Елена Мокрушина

Суть и форма (Достоевский)

 

- Как может человек писать так плохо, так невероятно плохо, и так сильно на тебя воздействовать? – вопрошал Хемингуэй, имея в виду Достоевского.

А ведь он не мог по-настоящему оценить ни «плохость», ни воздействие - он читал переводы, наверняка не передающие нелепый, неестественный, словно вывернутый наизнанку язык Достоевского. Что существенно.

Школьные уроки литературы обычно мешают природным читателям, и я задолго до «разборок» в классе прочитывала всех авторов – кроме двух, как я потом узнала, смертельных врагов: Тургенева, который сразу показался плоским и скучным – и Достоевского.

Ныне молодой человек, осиливший «Войну и мир» ( - Все четыре тома! – восклицал автор газетной заметки, где речь шла, кажется, о каких-то солдатах в дальнем гарнизоне) воспринимается как редчайший, невозможный герой. Меня в 16 лет Толстой восхищал весь, безусловно, я с восторгом читала даже приложение к роману – длинные, всеми пропускаемые рассуждения о войнах.

А вот читать подряд «Преступление и наказание» - не могла. И, как Хемингуэй, не понимала – почему.

Это была не скука, не страх, не отвращение. И даже не простое равнодушие, когда написанное не задевает, кажется чужим.  Нет, оно действовало на меня, но как-то помимо сознания, и это воздействие, словно отравляющее вещество, накапливалось с каждой прочитанной страницей, доводя мой организм до полного расстройства.

Герои его, в отличие от толстовских, не казались живыми, а их чувства – реально возможными. Его идеи, выраженные местами, как и у Толстого, совершенно явно (ведь именно за «идеи» он был любим «прогрессивной молодёжью» своего времени) не воспринимались вообще. Всё растворялось в нарастающем ощущении тотального неблагополучия окружающего мира, его полной дисгармонии - и мучительной нелепости.  Причём это не был «мир героев Достоевского» - никакого «мира» я там не видела. Это был мой собственный мир – как внешний, так и внутренний. 

Лишь где-то четверть века спустя я смогла воспринимать его книги как сочетания слов, а не окна, открытые в гибельную изнанку всего сущего.

Эти слова выражали какие-то мысли. Описывали героев. Вели сюжет. Но всё это было вторично.  Складываясь в уродливые, исковерканные фразы, слова несли ощущение бездонного внутреннего хаоса – оно возникало прежде, чем их смысл доходил до сознания.

Судя по воспоминаниям Лидии Чуковской, Анна Ахматова осуждала свою тёзку, последнюю жену Достоевского (впрочем, она осуждала почти всех писательских жён) за то, что та «заставляла его работать».

Я уверена, что это не так. Подобные бездны замкнуть внутри невозможно. Без работы он сошёл бы с ума. Но он научился сводить с ума читателей, выпуская свой внутренний кошмар мутным, неправильным потоком записанных слов. Этот поток никак не мог быть красив и прозрачен – как гной не бывает ароматным.

И всё-таки именно он сказал, что красота спасёт мир.  Всегда говорят о том, чего нет.

Впрочем, будущее время в этой фразе неуместно – люди «спасаются» красотой с тех пор, как  существует человечество: когда-то – просто от физической тяжести жизни, ныне – от нарастающей неестественности общественного устройства. Да и знали это давно. Помните толстовского Ерошку из «Казаков»? «Любить красивую девку не грех, а спасение». Гармонию – природную или искусственную – человек всегда использовал как щит между собой и мировыми нелепостями.

У Достоевского такого щита не было. Для него красота – соломинка в океане мерзости. Мерзость ощущалась им куда острее, чем спасительная красота. Тщетно пытался Иван Карамазов «полюбить жизнь больше, чем смысл её» - красота его не спасла. Может, будущее время знаменитой фразы – надежда на то, что соломинка когда-нибудь станет бревном.

Но есть и другое средство спасения. Не соломинка, а настоящий спасательный круг или даже лодка. Это религия, вернее – Христос.

«Если окажется, что истина не с Христом – я буду с Христом, а не с истиной». Это слова не религиозного фанатика, а человека, для которого личность Христа – вернее, комплекс идей, с нею связанный – как некий  Орган, без которого жизнь невозможна.

Впрочем, христианство и возникло для того, чтобы укрыть человека от его собственной, глобализированной в систему мерзости. Христос действительно спас человечество, примирив людей с этой мерзостью, научив любить её вместе с собственными страданиями. Благодаря ему система смогла развиваться дальше, породив нашу цивилизацию.

Но Достоевскому не хватало прошлого спасения – он всё время искал разумом признаки спасения будущего, пытался верить в православие, в «народ-богоносец», и всё равно этот крик – «мира Божьего не приемлю!» - звучал в строе исковерканных фраз, независимо от их смысла.

Высшие мастера, ювелиры русского слова – Бунин и Набоков, обладающие, напротив, острейшим чувством красоты, именно ею и делились с читателем. Они оба не воспринимали Достоевского. Можно сказать и больше – терпеть его не могли. Что неудивительно.

Достоевский любим за границей – больше, чем все другие русские писатели. Любим теми, кто читает его в переводах.

Толстого – или (особенно!) того же Бунина перевод наверняка обедняет. Достоевского – очищает, одновременно ослабляя «воздействие». Видимо, этот внутренний хаос можно более-менее спокойно разглядывать сквозь стекло перевода, не пропускающее тяжёлого запаха.

А читать его по-русски слишком больно.