Наталия Кравченко

На что мне люди?..
 

 Помню, как неприятно поразили меня однажды строки Бродского:

 

Я не люблю людей...

Что-то в их лицах есть,

что противно уму...

 

Кажется, так открыто ещё никто не признавался в человеконенавистничестве. Или в человекобезразличии, как, например, Георгий Иванов:

 

А люди? Ну на что мне люди?

Идёт мужик, ведёт быка.

Сидит торговка: ноги, груди,

платочек, круглые бока.

 

Насколько больше импонирует нам народническая экзальтация Пастернака:

 

Превозмогая обожанье,

я наблюдал, боготворя.

Там были бабы, слобожане,

учащиеся, слесаря...

 

Или благородное самоуничижение Ахмадулиной:

 

Это я, человек-невеличка,

всем, кто есть, прихожусь близнецом...

Плоть от плоти сограждан усталых,

хорошо, что в их длинном строю

в магазинах, в кино, на вокзалах

я последнею в кассу стою.

 

Но были ли они в этих стихах так же безоглядно искренни, как Бродский и Г.Иванов? Пастернак, скорее, "превозмогал" свою суть, а не  "обожанье", когда писал о любви к простым людям. Слишком непростым человеком был он сам, чтобы органично вписаться в компанию "учащихся" и "слесарей". И вряд ли бы они поняли его сумасшедший захлёб, заговори он с этими людьми на своём языке. (Домработница Пастернака, послушав его сумбурные речи, сказала как-то с долей сочувствия: "У нас в деревне тоже был один такой: говорит-говорит, а половина — негоже"). Нет, что-то натужное, искусственное, добровольно-принудительное слышится мне в этих его строчках о любви к народу. Природа, музыка, поэзия, философия — да, но не люди. То есть не люди "без шестых чувств", следуя определению Цветаевой. Они так же безразличны Пастернаку, как и то, "какое , милые, у вас, тысячелетье на дворе". И "пил" он лишь с Байроном и Эдгаром По, не меньше. Эти небожители могли "сливаться" только с себе подобными.

И Ахмадулиной вряд ли удавалось слиться с толпой "как слово и слово на моём и на их языке". Хотя пить могла с кем угодно, и восхищаться крысомором, и воспевать садовника, и водить дружбу с дачными рабочими. Но любила она при этом не этих людей, о которых могла говорить самые наивозвышенные и превозносящие до небес слова ("имею право расточать, я не оскудею"), а — себя, и "не себя даже, а производимое ею впечатление", как точно подметил Ю.Нагибин. "Белла холодна как лёд". И, вознеся, могла следом окатить холодом безразличия: стать "безнадёжно равнодушной к тем самым людям, которых перед этим обласкала." ("Дневник" Ю.Нагибина). Гораздо органичнее для неё одиночество: "Так холодно ты замыкаешь круг"... "Утешусь, прислонясь к твоей груди,/Умоюсь твоей стужей голубою." Но  этот царственный холод снежной королевы ей ближе ненастоящего плебейского тепла. Она способна "ощутить сиротство как блаженство". "Тишь библиотек", "концертов строгие мотивы" — вот что созвучно её душе. На что ей люди? Да и она — им?

 

...Вот Павел, Матвей и Кузьма попрощаться пришли.

"Прощай, — говорят, — мы-то знаем тебя не по книжкам.

А всё же для смеха стишок и про нас напиши.

Ты нам не чужая — такая простая, что слишком..."

Ну что же, спасибо, и я тебя крепко люблю,

заснеженных этих равнин и дорог обитатель.

За все рукоделья, за кроткий твой гнев во хмелю,

ещё и за то, что не ты моих книжек читатель.

 

В читателях "от мира сего" не нуждался и Фёдор Сологуб:

 

Что мне мир. Он осудит

иль хвалой оскорбит.

Тёмный путь мой пребудет

нелюдим и сокрыт.

 

Всё земное Сологуб считал тяжким бременем, злом. Люди его утомляли, он старался быть от них подальше. В одиночестве видел единственно возможное для поэта сущест-вование:

Оставь селенья, иди далёко

или создай пустынный край,

и там безмолвно и одиноко

живи, мечтай и умирай.

 

...Послушай моё пророчество

и горькому слову поверь:

в диком холоде одиночества

я умру, как лесной зверь.

 

Он не выносил грубой Жизни, которая представлялась Сологубу румяной и дебелой бабищей-Евой в отличие от прекрасной лунной Лилит — его Мечты.

 

Мечтатель, странный миру,

всегда для всех чужой,

 

таким он остался в памяти потомков. Отчуждение от мирских привязанностей проповедовал Блок:

 

Всё на земле умрёт: и мать, и младость,

жена изменит и покинет друг,

но ты учись вкушать иную радость,

глядясь в холодный и полярный круг.

 

И к вздрагиваньям медленного хлада

усталую ты душу приучи,

чтоб было Здесь ей ничего не надо,

когда Оттуда ринутся лучи.

 

И Георгий Иванов пытался учиться у Блока этой божественной отрешённости, мечтая обрасти такой же защитной коркой ледяного бесстрастия, но у него это плохо получалось:

 

Когда же я стану поэтом

настолько, чтоб всё презирать,

настолько, чтоб в холоде этом

бесчувственным светом играть?

 

       А Цветаева? Всю жизнь — роман лишь с собственной душой. Безоглядный порыв навстречу кому-то, кто показался "вровень", "равносилен" и "равномощен", и — горькое разочарование, когда спадала с глаз пелена, и рядом оказывался всего лишь "грешок грошовый", "убожество", "бедняк", а в сущности — обычный человек, простой смертный. "Я взяла тебя из грязи — в грязь родную возвращаю!" Жар крылатых объятий сменяет высокомерный холод царственных лат. Но — ненадолго, "до первого чужого, который скажет пить".

А всё же с пути сбиваюсь,

(особо весной!).

А всё же по людям маюсь,

как пёс под луной.

 

      Однако это ненасытимая Танталова жажда, умирание от жажды над ручьём. "Чуть встретишь — уж рвёшься прочь". Но это "вероломство" — не что иное как верность себе, своему призванию, гению, внутреннему голосу, верность своему высокому Духу, который не терпит никакого насилия над собой, никакого принижения, никаких чуждых ему слияний. "Я ни с кем, одна, всю жизнь, без читателей, без круга, без среды, без всякой защиты, причастности, хуже, чем собака, а зато... А зато — всё".

       Я часто привожу эти слова М.Цветаевой, но что-то на этот раз помешало мне закончить на столь высокой отрешённой ноте. А если конкретно — то эссе Аделаиды Герцык, которыми в последнее время зачитываюсь. Исследователи Серебряного века пишут о ней, как правило, лишь в "цветаевском контексте", хотя это была оригинальная и вполне самостоятельная литературная фигура. Так вот закончить мне хотелось бы её словами об отношении к людям и  о том, какую роль они играют в её творческой судьбе: "Я не умею общаться с людьми, питаться плодами их духа. Но я не могу без них — они нужны мне... Моя любовь, моя жалость, моё нетерпение влекут меня к людям, не давая покоя. Я вяну без ласки человеческой и жадно, как свет солнечный, тяну её в себя. И, не зная, что с ней делать, — отдаю её назад, но распускаюсь, согретая. Не мысли, не идеи, а что-то другое нужно мне в людях — очень внешнее, или очень внутреннее — за чертой слов и понятий". ("Мои блуждания", 1915).