даже, а самому себе, напоминая о моем дяде как о вехе времени:

      «Он был ярким ученым: ОПОЯЗ, Формальная школа. А потом вылинял,

как, впрочем, многие. Его изучали. Он был крупной фигурой».

     Не дождавшись от меня никакой реакции, - да он на нее и не рассчитывал, -

 Эренбург придвигает к себе мои стихи, написанные за последние годы.

Пробегает глазами по строчкам и молча перекладывает страницы справа налево.

     - Некоторые ваши вещи, - неодобрительно начинает он, - сделаны как бы на

конкурс. Лучше, чем у других, но на конкурс. В них не чувствуешь вашей личности.   

      Проглотила. Что дальше? За «Гамбургский счет» в литературе надо платить…

      Небольшой раздел в моей книге посвящен отцу и его ровесникам:

 «Бессонница», «Друзья отца», «Профессор на пенсии». Кем-то было

справедливо замечено: мыслящая молодежь, рожденная в 30-х годах,

отталкивается от своих родителей, обращается  через их головы

 к опыту предыдущего поколения.

      По возрасту мой отец вполне мог бы быть моим дедом. Окончил

Ярославский юридический лицей в 1914-м, был вольноопределяющимся

на театре военных действий Первой мировой. Сочувствовал эсерам. Не последовал

за родным братом в эмиграцию. Участвовал на стороне красных в Гражданской

войне. Занимал потом – по нисходящей – солидные должности в советских

учреждениях: таможне, Союзтрансе, Отделе транспортно-экспедиционных

перевозок. Чудом, как сам считал, уцелел во время повторяющихся на

разных исторических этапах глобальных чисток. Может быть, потому, что так

и не вступил в стройные ряды ВКП/б/. Специалистом же зарекомендовал себя ценным.

     Отец не прятался от меня, ничего не скрывал. А я, недавно окончившая Литинститут

по отделению поэзии, считала своим долгом написать о нем и его товарищах, иные

из которых прошли гонения и ссылку. Их судьбы волновали меня. Хотелось рассказать

о них именно в стихах, без осуждения и вранья. Те, кого я знала, были

птицами высокого полета.

      Ведь история – это не только параграфы учебников да экзаменационные билеты,

не только охлажденная временнЫм расстоянием память потомков, но и горячий

вклад каждого в события эпохи, семейственная преемственность, мнение младших

о старших. История - это всегда здесь и сейчас…

      Всё это я сбивчиво излагаю Эренбургу.

      Он заинтересовывается. Перечитывает названные мной стихи. О чем-то

зримо размышляет.           

      - Ваш отец жив? – спрашивает после паузы.

      - Нет, умер полтора года назад.

     ­ -  С кем вы живете?

      -  С матерью, мужем и девятимесячной дочерью.

      -  На что живете?

      Услышав про «гонорары за стихи и выступления», про временную работу

моего мужа-филолога, Илья Григорьевич снова хмурится.

      - Что собираетесь делать в ближайшее время?

      Мое неосторожное выражение, что оба мы «ищем себя», вызывает у него

настоящий гнев.

       - Как это «ищете себя»?! Вы – взрослые люди. У вас ребенок.  Давно пора себя

найти. Или менять профессию!..

       Прочитав по моему лицу, что переборщил, Эренбург возвращается к стихам.

       Моя книга, говорит он, не произвела на него впечатление настоящей зрелости.

Даже любовная лирика. Читая ее, он видел девочку, а не женщину. Это не только

мой грех. Так пишут и другие поэтессы, кроме, пожалуй, Ахмадулиной. Если

вспомнить Ахматову, Цветаеву, да и куда менее громкие женские голоса,

придется признать, что мы в арьергарде: в нашем возрасте предшественницы

создавали свои лирические шедевры. Когда же и писать о трагической или

неразделенной любви, как не в 25-30 лет?.. 

       Новые стихи, по его мнению, глубже, серьезнее. Но они огнеопасны. Придутся

по вкусу далеко не каждому из тех, от кого зависит моя литературная судьба. Вот я

пишу в конце «Бессонницы»: «Отцы не правы, правы дети». Он готов со

мной согласиться. Таков закон жизни. Но двое из трех возможных редакторов

увидят в такой концовке ревизионизм или что-нибудь еще похлеще. Одна надежда:

люди, приставленные к книге, теперь более «рыбистые», чем в недавние

времена. Идеологические страсти такого рода как будто затихают…

     Перекладывание листов дошло до середины пачки. Где-то там начинается

особенно тревожащая меня поэма «Вольный мастер», посвященная памяти

недавно погибшей Зори Дановской, поэта по призванию, завклубом

по необходимости. Знакома с ней я не была. Но читала последние публикации –

ее и о ней. Мне кажется, в биографии этой малоизвестной молодой женщины

скрестились мои заботы, мои проблемы. Я недавно ушла со службы в шумной

женской редакции, лишний раз убедившись в том, что «Служенье муз не терпит

суеты». Хочу доказать себе и окружающим,  что сумею прожить без зарплаты, на

вольных хлебах. Рукопись, которую сейчас читает Эренбург, - мой рискованный рейд

в неизвестность. Выдюжу или нет?..

     О Зоре Дановской И.Г. не слышал. Главки поэмы, связанные с ней,

считает проходными. Я становлюсь самой собой, когда пишу о том, что у меня болит.

     - Откажитесь от нее! Она всё только путает. Оставьте два, три, нет, четыре фрагмента

(ставит галочки на рукописи) о творчестве и художнике. Стихи от этого только выиграют.

     Таков был его приговор.

     Оплакав своё несовершенное детище, я так и поступила. Впрочем, название «Плач

по неоконченной поэме» принадлежит не мне. А сколько таких поэм на свете!

Они светили своим авторам, пока создавались. Стоили им больших усилий, отнимали сон,

преображали обыденность в праздник ожидания праздника, по выражению

одного большого писателя. И погасли, не разгоревшись, оставив оскомину на губах и

очаг возбуждения в мозге. Не станут ли подобные «плачи» или «заплачки»

самостоятельным литературным жанром?..

     Похоже, Эренбург сочувствует мне. Смотрит на меня поверх бумаг

испытующе покровительственно, будто я свалившаяся ему на голову незаконная дочь,

которую он ненароком обидел.                                                                                  

     Начинается нелицеприятный разговор «по строчкам». Я привычна к нащупыванию

болезненно западающих или, напротив, выпирающих позвонков стиха. Но это

не заурядный хирургический осмотр. И.Г. – врач от Бога. И этим всё сказано.

      Да, он суров, но не категоричен. Так, его поставил в тупик образ в

стихотворении «Автомобильный спорт»: «На желтом поле буква «зэт».

       - Что вы хотели этим сказать? Какое поле? Какой «зэт»?

      Объясняю, что имела в виду дорожный знак поворота. Сама машину не вожу,

Только мечтаю сесть за руль. А водительскую грамоту изучаю впрок.

      ­ - Тогда понятно! – охотно соглашается мастер.

      Готовя книгу к изданию, я все-таки сняла спорную строфу. Уж если Эренбург не

понял моего экстравагантного образа…

      Меня ожидает сюрприз. И.Г. четко, с авторским, я бы сказала, жаром, читает

мне вслух моё же стихотворение:

 

                                 Портниха шьет по старым швам,

                                 Не верит собственным ушам,

                                 Когда ей говорят «премило!»

                                 Но вы владеете иглой,

                                 Вам стыдно тешиться игрой,

                                 Перешивая то, что было.

                                 Скажите, в чем же ваш талант.

                                 Не в пуговке ли «Элегант»

                                 На платье древнего покроя?

                                 Талант блестящей бляхой стал,

                                 Талант мучительно устал

                                 От этой пуговичной роли…

 

       -  Хорошо! – говорит он. – Но «древний покрой» -  в данном контексте совершенно

неуместен. Я бы заменил на… - он медлит, пролистывая про себя разные варианты,

пока «табло», как на вокзальных указателях, не останавливается на

единственном подходящем определении: «ветхого».

       Теперь соглашаюсь я: да, так гораздо лучше! Как это само не пришло мне в голову?..

       В книге «Забота» (1968) я поставила «эренбургский» вариант. Того, кто бескорыстно                                              

дал мне мастер-класс, тогда уже не было в живых…

       Время идет, и с чувством позднего раскаяния я понимаю, что украденного      

у себя самой часа никто мне не вернет.

       Входит секретарша, сообщает, что звонит Маргарита Алигер. Извинившись

передо мной, Эренбург переключается на Маргариту Иосифовну. Говорит на

эзоповом языке. Невольный свидетель его монолога, изредка прерываемого М.А.,

я улавливаю лишь то, что речь идет о какой-то делегации, с которой недавно встречались

он и она.

       - Остается сожалеть, что мы не глухонемые, - посмеивается И.Г. в трубку. Что

отвечает Алигер, не слышу. Ясно одно: они – единомышленники и понимают

друг друга с полуслова.

     Лет до восемнадцати, еще не зная Цветаеву (она была персоной нон грата), я отдавала

в своих поэтических пристрастиях пальму первенства Алигер. Я и сейчас поспорила бы с охаивателями многоступенчатой поэзии прошлого века, защищая эту маленькую женщину с неприятным физическим голосом за ее страстность, смелость (поднялась против самого Хрущева!), израненную душу: «С пулей в сердце я живу на свете…» Открытие Цветаевой

не затмило для меня сделанное в литературе Маргаритой Иосифовной. Пусть это звезды разной величины, но галактика – одна.

      В некоторых моих стихах и отвергнутой им поэме Эренбург уловил  нечто цветаевское. Это не удивительно. Люблю ее, увлекаюсь ею, многое знаю наизусть. Удивительно другое: он не видит во мне подражательницу Цветаевой, которых развелось видимо-невидимо. Причем обоего пола. Цветаевские приемы, по его наблюдению, я использую не формально, а подтверждаю собственным сердцебиением. Отобранные им для книги фрагменты именно такого рода.

       Снова секретарша:

       - Илья Григорьич! К вам следующий посетитель!

       Этот не опоздал. Явился тютелька-в-тютельку. Сейчас меня выдворят из кабинета.

       Но хозяин делает секретарше красноречивый знак: погодите! Мы не закончили!

       Он еще не расстался с Цветаевой. Тени прошлого бродят по его лицу. Мало зная об

их отношениях, пытаюсь расшифровать его внезапную задумчивость и

какую-то отрешенность.

       - Она была не-вы-но-си-мым человеком, - по слогам, с очень личной

интонацией, наконец, произносит он. И, вернувшись к недавней беседе, а скорее,

штудии, превыше всего, ценя, как мне представляется, объективность оценок,

добавляет: - Но о-очень большим поэтом.

      Как отчеканил! И меня вразумил, чтобы не сомневалась.

      Вопрос на прощанье:

      - Ну что, поднял я вас своим разговором или опустил?

      Что-то мекаю в ответ.

      Неопределенности он не любит. Мгновенно оценив весь мой затрапезный вид,

мысленно протягивает руку, как утопающему.

      - Так, как с вами, без скидок, я говорил только с тремя поэтами: Слуцким – он пришел ко мне первым, Гудзенко и Винокуровым. Если бы ваши стихи меня не задели, я бы вас не вызвал. Я – старый человек, и мне не хочется расстраивать и расстраиваться…

     И уже совсем на посошок:

     - Приходите!..

 

                                                     ---------------------

 

     В колоссальной толпе провожающих Илью Григорьевича в последний путь на меня

так надавили, что я выронила и посеяла между чужих ног свою сумку.

Потом, чуть ли не на следующий день, мне вернули ее в конторе

Новодевичьего кладбища.

     Стихотворение «Памяти Эренбурга» написалось сразу. Было такое чувство:

если не выхлестну из себя всю мою скорбь, все запоздалые эмоции,

захвораю, тронусь умом, разучусь складывать в рифму слова.

 

ПАМЯТИ  И.Г.  ЭРЕНБУРГА

 

Хоронить учителей –

Уж такая наша участь.

Новодевичьих аллей

Бесконечность и колючесть.

За стеной сторожевой

Ни лица, ни рук не вижу.

Расступитесь! Он, живой,

Подпускал меня поближе…

Как я мчалась впопыхах

Летом, с дачи, издалёка,

Как опаздывала, как

Я себе кусала локти!

Лучше б скомкал мой приход,

Пару общих тем затронув,

Лучше бы, как соску в рот,

Взял и сунул мне автограф.

Нет, о строчках говорил,

Об эпитетах неверных,

Точно в сонме всех светил,

В мире неостывших герник,

В заключенье всех дорог,

У последнего привала,

Уточненных мною строк

Так ему не доставало…

- Приходите!..-

Не судьба.

Не исправлю опозданья.

Но смотрю я на себя

Именно его глазами.

Невозможны спесь и лень.

Нетерпимы ложь и поза.

А других учителей

Заводить, пожалуй, поздно.

                          1968

 

                                               

 

         120-летие со дня рождения поэта и гражданина, жившего и творившего в тяжелую

для поэзии и открытого гражданства пору, прошло тихо. В январе 2011-го

на литературных посиделках в Мюнхене я напомнила коллегам о знаменательной дате

и прочитала вслух свои стихи. Присутствовавший тут же Андрей

Никитин-Перенский, хозяин электронной библиотеки JmWerden,  записал их на

диктофон, и уже на следующий день они появились в Интернете.

Таков был мой скромный вклад в посмертный юбилей Ильи Григорьевича.

      Незадолго до этого я получила неожиданный подарок. Петербургский

литературовед Борис Фрезинский, десятилетиями изучающий творчество Эренбурга,

готовый, как говорится, голову за него положить, прислал мне сборник стихов «Венок Илье Эренбургу» (издательство «Бельведер».Санкт-Петербург. 2007).Есть там и мое стихотворение «Памяти…»

      Почти всё, напечатанное в книге, было для меня в новинку. Я и не подозревала,

что И.Г.Э. так сильно любили женщины, что столь многие люди разных профессий,

дарований и возрастов пользовались его поддержкой, связывали с ним надежды на

благие общественные перемены.

      Венок Илье Эренбургу не увял, и хочется верить, не увянет.