Валерий Сухарев

Стихи
 


Довольно грязный небосвод. По-зимнему,
вдоль ветра, в профиль – люди и фасады;
портретов треп, попробуй возрази ему;
жизнь возразила, но ему не надо.
Варшава варит митинг поминательный:
лавровый лист венков, букетов специи;
все люди – в именительном и дательном,
расходятся повспоминать, согреться.
И тротуар общественного траура
оставлен стыть: где розы, где гвоздика;
пустая тара наподобье Тауэра;
в подземке затерялась Эвридика.
Орфей – средь поездов, схвативших заживо
дыхание людское, торсы, плечи...
И по перрону пьяный лях похаживает,
слезится... Что ты плачешь, человече?

Проспекты, парки, сад в согбенной позе,
локтями порознь – точно на морозе
свело суставы; оспенный фасад,
за рябью снега, все глядит назад,
как будто бы в туннель, куда унесся
горящий поезд, навалясь на оси.
Вся эта метафизика металла, –
все кадры окон без людей, – влетала
в трубу, как пневматическая почта;
вот хронос окончательного вычета.
Во тьму горизонтального колодца,
глаза раскрыв, летит локомотив,
туннель трясется и сейчас взорвется,
чтобы раскрыть астральные пути.

Закрыв глаза, он слышать продолжал
подземный свист, сверчка, ночное пламя
планетной плазмы... Так его душа
прощалась с речью рек, с полями,
с земными звездами вверху; он продолжал
улавливать помехи, как локатор:
что слышит смерть, то чуяла душа
на всех волнах эфира и покатых
холмах, чей – что ни взмах, то – шаг
в пространстве, от рассвета до заката.

Январский католический обряд.
Последняя поземка, свечек ряд,
как многоточие во тьме. Горят.


***

ТЕМА

Прежде, чем мне защелкнуть последний замок,
свистнуть змейкой на сумке, уставив взор
в некую точку прощанья (ишь ты, примолк
кот у дверей), и прежде, чем выметут сор
после моих дней и трудов; прежде, чем
что-то придется сказать забытым вещам,
обоям, лысеющим над диваном – тем,
что отдувался под нами; сказать: «Прощай», –

помнится, я припомнил последние сто
лет, рассованных там и тут,
в виде разрозненных книг, своего пальто,
схожего с самоубийцей в прихожей… Жмут
новые туфли, в висках тоже жмет; дома
не выпускают жильцов так запросто, и
исподволь помогают сойти с ума –
лишь оттого, что пальто в прихожей стоит…


***

Памятники строят для птиц, а не –
как скульптор-придурок думал – для нашей
кривой Мнемозины; оне в цене
как бронза и мрамор... Для досужей даши,
колченого с няней бродящей вокруг
пучеглазого изваяния,
памятник – лучший прогулок друг,
некто без отчества и названия.
Наглая ж птица, распялив хвост,
как пятерню, умастит бедолагу,
и улетит туда, куда веет Ост,
птице сей не нужна бумага.
Всякий памятник – вещь в себе,
полая или же нет – не важно;
памятник всяк обречен судьбе,
и нужды нет у него в бумажном
мотке; он стоит, и он терпит все –
птицу, надписи аэрозолью,
хлад и жару, и память о псе,
который еще раз назойливо
столбит... Хлад и жару терпит сей
истукан – молодоженов:
пьяненького жениха, девицу во всей
своей красоте и в платье прожженном.
Памятнику, как державе, потребен гимн,
а ему слыхать – «Какая прелесть»,
либо «Дылда какая»; у его ноги
и мне пристроиться захотелось,
и сказать – «Нога ты, нога, на
цоколе глянцевом – отчего
ты не пляшешь канкан, размахивая наганом?»
И истукан не отвечает мне...


***

Бабочка-махаон спит в световом кружке
Ночника (бронза, модерн, лианы, жуки);
в верхнем левом углу паук в своем гамаке
таращится и следит за движеньем моей руки.

Бледный, но как-то живой свет ночника,
в граненном графине помигивает коньячок;
где-то пробило двенадцать, а ночь никак
не начнется, разве качнется, как паучок,

переместившись крабом – зрячая тишина –
в сторону, что ли, восхода (а где здесь восток?);
и на бумаге каракули, а не письмена,
текут себе: справа устье, слева исток.

Какая-то жизнь затаилась в буквицах тех,
дай Бог, чтоб не напрасна и не подла;
что же, автор охоч до иных утех;
в углу, как балалайка, стоит метла.

Бабочка потянулась во сне, ее
привлек аромат коньячный, должно быть; он –
лоза на спирту, резковат, а цветом – йод;
астенический сыр потеет, свирепеет бекон.

Жизнь истекает из этих каракулей; мы,
слава Богу, не немы; насчет же письма –
там более опыта, нежели врак, взаймы
взятых у всех ночей, погляди сама.

И это не медитация и не диктант
свыше, как многие лгут, не автописьмо –
что-то сродни говоренью вообще: педант
этого не полюбит, дурак не поймет; а само

оно – в письменном виде устный расклад,
так можно говорить с морем или с котом;
пусть – глоссолалия, кто-то же этому рад,
а запомнится ли – разберемся потом

Как «знаменитой Федры» – мне не увидать
последствий, уже окончательных, но и теперь,
если эхо доносит отклик – печать
сама отпадает, и дует в прикрытую дверь.

Ночь, как переводная картинка под
пальцем, теперь проступает, бормочет сверчок;
у бабочки сплошь гобелен, а не испод
крыльев, и в небесах безлунных – молчок.


***

НАБЛЮДАТЕЛЬ

Сумерки и вода – они спящей кошки тише
(тише кошки что – сумерки или вода?);
в отсутствие горизонта взгляд поднимается выше,
куда-то туда – туда,

где серое смешано с синим: эти гризайли
широко известного мастера на все муки;
эолы дуют на воду (вы вроде что-то сказали?);
там же, заламывая руки,

наивные ивы высматривают в своих
отраженьях аграфы и вензеля;
воде все равно, она отдает им их,
наблюдателя веселя.

Всю жизнь вуаер, наблюдатель и соглядатай, –
зря почем он болтается у воды;
водоросли возле камней бородаты,
на глади от чаек следы.

Дыханье залива вечером неторопливо,
плавает сор судоходный – яхты да катера;
театральная люстра медузы сопливой
громоздка и не горит, как и вчера.

Небрежная линия побережья, совсем стемнело
для прогулок напрасных, зато в самый раз
для самонадеянных мыслей о связи тела
с душой; и, впадая в маразм

не по летам, наблюдатель – он же и соглядатай
меркует что-то душевно-телесное,
припоминает женщин отдавшихся и поддатых,
и оно соглядатаю лестно, лестно.

А мы пьем коньяк за скалой щербатой,
пахнущей йодом и смертью раковин;
я и она – мы неплохие ребята,
но воздастся нам одинаково.

А наблюдатель – он же и соглядатай –
что буек сухопутный, фиг ли его
утопишь, отменишь; он – как календарная дата –
четко прочерчен, и более ничего.

Объект пространства вечернего, субъективный
взгляд на природу вещей, аноним
места и времени, и с двумя объективами
глаз... Выпьем, бог с ним.


***

НАБЕРЕЖНЫЕ

Реки, ночная керамика их воды,
глазурь перекатов; или, в теснине
города, луч буксира – войди
под темное небо моста; или синие –

под солнцем – пятна Роршаха на
гранитных филенках набережных, неизбежно
длинных и одинаковых, как волна;
собак и осенней листвы вдоль них пробежка

Без рек человеку плохо, но не оттого,
что рыба там, судоходство, вообще красоты,
включая и отражения, – просто его
потянет стреляться иль вешаться; а в соты

небытия можно легко угодить,
с моста сиганув, заполнить собою ячейку
иного пространства; течение на груди
колеблет рубашку, на джинсах заржавела змейка.

Золото Рейна – это все же закат,
а не клад в тумбочке у ундины;
всякий закат для реки великоват,
какие бы ни рисовались картины

страннику, живописцу, церковке над рекой,
птицам на глади; я видел, как, пристально глядя
на поплавок, рыбак впал в вечный покой,
удочку пьяными пальцами гладя.

Широкий и низкий, как банная шайка,
катерок причаливает, гомоня
на разных наречьях, пестрая шайка
на берег выталкивает и меня.

Все равно, где это – в России или
в Центральной Европе; я вижу длинный закат
в коктейльных слоях, и если б меня спросили –
какой? – я ответил бы наугад:

шатровый, вензельный, с патио
и гризайлями, с подвижными барельефами;
сиюсекундно разный, с сине-зеленой апатией
горизонта, с неуловимым блефом

оттенков и полутонов, хоть там утони...
Приходит прохлада, наигрывая на лютне
растяжек моста, листвы; катерок остается в тени
набережной, покрякивая поминутно.


***

ОДА

Необратимость выдоха и вдоха... Веко
уже не может скрыть бельма на роговице.
Смешались города, политсистемы, лица,
до тошноты повсюду виден почерк человека.

Зачем ты, человек, такой вот беспокойный
и предприимчивый, зачем тебе
сто сорок девять баб одновременно, в грушах кони
(а в яблоках не подошли бы)? Бе-

змерно радоваться чепухе, конечно,
можно, человек, но только
под товарняк судьбы, гремучий, вечный,
всё ж попадешь; и, закусив, как дольку

лимона, – мякоть губ своих или как удила, –
что та кобыла, та, что сдуру понесла, –
убьёшься на пролётке, и никто не
всплакнет в пальто и не пойдёт в затоне

топиться, или вешаться на ясене...
О, человек, ты, как всегда,
прекрасен в сволочизме – это ясно
и на тебя не глядя... Господа –

любя друг друга больше пляшки водки,
газеты и на ней селёдки, –
мы человека воспоем, как Горький, а потом
пнём гадину ногой – одной, другой; скотом

он быть не перестанет всё равно;
корова лучше и свинья добрее,
собака – та вообще; а человек – бревно
другому, а другой другому – рея,

где и повеситься, помахивая но-
гами и мочась на
палубу и такелаж; изваянно
стоит он в виде памятника, ежечасно,

на всех углах, изображая ужин
для вечности; везде сей человек –
пустой карман, калека из калек –
присутствует; зачем он нужен

на завтрак на обед и нах?
Его внушительная мордость
мне отвратительна; он пах
с времён своей паршивой молодости, –

прекрасно знаю, даже целовал
и в бороду, и в губы мокрые...
Вот, если б привинтить к нему штурвал
и лыжи прицепить оттенка охры,

да и с горы – положим – Эвереста,
отправить, чтоб вертелся и гудел
на спуске этом, чтоб орёл окрестный
его кусал, смеялся и летел.

Но тот орёл, увы, говна не
ест; и обитатель скорбных наших мест,
сей человек – не важно – англичанин
или зулус, взглянув окрест,

вдруг понимает, мозжечком скрипя,
что всё бессмысленно в итоге;
и те же лошади потянут дроги,
где гроб ; и больше нету, человек, тебя.


***

ЛИВЕНЬ ДЛЯ НАВЯЗЧИВЫХ И ОТСТРАНЕННЫХ

Навязчивые или отстраненные – на
скамейках сидят в одиночку, сосут эскимо
и пьют кокаколу; меж пальм, с променада, видна
пляжа спина, затем – плавки моря; само
по себе пространство скучнее холста
под грунтом или штукатурки где-то
в парадном, когда б не подтёк облака, или та
щель волнореза (фигурки – как в тире), иль эта
кнопка солнца – звонка, с табличкой пониже;
табличка – морская картинка в твоем
«кэнноне», и бирюза кажется жиже
от солнечных бликов, в которых с тобой и плывём.

…………
Отстраненные, но жаждущие перемениться
и привязаться к взору, пущенному наугад, –
они воротят от солнца фаянсовы лица,
мочки просвечивают или горят
камешками серёг; опрятнейшая белизна
сарафанов в синих морщинах, либо
угнетающая терракота рубах; поглядите на
их напряженный отдых; воздушная глыба
давит на их очертанья, что видно по
силуэтам серых теней, падающих со скамеек
наземь, как у кубистов; и, похожее на тампон,
измученное мороженое каменеет камеей.

…………
Навязчивые по природе вещей и своей
невостребованности обиходом (соитья, разъятья
союзов и договоров), выглядывая из щелей
ежедневных событий, – они любые объятья
стремятся продлить, затянуть любой поцелуй,
и так переполненный вязкой слюной сомнений;
они словно тлеют в тени; а там – на скалу
вуаль дождевая легла, и оживление
пляжа – как заколосилась рожь
под ветерком – оживление, прыгая валко,
грянуло в воду (ты, бомжик, их вещи не трожь,
будь отстраненным, а не навязчивым); только галька

…………
заквохтала под почти античными пятками;
голень, когда мы бежим, сливается с ягодицей
(вид сзади); и у ресторанов пошли вприсядку
собаки и клумбы, приняв небесной водицы.
Мгновенное преображение побережья.
Молниеносные графики и диаграммы на
всклокоченных небесах, лакуны и бреши,
и разлетайка ливня на раменах
горизонта, и поганки зонтов, и варево
предприимчивого прибоя, который не новиков...
Навязчивые и отстраненные, меж собою не разговаривая,
лишь раздражают друг друга, оглаживая столиков

…………
кафешных круги и овалы, и обволакивая
невидящими глазами невидимый же горизонт; а
за парапетом кафе ходят вприсядку собаки,
заглядывая под дамские мини в тени зонта.
Навязчивые ищут дружбы у отстраненных,
угощая,заказывают разноликий десерт, коньяк;
у отстраненных причин отказаться – миллионы,
и никак не сойдутся, не договорятся никак.
На пляжах лежбище летних вещей: банкноты,
часы, телефоны – всё поглощает ливень,
и тянутся его лиги, его длинноты;
и взоры собак – лилово-счастливые сливы.