Помню, как неприятно поразили меня однажды
строки Бродского:
Я не люблю людей...
Что-то в их лицах есть,
что противно уму...
Кажется, так открыто ещё никто не признавался в
человеконенавистничестве. Или в человекобезразличии, как,
например, Георгий Иванов:
А люди? Ну на что мне люди?
Идёт мужик, ведёт быка.
Сидит торговка: ноги, груди,
платочек, круглые бока.
Насколько больше импонирует нам народническая
экзальтация Пастернака:
Превозмогая обожанье,
я наблюдал, боготворя.
Там были бабы, слобожане,
учащиеся, слесаря...
Или благородное самоуничижение Ахмадулиной:
Это я, человек-невеличка,
всем, кто есть, прихожусь близнецом...
Плоть от плоти сограждан усталых,
хорошо, что в их длинном строю
в магазинах, в кино, на вокзалах
я последнею в кассу стою.
Но были ли они в этих стихах так же безоглядно
искренни, как Бродский и Г.Иванов? Пастернак, скорее,
"превозмогал" свою суть, а не "обожанье", когда писал о любви к
простым людям. Слишком непростым человеком был он сам, чтобы
органично вписаться в компанию "учащихся" и "слесарей". И вряд
ли бы они поняли его сумасшедший захлёб, заговори он с этими
людьми на своём языке. (Домработница Пастернака, послушав его
сумбурные речи, сказала как-то с долей сочувствия: "У нас в
деревне тоже был один такой: говорит-говорит, а половина —
негоже"). Нет, что-то натужное, искусственное,
добровольно-принудительное слышится мне в этих его строчках о
любви к народу. Природа, музыка, поэзия, философия — да, но не
люди. То есть не люди "без шестых чувств", следуя определению
Цветаевой. Они так же безразличны Пастернаку, как и то, "какое ,
милые, у вас, тысячелетье на дворе". И "пил" он лишь с Байроном
и Эдгаром По, не меньше. Эти небожители могли "сливаться" только
с себе подобными.
И Ахмадулиной вряд ли удавалось слиться с толпой
"как слово и слово на моём и на их языке". Хотя пить могла с кем
угодно, и восхищаться крысомором, и воспевать садовника, и
водить дружбу с дачными рабочими. Но любила она при этом не этих
людей, о которых могла говорить самые наивозвышенные и
превозносящие до небес слова ("имею право расточать, я не
оскудею"), а — себя, и "не себя даже, а производимое ею
впечатление", как точно подметил Ю.Нагибин. "Белла холодна как
лёд". И, вознеся, могла следом окатить холодом безразличия:
стать "безнадёжно равнодушной к тем самым людям, которых перед
этим обласкала." ("Дневник" Ю.Нагибина). Гораздо органичнее для
неё одиночество: "Так холодно ты замыкаешь круг"... "Утешусь,
прислонясь к твоей груди,/Умоюсь твоей стужей голубою." Но этот
царственный холод снежной королевы ей ближе ненастоящего
плебейского тепла. Она способна "ощутить сиротство как
блаженство". "Тишь библиотек", "концертов строгие мотивы" — вот
что созвучно её душе. На что ей люди? Да и она — им?
...Вот Павел, Матвей и Кузьма попрощаться
пришли.
"Прощай, — говорят, — мы-то знаем тебя не по
книжкам.
А всё же для смеха стишок и про нас напиши.
Ты нам не чужая — такая простая, что слишком..."
Ну что же, спасибо, и я тебя крепко люблю,
заснеженных этих равнин и дорог обитатель.
За все рукоделья, за кроткий твой гнев во хмелю,
ещё и за то, что не ты моих книжек читатель.
В читателях "от мира сего" не нуждался и Фёдор
Сологуб:
Что мне мир. Он осудит
иль хвалой оскорбит.
Тёмный путь мой пребудет
нелюдим и сокрыт.
Всё земное Сологуб считал тяжким бременем, злом.
Люди его утомляли, он старался быть от них подальше. В
одиночестве видел единственно возможное для поэта
сущест-вование:
Оставь селенья, иди далёко
или создай пустынный край,
и там безмолвно и одиноко
живи, мечтай и умирай.
...Послушай моё пророчество
и горькому слову поверь:
в диком холоде одиночества
я умру, как лесной зверь.
Он не выносил грубой Жизни, которая
представлялась Сологубу румяной и дебелой бабищей-Евой в отличие
от прекрасной лунной Лилит — его Мечты.
Мечтатель, странный миру,
всегда для всех чужой,
таким он остался в памяти потомков. Отчуждение
от мирских привязанностей проповедовал Блок:
Всё на земле умрёт: и мать, и младость,
жена изменит и покинет друг,
но ты учись вкушать иную радость,
глядясь в холодный и полярный круг.
И к вздрагиваньям медленного хлада
усталую ты душу приучи,
чтоб было Здесь ей ничего не надо,
когда Оттуда ринутся лучи.
И Георгий Иванов пытался учиться у Блока этой
божественной отрешённости, мечтая обрасти такой же защитной
коркой ледяного бесстрастия, но у него это плохо получалось:
Когда же я стану поэтом
настолько, чтоб всё презирать,
настолько, чтоб в холоде этом
бесчувственным светом играть?
А Цветаева? Всю жизнь — роман лишь с
собственной душой. Безоглядный порыв навстречу кому-то, кто
показался "вровень", "равносилен" и "равномощен", и — горькое
разочарование, когда спадала с глаз пелена, и рядом оказывался
всего лишь "грешок грошовый", "убожество", "бедняк", а в
сущности — обычный человек, простой смертный. "Я взяла тебя из
грязи — в грязь родную возвращаю!" Жар крылатых объятий сменяет
высокомерный холод царственных лат. Но — ненадолго, "до первого
чужого, который скажет пить".
А всё же с пути сбиваюсь,
(особо весной!).
А всё же по людям маюсь,
как пёс под луной.
Однако это ненасытимая Танталова жажда,
умирание от жажды над ручьём. "Чуть встретишь — уж рвёшься
прочь". Но это "вероломство" — не что иное как верность себе,
своему призванию, гению, внутреннему голосу, верность своему
высокому Духу, который не терпит никакого насилия над собой,
никакого принижения, никаких чуждых ему слияний. "Я ни с кем,
одна, всю жизнь, без читателей, без круга, без среды, без всякой
защиты, причастности, хуже, чем собака, а зато... А зато — всё".
Я часто привожу эти слова М.Цветаевой, но
что-то на этот раз помешало мне закончить на столь высокой
отрешённой ноте. А если конкретно — то эссе Аделаиды Герцык,
которыми в последнее время зачитываюсь. Исследователи
Серебряного века пишут о ней, как правило, лишь в "цветаевском
контексте", хотя это была оригинальная и вполне самостоятельная
литературная фигура. Так вот закончить мне хотелось бы её
словами об отношении к людям и о том, какую роль они играют в
её творческой судьбе: "Я не умею общаться с людьми, питаться
плодами их духа. Но я не могу без них — они нужны мне... Моя
любовь, моя жалость, моё нетерпение влекут меня к людям, не
давая покоя. Я вяну без ласки человеческой и жадно, как свет
солнечный, тяну её в себя. И, не зная, что с ней делать, — отдаю
её назад, но распускаюсь, согретая. Не мысли, не идеи, а что-то
другое нужно мне в людях — очень внешнее, или очень внутреннее —
за чертой слов и понятий". ("Мои блуждания", 1915).
|