Игорь Ерин (Игерин)

Авраам родил Иакова

  
Старому Лейбе восемьдесят пять.
Ходит Лейба, как черепаха, выступая всем телом, а ступни приволакивая. Так, будто тротуар трамбует, заодно подошвами улицу подметая. А ещё похож он на улепетывающего гуся: голова на уровне плеч на тонкой выдающейся шее. Подрастающий год от года между лопатками горб – кладезь прожитых лет - на одной линии с задранным в небо носом. Лицо - печеное яблоко. Глаза выцвели: были уголья, осталась зола. Белые, густые щетка-волосы торчат неровными клоками из-под всесезонной кепки.
По-стариковски Лейба неопрятен: ходит в одном и том же засаленном пиджаке, некогда благородного цвета индиго, и отвислых потертых брюках, первоначальный окрас которых установить невозможно. На правой стороне пиджака два ордена ввинчены в ряд: «Отечественной войны» и «Звездочка». «Войну второй степени» Лейба получил к юбилею. Орден блестит, словно только вспорхнул на лацкан из высоких рук; украшает, сглаживает картину. «Звездочка» получена на фронте: рисунок в центральном круге стерся, эмаль на лучах растрескалась, а с одного отпала.
Знаю я Лейбу уже лет сорок. С его младшим сыном Герой я дружил, мы учились в одном классе. С начала восьмидесятых Гера живет в Америке. Обосновался где-то на Западном побережье, чуть ли не в Санта-Барбаре. У него нормальная еврейская профессия – дантист и, вроде бы, по слухам, своя клиника.
Еще раньше, сразу после смерти мачехи Лизаветы, отбыл за рубеж старший сын Лейбы – Яша. Тот объездил полмира: пожил в Израиле, Австрии, Германии и лишь оттуда перебрался в Штаты. По словам Лейбы, и у Яши всё в порядке: работает менеджером в какой-то строительной субподрядной конторе. Жизнь у Яши – с ночи заведенным волчком, однако на хлеб с маслом хватает.
Оба сына женаты на американках, имеют детей. Ни невесток, ни, тем более внуков, старый Лейба не видел.
Знавал я когда-то и Лизавету, вторую жену Лейбы, мать Геры, мачеху Яши. Была Лизавета эталон мягкотелости: тело – перина, душа - пуховик. Все-то она приемлет, всех-то она обогреет. Помню, как совала мне в руки кульки с пирожками, когда уходил от Геры. Умерла Лизавета давно, молодой, от грудного рака. Я тогда ещё в школе учился.
Так что доживает старик один. Может, поэтому он всегда рад меня видеть.
- Здравствуй, мальчик, - издалека приветствует он меня дребезжащим беззубым ртом.
Черепаший шаг ускоряется, Лейба сближается, трогает за рукав.
Наскоро интересуется моими делами-здоровьем, и я коротко отвечаю, покоряясь судьбе. Знаю, что мне сейчас предстоит, и внутренне приготовляюсь принять на себя водопад старых и новых стариковских болячек, а также подробный перечень городских новостей за последнее десятилетие: кто умер, как хоронили, кто съехал, кто приехал, кто родился, кто женился, кто и как разводился, что сообщают сыновья в позапрошлогодних письмах. Полчаса – час, скрепя руки, внимаю.

- Абрам Моисеич, а почему бы и вам не уехать, хотя бы к Гере?
- Зовут, мальчик, зовут. Деньги на дорогу высылали. Да ты же знаешь, мальчик, не могу я пока. Вот старая Шумилиха померла. Хлопочу, чтобы комнату мне отписали.
- Господи, Абрам Моисеич, на кой черт вам сдалась эта комната?
- Вот! И в исполкоме говорят: зачем? А я ведь в ней вырос, в нее Хилю привел, в ней Яша родился. Как - зачем? Мой этот дом, отцовский. Дед Кива его построил. Мой дом – а комната не моя! Нет, не могу я пока уехать, мальчик.
Да и фашист ещё жив! Таскается, гад. Видел вчера эту сволочь в собесе. Сидел на стуле в углу, кашлял, чтоб ты поперхнулся, гад! Думаю, саркома у него, сдохнет скоро. Дождусь-таки, плюну на его могилу. Тогда и поеду, мальчик.

Две цели составляют смысл теперешней жизни Лейбы.
Дряхлый большой двухэтажный рубленый дом в конце Советской улицы до войны всецело принадлежал некогда многочисленному его семейству. В войну власти превратили бесхозное на ту пору строение в барак на шесть коммуналок. Мобилизовавшемуся в сорок седьмом Лейбе с трудом удалось вселиться лишь в одну из них. Сейчас ему, в общем-то, безразлично, кто живет в его доме, что кто-то живет в нем. Переписать на свою фамилию, вернуть дому имя – вот его пунктик.
Да только напрасны Лейбины хлопоты. Барак ещё при Советах, при Горбачеве, внесли в списки аварийного жилья и предназначили к расселению. Его сто раз собирались сносить и снесли бы, да всё что-то в последний момент останавливало: то вдруг выборы подскочили, то - дефицит бюджета, а то приезжает в город персона и надо срочно фасады красить...
В дом тот давно никого не прописывают. Комнатушки, освобождающиеся в силу естественной убыли населения, более не переоформляют. Ну, да разве Лейбе что-нибудь объяснишь?
А «фашистом» Абрам зовет Семена Спиридонова, такого же старика, как и сам, тоже ветерана войны. Ненависть Лейбы к нему беспредельна. Мог бы – убил бы, задушил бы собственными руками. Похороны Спиридонова, похоже, любимый Абрама сон, шоколадно-сахарная мечта.
В реальность подобного исхода (в то, что Лейбе повезет станцевать гопак на спиридоновской могиле) я не верю. Пусть старик Спиридонов всего на год младше, в этом возрасте разница несущественная. Зато выглядит он моложе на все пятнадцать. Выше среднего роста, поджарый, с молодецкой осанкой, краснощекий и красноносый – эдакий Дед Мороз, правда, без бороды. Бодрый такой старикашечка, живчик-деятель. Штатный оратор комитета ветеранов, затейник многих городских общественно-политических действ.
За что Лейба так люто ненавидит Спиридонова, мне известно. Собственно об этом, я и собираюсь вам рассказать.

Нашему городку чуть не тысяча лет. Века он служил сторожевой крепостицей на границе Дикого Поля. Татары, тевтоны, литовцы, ляхи сжигали его до основания бесчисленное количество раз. Лишь при Петре Великом, когда рубежи сдвинулись к югу-западу, поселение потеряло свой боевой статус и трансформировалось в мирную гончарную слободу.
Помимо горшков и крынок, местные жители приторговывали лесом, хмелем. Однако, находясь в стороне от главных магистралей империи, городок развивался плохо, как больное рахитом дитя.

Город разросся уже после войны, при строительстве комбината.
А перед самой войной оставался самым заштатным населенным пунктом, не всегда обозначенным точкой на карте великой державы. Восемь тысяч его жителей работали на кирпичном и мель заводах, на лесопилке, да в многочисленных мастерских-артелях. О том, что в стране третью пятилетку - индустриализация, жители, конечно, слыхали: по радио и из центральных газет.
Ремесленные артели: швейные, сапожные, скобяные были в городе традиционно еврейскими. Вот и отец Абрама, Моисей Лейба, тачал сапоги на заказ. А Хиля, жена Абрама, если не ошибаюсь, была из потомственных кожемяк.
Надо сказать, что евреев тогда в городке проживало немало. Чуть не каждый десятый, если не каждый шестой. В наших краях селиться они начали ещё с допетровских времен. Спасались, как мыши по норам, в нашем богом, властями забытом, но зато тихом-тихом – половица не скрипнет - краю. Черносотенных погромов городок не знал сроду. Правда, в гражданскую налетали с близкой Украйны банды лихих гайдамаков. Те жидов, понятно, не жаловали. Так ведь и москалей обдирали, как липку.
Жили, значит, евреи обычной советской жизнью. Молодежь была сплошь комсомольской. Талмуд не читала, верила в товарища Сталина. Абрам ещё до войны отслужил срочную в Красной Армии, слесарил в МТС, нарабатывал стаж для поступления в техникум. Хиля, его будущая жена, заканчивала учительские курсы.
Но и в те времена евреи оставались - евреи, жила в них одна особинка.
Тогда, до войны, советские люди в подавляющей массе своей верили в высшую справедливость тогдашнего государственного коммунистического уклада. Верили, что этот уклад обязательно победит во всем мире. В мировую революцию верили. И были готовы схлестнуться с капитализмом в последней великой очистительной битве.

Войну ждали. Все: как те, что горели революционным энтузиазмом, так и те, что совсем не горели. Обстановка была такая, как на вулкане. Ох, скоро грянет. Может быть, завтра… Каждый ребенок СССР знал, что страна со всех сторон окружена врагами, стремящимися её уничтожить.

Другое дело - евреи.
Чувство особой, прямо-таки кровнородственной сопричастности к Европе, к мировой событийности, засело в них, как аппендикс. Аппендикс - орган никчемный, рудиментарный, но если прихватит, так прихватит.
Не кучка евреев - совет Лиги Наций собирался по вечерам на посиделки у Моисеева дома. Из сообщений ТАСС и бодрых передовиц извлекалось нечто, причем нечто тревожное, фатальное, метафизическое.
Немцам, как цивилизованной нации, ежемесячно предъявлялся ультиматум: для выскочки Шикельгрубера тридцать девятый год должен был стать последним.
Остро критиковали мюнхенского соглашателя Чемберлена, заодно и янки Рузвельту доставалось.
Выводы следовали далеко идущие. Вот только всякий раз выходило – клин. Кто-то слал свои соображения в Кремль, а кто-то поближе - в местное НКВД.
Эх, время, времечко…
Чувство близкой войны толчками поселялось в них, как рвота подступает к горлу. Вот они-то не махали платочками из палисадов, а тревожно взирали вслед колоннам армейских грузовиков и бронетехники, пропыливших ранней осенью на запад, к польской границе.
А через две недели хроника сообщила о совместном параде Вермахта и Красной Армии в Бресте.
Завалинка Моисеева дома мигом приободрилась. Решила: раз Сталин пошел на союз с Гитлером, то не иначе, как на условиях, что тот прекратит репрессии против евреев и разрешит им свободный выезд в Палестину. Энкаведешник Бережной, вечно хмурый мужик, на эти разговоры грозил пальцем и брал на карандаш. Сажать команды не поступало.

Дюнкерк, бесславный конец буржуазной континентальной демократии, восприняли эмоционально, едва ли не как личную драму. И над тремя русскими похоронками, занесенными в город вьюжным финским ветром, голосили еврейские жены исступленно и истерично, словно детей своих и себя оплакивая.
Но двадцать второе июня все равно, как всякая беда, наступило внезапно, когда созрела в огороде клубника и огурцы завязались. Объявили мобилизацию. Расцеловав мать Сару и Рахиль, молодую жену свою, наказав Моисею – беречь, забросив за плечи котомку, ушел на войну Абрам.
Пришел приказ об эвакуации госучреждений, заводов и населения. Руководящая и партийная городские прослойки хлынули на станцию, осаждать кассы восточного направления. Многие, однако ж, не поддались панике. С одной стороны советской пропаганде о нерушимости верили, а с другой - помнили немцев восемнадцатого года, уставших от многолетней бойни, изнуренных, жалких, нестрашных. Тогда, под занавес первой мировой, после большевистского сепаратного замирения, городок на полгода Германией был оккупирован.
Однако толпы беженцев, ежедневно проходящих мимо, вглубь страны, несли вместе со скарбом в пыльных кулях и ужас великий. Им жадно внимали, правда, слушали, как агитаторов райкома, с большими правками: так-то оно так, очень может быть так. А может – не так. И может – совсем не так. У страха глаза велики, знаете ли.
Между тем вал войны нарастал. Вот уже и отдаленное грохотание на западе по ночам различало ухо. Но и первоначальная растерянность в штабах Красной Армии прошла. Намертво на Днепре и Соже, под Киевом, Могилевом, Смоленском встали полки и контратаковали. На две недели приободрился город, проклюнулись ростки надежды. Взрасти им не давала саранча немецких самолетов, в пух разбомбивших станцию и кончавших железнодорожный поселок.
Ночью в преддверии августа городок не спал. По центральной, единственной мощеной улице уходили колонны советских бойцов, грязных, окровавленных, молчаливых. Груз поражения в довесок к вещмешку оттягивал плечи. Немцы прорвали оборону и севернее, и южнее.
Утром лишь сквозняки гуляли по опустевшему зданию Дома Советов на центральной площади. Моисей, после ухода сына на фронт живший как в полусне, наконец-то, очнулся, зашевелился, выбежал спозаранок из дома. Где пропадал день – неизвестно, но к вечеру вернулся с запряженной подводой. Вдвоем с Сарой они погрузили вещи, посадили на телегу младших детей, и влились в нескончаемый людской поток, продвигавшийся к Ревску, узловой станции в пятидесяти километрах на восток.
За городом колонну несколько раз обстреливали мессершмитты, сея смерть, страх, отчаяние. Заслышав в небе гул моторов, люди бежали прочь от дороги, но стоило самолетам удалиться, поднимались, отряхивались, и колонна текла дальше, стараясь не замечать и молча огибая разбитые повозки и трупы.
К вечеру следующего дня колонна окончательно встала. С головы донеслось: в Ревске немцы. Моисей развернул подводу обратно.

О времени оккупации старожилы вспоминают неохотно. Начали немцы с того, что расстреляли группу железнодорожников-саботажников, да взорвали советские памятники. Останки пьедесталов использовали как тумбы для объявлений с декларацией новых порядков. Новый порядок в ослушание каждого пункта пугал смертью.
Объявили набор в полицию, обязательную регистрацию населения, особо евреев. Разрешили предпринимательство и торговлю. Притом, что отменили деньги, ввели взамен желтые промокашки – оккупационные марки.
Месяц немцы прочесывали ближние к городу лесопосадки, выкурив из них до тысячи окруженцев – красноармейцев. Выявив и расстреляв комиссаров, остальных согнали на кирпичный завод, во временный лагерь. Что делать с ними дальше, немцы, по-видимому, поначалу не знали. Работать не заставляли: хочешь - гуляй, как собака на привязи, хочешь – сутками спи. Но и кормить – не кормили.
Подкармливали пленных в основном жители ближних селений. На всех подачек не хватало. Пленные голодали, выщипывали траву, жевали. Вдруг немцы объявили, что пленных из числа местных жителей готовы отпустить на поруки к родственникам. Справок не требовали. Достаточно было слова сказать, что этот человек отец, муж, сын, брат.

В лагерь потянулись бабы. Может быть, кто-то из них и взаправду отыскал родного – близкого, но большинство указало как на своего, на чужого, незнакомого солдатика, который приглянулся и с которым удалось через проволоку сговориться. Дай бог русской бабе на небеси то, чем обделил он её в земной юдоли.
Сколько-то пленных русские бабы спасли.

Из оставшихся в лагере, едва ли четверть пережила зиму. Всех, кто стоял на ногах, весной сорок второго вывезли в Германию. Помирать – уже там, «вечный рейх» созидая...
Городок между тем притих, затаился. Эвакуироваться на восток в бестолочи первых недель войны удалось, в общем-то, немногим.
Жители вспомнили коренные семейные ремесла и помалу копошились по домам да на огородах, изредка заглядывая на рынок. Пацанов, понятно, под замком не удержать. Убегали на улицу, играли в войну и прятки, лазали по садам, попрошайничали у оккупантов жратву. Группа ребят постарше, пятнадцати – семнадцати лет, собиралась за огородами, шушукалась, искала по оврагам брошенное оружие, не иначе как готовилась в партизаны. Какая-то сволочь из местных новоявленных полицаев видно это дело приметила. После недолгого следствия десятерых подростков расстреляли за Черным мостом. Сейчас на том месте памятник.

Приехали из Германии три гражданских лица восстанавливать лесопилку и организовывать вывоз леса. Поселились в доме Моисея, самого с семьей выбросили вон:
- Убирайся, жидовская морда.

Лейбы переселились к Гершбейну, бывшему аптекарю. Жить стало тесно, зато веселее, легче. В совместных заботах и разговорах меньше оставалось времени, чтобы думать. Лейба чинил и шил обувь. Гершбейн толок порошки из трав, которые собирали дети. Женщины возились на огороде. Так и пережидали.
Вдруг с ужасом Рахиль поняла, что беременна:
- Простите меня, мама – призналась она Саре и заплакала.

- Что ты, детка – прижала её голову к груди Сара. – Новая жизнь всегда ко времени, это смерть некстати. Давай-ка, доченька, помолимся, чтоб Абрамчик скорей вернулся.
Поддержка свекрови Рахиль не успокоила, чувство вины перед семьей не покидало её. Каждый день она многократно ощупывала свой живот и зябко поводила плечами. Забота, которой моментально окружили её Гершбейны и Лейбы, не казалась ей искренней. В каждом недослышанном слове мерещилось, что между собою в семье проклинают её непростительное легкомыслие.
Между тем, обстояло наоборот. Округлявшийся живот Хили странным образом в обеих семьях обнаружил надежду, что все обойдется, минует кошмарным сном, сгинет вслед за зимой, и жизнь непостижимым образом опять наладится. Не ушла, но словно в соседнюю комнату переселилась тревога, до того неотступно следовавшая, как палач по эшафоту за жертвой.
Не было газет, не было радио, но о массовом истреблении евреев на оккупированных территориях знали. И дети знали, хотя это скрывали от них.
В городе евреев пока не трогали. Бывало, по ночам в дом вваливался промерзший полицейский патруль:
- Шнапс, сало, яйки – пародируя своих новых хозяев, командовали, усаживаясь за стол полицаи. – Мечите, что есть в загашнике, юды – иуды. Вам все одно запас ни к чему. Скоро жидам кильдык делать будем.

Еды на две большие семьи не хватало. Моисей начал подрабатывать игрой на скрипке. Скрипка досталась ему от отца, тому - от деда. Отец и пиликать научил, подбирая на слух. А играть Моисей стал в кабаке для немцев, что организовался в бывшем магазине райпо. Собрался маленький ансамблик. Рядом тянула мехи баяна бывшая преподавательница пения, да подыгрывал балалаечник. Эти двое - славяне. Репертуар был «что господа пожелают»: Штраус, «Хорст Вессель», «Катюша». Новый русский хозяин расплачивался с артистами натурой: хлебом.
В какой-то вечер пьяный немец запустил в Моисея огрызком колбасы. Моисей поднял с пола стукнувший в нос огрызок и поспешно сунул в карман. Вышло смешно. Немцы загоготали, понравилось. С тех пор повелось: каждый раз, подвыпивши, они расстреливали музыкантов остатками жратвы со стола. Чаще кидали сырые яйца и моченые помидоры, но удавалось подобрать c заплеванного пола и хлебные корки, и куски селедок.
Предприимчивый «новый русский», увидев это, в пайке музыкантам отказал. Спорить, понятное дело, было себе дороже.

Эти первые немцы были сытые, ленивые, тыловые сволочи. Однако скоро появились другие: с обмороженными лицами, со злым волчьим оскалом. В ноябре в городе развернулся полевой госпиталь. Гитлер под Москвой понес большие потери.

На православное рождество Хиля благополучно разрешилась сыном. Принимали роды Гершбейн и его жена Ида. Назвали мальчика Яковом.
И еще прошел целый месяц.
Напрасно в свои последние минуты клял себя Моисей. Произошло то, что не могло не произойти. Не он виной тому. Нет, не он.
Несколько раз трио Моисея немцы обязывали играть в госпитале для выздоравливающих солдат. Пока однажды среди сидевших и лежавших в просторном холе раненых, не оказался важный немецкий чин. То, что чин непростой легко угадывалось по тому, как суетился вокруг него персонал, по его каркающему, повелительному, недовольному голосу, по его персональному креслу-каталке: немец был ранен в ноги.
Моисей и скрипку свою не успел толком настроить, как чин вдруг задергался в кресле, отжимаясь задницей, затарабанил кулачонками по подлокотникам и заорал торжествующе, как, наверное, когда-то Архимед кричал «Эврика», а фашист: «Юде! Юде! Юде!».
Моисея тут же схватили.
К вечеру всех оставшихся в городке евреев, до трехсот человек, немцы-жандармы и подручные полицаи свезли на санях на кирпичный завод и заперли в помещении цементного склада.
Евреи, существовавшие до момента в тоскливом безнадежном ожидании, по одному стуку в дверь сразу поняли, что к чему. Тут и понимать было нечего.
Осознав, что происходит, матери пытались спрятать своих детей. Полицаи, знавшие всех местных наперечет, били их по лицу и по ребрам, пока дети не выползали на крик из потаенных заугольев.
Лишь некоторые из них попытались скрыться.
И бежали они по улицам, стучали в дома.
Но наглухо были заперты двери некогда родного их города, плотно занавешены его окна.

Кто сможет, кроме них самих рассказать о том, как провели они последнюю ночь свою?
О чем говорили.
Что думали.
Чему молились.

Глаз они не сомкнули. Была середина февраля. Стоял двадцатиградусный мороз – спасительная для русских зима 41 года. Сквозь пустые, но зарешеченные проемы окон тянуло колкой стужей. Пол представлял собой неровные смерзшиеся и спекшиеся куски цемента.
Ночь они простояли и просидели на корточках, подперев друг друга спинами, уложив детей на колени.
Наутро к складу подъехали грузовики.
Трясясь в кузове грузовика по колдобинам, десятилетний Зяма жался к Моисею:
- Папа, нас в Германию везут? Да?
Отправка в ненавистную Германию, в лагерь смерти – вот каковою предстала последняя их надежда.
За городом грузовики отвернули к карьеру. Испокон веков в этом месте гончары добывали сырье для своих поделок, нарыв огромную яму.
Конвоиры были местные полицаи. Взвод полицаев, а командовал ими немец. Был ли тот немец в расстрельной команде один, или с ним ещё были немцы – я не знаю.
Пока немец деловито и не спеша расставлял оцепление и указывал, где установить пулемет; евреи, сбившись в кучу, жались друг к дружке, ища поддержки и утешения для себя в другой жизни, которая тоже на глазах иссякала.
Встала на колени и забормотала молитву бабка Альтшуллер. Сара, как наседка крылами, объяла руками головы дочерей своих. Захныкал Яша, наморщив носик. Рахиль расстегнула пальто, задрала кофту, подвела сосок к ротику. Ребенок чмокнул, улыбнулся, и она невольно улыбнулась над ним.
Наконец, немец отдал команду, и полицаи стали отводить по пять человек к краю ямы, где стреляли из карабинов в затылок.
Кто-то выходил сам, как Моисей, не желая видеть смерть близких своих. Кого-то приходилось выбивать из толпы прикладами.
Тронулся умом бывший адвокат Штейн.
- Я не еврей. Меня нельзя убивать – бормотал он, ползая на коленях. Полицай ударил его сапогом по лицу.
- Хайль Гитлер – сказал Штейн, пуская кровавый пузырь.
Полицай немым вопросом оглянулся на фельдфебеля немца. Тот безразлично курил. Штейна поволокли к яме.
Другой сбой произошел, когда не дострелянный Вайсберг, молодой, двадцатипятилетний парень, не призванный в армию по близорукости, выбрался из-под верхних трупов и пополз по склону, уминая снег и грязня его красным. Лежавший за пулеметом полицай выпустил очередь, другую, каждый раз мимо. Раздосадовав, он отцепил от пояса гранату на длинной рукояти и бросил.
Разрыв заставил всех инстинктивно пригнуться.
И тут Зяма, словно ожидая момента, сорвался с места и сколько было сил, побежал мимо редкой цепи полицаев к ближнему лесу. Костяными глазами, как кошка на обреченную мышь, следил пулеметчик, как увязая и спотыкаясь бежит мальчик, а когда Зяма сам вбежал в прорезь прицела, нажал на курок.
Толпа евреев быстро таяла. Половина уже лежала в яме, когда немец высмотрел среди ожидающих своей очереди евреев Рахиль. По команде её подвели к нему. Немец скользнул по ней пустым взглядом и что-то сказал подручным своим, прихлопнув себя рукавицей ниже пояса. Те пожали плечами.
- Шнель, быстро, – фельдфебель толкнул Рахиль по направлению к лесу.
Ближний полицай услужливо указал на сверток, который прижимала к груди еврейка: мол, ни к чему, пусть оставит. Но немец, будто не расслышал, не понял, подгоняя Рахиль пинками.

За оцеплением снег был неутоптан, нетронут, и ближе к опушке - глубже, сначала по щиколотку, потом по колено.
До опушки было недалеко, шагов пятьдесят, но Хиля изнемогла на десятом, все пыталась приостановиться, перевести дух, однако каждый раз немец сильно и больно толкал её в спину. Трудно стало поднимать ноги, мешала длинная узкая юбка, и дальше она продвигалась как ледокол, раздвигая снег коленями и свободной от ребенка рукою.
Так они дошли до опушки, до первых редких посадок, а немец упорно гнал её дальше. Наконец она упала под сосной набок, чтобы не ранить сына, и тень немца нависла над ней.
Он был очень большой немец: широченные плечи и толстенная грудь. Наверно, от большого количества тряпок, намотанных на тело под шинелью. Голова была укутана платком и походила на кочан капусты. Сверху по переносицу была напялена суконная кепка. Лицо не проглядывалось, только рот, большой рот, остро пахнущий чесноком.
Рахиль поднялась – зачем? - и оперлась спиною о ствол сосны. Шершавой варежкой немец больно провел по её щеке.
А затем, жестко вывернув ей плечо, развернул вглубь леса, и снова толкнул:
- Шнель, быстро!

И тут Рахиль, вроде как поняла, побежала. Шаг… второй… третий… пятый…
Сзади громом затарахтел автомат.

Она обернулась. Немец, уже не такой большой за деревьями, опустошал в воздух обойму.
Абрам считает, что за необыкновенную красоту пощадил Рахиль немец. И Лизавета говорила: «За красоту!»
А может быть потому, что она перед расстрельной ямой в последний раз пыталась накормить Яшу грудью?
А может быть тот немец вообще никого не хотел убивать?
Я не знаю. И ответить мне – некому.

Какое-то время Рахиль просидела под кустом на сугробе, вслушиваясь в трескотню выстрелов и отдаленные голоса. Затем послышался удаляющийся гул моторов и все стихло. Она встала и попробовала идти по лесу, держась направления от города. Это оказалось невозможным. Местами снега намело по пояс. Тонкий наст не держал и отощавшее тело. С трудом она выбралась на проселочное шоссе и пошла по нему.
Шла она медленно, часто останавливалась и передыхала. Есть не хотелось, но мучила жажда. Рахиль брала в пригоршню снег и жевала его. Голову ребенка она засунула под пальто, к теплой груди. Шоссе было пустынно. Лишь однажды она услышала отдаленный нарастающий гул мотора. Зайцем Рахиль запрыгнула за сугроб, но тут же, опомнившись, положила сверток с ребенком на снег и скакнула назад. Там легла и, по-змеиному изгибаясь, вползла задом обратно, припорашивая след руками.
Часа через два ходьбы, Рахиль заметила санный путь, уходящей от шоссе в лес и свернула на него. И еще долго брела по нескончаемой просеке, и лишь, когда день начал заметно мутнеть, увидела мосток через замерзшую речку, а за ним десяток бревенчатых изб посреди открывшегося поля.
Селение казалось бы вымершим, если бы не утоптанные дорожки, да не слабый проблеск от лучины в окошках.
Рахиль прошла мимо всех домов, пугливо озираясь, и постучала в крайний, стоящий на отшибе.
Так попала она к Косенкам.

Хутор, в который она пришла, назывался Овсов по фамилии столыпинского мужика, целину распахавшего. Косенки в нем были новожилами. Сами они, Мария и Осип были родом с Черниговщины. Там родились, крестьянствовали. Там связали судьбу друг с другом, там рожали детей.
Их жизнь круто переменила швейная машинка «Зингер», приданное Марии, её гордость.
Как-то осенью двадцать девятого года, на Черниговщине еще, кум Тарас постучал в хату за полночь.
- Слышь, Осип – шепотом, прикрыв за собой дверь, однако, не проходя в хату, сказал кум – в списках ты. Завтра придут раскулачивать.
- Какой я кулак? – поперхнулся Осип – конь, корова, две козы. Да я заявление в колхоз подал.
- А машинка бабы твоей? Наши решили – кулак ты. Смотри, кум, я предупредил, крестников пожалел.
Посреди ночи, в спешке Косенки запрягли коня, побросали в телегу тряпье, что под руку попало, детей, злополучную машинку, да поехали от греха подальше. Добрались до города. Дальше - куда?
Вспомнила Мария троюродного брата, комиссара, упала в ноги ему: «Спаси». Человеком оказался брат, не открестился, помог определиться Осипу лесником в соседнюю область. Вот и оказались Косенки в Овсове.
Детей было у них два сына и дочь. Старшего сына призвали в сороковом, письма приходили с Дальнего Востока. Дай бог, уцелел, только – где?
А перед Новым годом, когда зашли на хутор партизаны, второй, шестнадцатилетний, ушел вместе с ними. Так что, когда к ним постучалась Рахиль, жили Косенки втроем: Осип, Мария и младшая, двенадцатилетняя Лизавета.
Приняли они Рахиль с сыном, накормили. В тепле начало отходить, загорелось огнем тело. Мария помогла раздеться, растерла снегом и самогоном, густо обмазала вонючим нутряным салом, завернула в тулуп, положила с ребенком на печь.
Проснулась Рахиль в горячке. Ещё долго Мария лечила её травяными отварами и наговорами.
- Терпи, дочка – шептала она, – надо жить. Ребеночек у тебя. А будет кто спрашивать, говори, что золовка ты моя, Галя, из Черноголовки. Дом фашисты сожгли, вот ты к нам и подалась.

А кому говорить? Соседи и так про все знали, молоко для Яши носили. Полицаев на хуторе не было.
Зашел однажды староста, предупредил:
- Поглядывай, Осип, если наедут чи немцы, чи полицаи, чтоб твоя Галя в подполе сидела, носа не казала.

Староста оказался из окруженцев. Высвободила его из плена и привела на хутор Анюта, тридцатилетняя конопатая баба, не чаявшая уже выйти замуж. Сам же он был красавчик-блондин и звали его Семен Спиридонов.
Вместе с ним на хуторе появились еще двое бывших красноармейцев, но те почти сразу подались в лес. Спиридонов остался.

Как советская власть не жаловала Овсов, так и новый порядок. Лишь в конце сентября, на третий месяц оккупации, хуторяне впервые увидели чужую униформу. Приехало на трех подводах отделение немцев с переводчиком. Жители сгрудились посреди единственной улицы.
- Кто староста? – строго спросил старший немец.
Жители, переминались с ноги на ногу, прятались друг за дружку. Наконец, Спиридонов вышел вперед, может потому, что был пришлым:
- Я староста.
- Реквизируем корову и пять свиней, – прикидывая на глаз возможности деревушки, объявил немец. – Выполнять!

Был Спиридонов старостой безобидным. Если что делал по немецкой указке, то поневоле.
Впрочем, в эту глухомань гораздо чаще немцев наведывались партизаны, что разбили лагерь в Бортнянском лесу, километрах в двадцати от хутора. Что немцы, что партизаны, шли они за одним: жратву давай.
Если от немцев и полицаев жители прятались по подворьям, стараясь лишний раз не попадаться на глаза, то захожих партизан встречали в штыки:
- Глядит-ко, защитнички появились. Оголодали, под кустами лежучи.
Но продукты, скрепя сердце, давали. Как своим отказать? Да и попробуй - не дай!
А сами сидели на пустой картошке.
Трудно приходилось без соли, зато зимою перепадала зайчатина. Зайцев Осип ловил силками прямо на огороде. Летом - ягоды, грибы, мед диких пчел. Голодно, тяжко – но живы!
Партизаны, понятно, не только под кустами бока грели. Взорвали мост, эшелон, расстреляли на лесной дороге обоз. Несли потери. Половина отряда полегла во время облавы летом сорок третьего года.
Война: люди гибли массово, повсеместно. Смерть стала привычна, обыкновенна. Как дождь. А смерть от пули чуть ли не благом, нежели голодая, изнемогая, в бессилии что-либо изменить, каждое утро выпрашивать у судьбы отсрочку еще на день, а каждый вечер – еще на ночь.
Так и прожили год, пережили полтора.
Поздоровела, окрепла Рахиль, подрос Яша. Привыкла она к Косенкам, родными они для неё стали. И Косенки привязались к Яше: первое и последнее - ребенку. Он уже выговаривал отдельные слова, но ходил плохо, больше ползал. Еще бы: Рахиль лишний раз боялась показаться на свет божий.

Сорок третий год обозначил переворот в войне. Красная Армия под Орлом накостыляла немцам. Да так, что те побежали. И как побежали!
На лесных окрестных дорогах многократно усилилось передвижение. В небе парами, друг вкруг друга, закружили самолеты; словно в грузинском танце. Опять жители слышали по ночам отдаленный гул канонады, уже с востока.
В одно августовское утро староста Семен Спиридонов бесстрашно прошелся по хутору в красноармейской форме, в пилотке с намаранной углем звездочкой, с карабином за плечами. Видать не сжег свои штаны с гимнастеркой в сорок первом, а припрятал, прикопал до лучших времен. Прошелся так Семен гоголем по деревне, кивнул на прощанье случайным встречным, да в лес и ушел.
Дальнейшему хуторянка Ефросинья свидетель, что в то утро грибы собирала. Вроде услыхала она близко шум мотора мотоциклетки и следом, чуть ли не над ухом, выстрел: один, другой, третий. Привстала она над кустами и видит: на проселке мотоцикл на боку лежит, рядом с мотоциклом - немец убитый, а другому немцу ногу придавило и он кричит, как резаная свинья.
Тут же выбежал на свет Спиридонов, дострелил немца в голову, сорвал с обоих автоматы, ранцы да опять в лес убежал.
Бабе Фросе стало не до грибов. Ноги в руки, бегом на хутор.

Услышав о происшедшем, Осип побледнел. Сел, где стоял.
Немцы, известно, вояки отменные. Только без техники – никуда. Потому далеко немцы в лес не ходили. А с партизанами боролись так: за каждого убитого солдата выжигали окрестные села.
- Лиза, Галя, берите дите и быстренько в лес тикайте.
- А вы, батяня?
- Я за матерью. Догоню вас.
Елизавета и Рахиль, подхватив на руки Яшу, в чем были, побежали к лесу.

Только они затаились в яме под буреломом, как услышали треск автоматных очередей и гортанные выкрики немецких команд. Длинная цепь солдат продвигалась от дороги на хутор, охватывая его петлей, периодически прореживая пулями кустарник и молодую поросль перед собой.
Рахиль сняла с головы платок и повязала Яше на ротик. Скоро они разглядели между кустов лягушачьи мундиры немцев. Цепь загибалась дугой в сторону деревни, не доходя шагов ста до них. Они замерли, стараясь не дышать.
Но замлела нога у Лизаветы, и она неловко спрямила её, хрустнув притом сухой веткой.

Тут же остановился крайний немец и, полуобернувшись, выпустил быструю очередь из автомата в их сторону. Пули прошли высоко, древесная труха и листья осыпали плечи. Солдат помедлил минуту, всматриваясь, прислушиваясь, а потом подозвал другого, и пошел прямо на них, держа автомат на изготовку.
Рахиль повернула лицо к Лизавете, беззвучно шевельнула губами.
И вытолкнула из своих рук она ей на руки сына, и встала, и побежала навстречу смерти, по-птичьи уводя от гнезда.

Через какое-то время Лизавета, оставшаяся с ребенком в яме, увидела черную смрадную тучу, опускавшуюся на лес, вытеснявшую свет, застившую солнце. То немцы жгли хутор. Жителей, попавших в облаву, они согнали в один сарай, сарай подожгли.
Перебивая в себе страх, Лиза прокралась к опушке, увидела догорающие избы и с Яшей на руках, плача, побрела обратно в лес. Бродя по лесу, она повстречала нескольких хуторян, которым удалось убежать или которым посчастливилось на тот момент не оказаться в деревне. Однако ни Марии, ни Осипа среди них не оказалось.
Еще неделю они скитались, забираясь поглубже в чащу, питаясь сырыми грибами и малиной, ночуя, когда в стогах, когда на земле, как придется. Однажды на опушке они заметили группу солдат, расположившихся на веселом привале. Свои. Оккупация кончилась.
После освобождения Лизавета подалась с Яшей в город, где их приютила вдова, одинокая женщина. Она же помогла Лизавете устроиться на хлебопекарню. Работа была посменной и позволяла не оставлять ребенка без присмотра. Но главное были корочки, припайки теста, и мучная пелеринка, которую как золотую пыль, Лизавета досконально соскребала с лотков.
В сорок четвертом – надо же! – в городе опять объявился Спиридонов. После освобождения его вторично мобилизовали. Воевал, был тяжело ранен под Минском. И – судьба! - привезли его на излечение в местный госпиталь, уже советский.
Лечился он долго. Выздоравливая, женился на госпитальной врачихе. Прежняя гражданская жена Анюта сгорела в Овсове.
По выписке, Семена комиссовали и назначили руководить районной потребкооперацией, чем он и занимался до пенсии, установив местный рекорд долгожительства в начальствующем чине.

Абрам демобилизовался лишь в сорок седьмом.
Сразу после освобождения он списался с городскими властями. Знал, что семья погибла, и домой с войны не спешил.
Мне неизвестно как он и Лизавета нашли друг друга. Но это случилось; и она передала ему сына, о котором Абрам до той поры не подозревал. Впрочем, городок наш мал и любой слух становится моментально достоянием всех. Абраму и Лизавете, по-видимому, друг о друге рассказали соседи.

В нашем городе трудно не встретиться, еще трудней разминуться. Скоро Лейба споткнулся о Спиридонова и с места полез в драку. Однако Семен, физически сильнее, проворнее, Абрама побил. Абрам побежал в милицию, но там откровенно не поняли, чего он, собственно, добивается. Боец Спиридонов выполнил свой воинский долг, вступив в схватку с фашистами.
Наверное, Абрам подстерег бы и зарезал Спиридонова по горячности молодости, мысли такие в нем роились. Да тут началась сталинская кампания против космополитов, и Лейба загремел на Колыму. Он до сих пор уверен, что посадил его Спиридонов. Но тогда многих сажали.
Яша опять оказался у Лизаветы. Освободившись по реабилитации в пятьдесят шестом, Абрам женился на ней. Через год у них родился Гера.
Давным-давно умерла Лизавета, разлетелись по белу свету сыновья Абрама. А он все ходит, неуверенно, по-черепашьи переставляя ноги и всё ниже клонясь к земле, как надломленное древо. Живет и ждет спиридоновской смерти, мечтая хотя бы в гроб ему плюнуть.
Но я уже говорил, что в такой исход плохо верю.
Кстати, Яков, старший Абрама сын, не Лейба, а Косенок. Так записала его Лизавета, оформляя после освобождения продуктовые карточки. Фамилии Рахили она просто не знала.