Давыд Кавадраш был художником, но в его присутствии мир казался
выцветшим, как полинявшая тряпка. Просыпаясь, он шарил под
кроватью, доставая жёлтую, пылившуюся бумагу, и неряшливо писал:
«Ночью мы погружаемся в допустимое безумие, а утром пробуждаемся
к разрешённому сумасшествию…» Кавадраш подрабатывал бакенщиком,
круглый год носил засаленный свитер, высокие рыбацкие сапоги и
слыл мизантропом. «Свобода, – отвязывая нанятую у него лодку,
гремел он цепью, - это возможность каждого обворовать каждого».
Его сторожку на речной пристани обходили стороной. Когда он
проходил мимо с этюдником на плече, старухи крестились ему
вслед, а мальчишки крутили у виска.
Художником Кавадраш был непризнанным и, когда слышал про
успешных, злился: «А, эти, тыринс-протыринс…» Рисовал он
преимущественно зимой, когда работы было мало. Долго вынашивал
замысел, а когда тот созревал, ставил на мольберт холст, клал
рядом с палитрой краюху черного хлеба и, отщипывая от неё,
думал, что, Бог даст, закончит картину к ледоходу. Он рисовал по
памяти летние пейзажи – горбившиеся на горизонте облака, луну на
ущербе, передавал красками крики чаек, дыхание заливных лугов и
как, выплескиваясь на берег, свистят сомы. По мере того, как
работа продвигалась, краюха черствела, уменьшалась и
заканчивалась с последним мазком.
Кавадраш в одиночестве рыбачил, молчал со звёздами и варил уху,
которую не с кем было разделить. «Сколько людей вокруг», -
разводили на пристани руками. «Народу много, - кивал он, -
поговорить не с кем…» Единственным его собеседником был о.
Савелий, приходивший на реку после воскресной службы. «Вера, -
размахивал он руками, будто продолжал церковную проповедь, -
позволяет взглянуть на жизнь отстранённо, не привязываясь к ней
с животным остервенением, не становясь заложником тела…» «Всё
дело в воображении, - хмыкал Давыд, - одни верят в то, что можно
потрогать, другие – в то, что нельзя… И каждые считают других
детьми…» Кашляя в кулак, о. Савелий гладил сбившуюся в клочья
бороду. «А главное – свобода, - гнул своё Кавадраш. – Свобода от
обстоятельств, условностей, от всего на свете, и Бога в том
числе…» О. Савелий резко поднимался. «Женился бы, что ли, а то
совсем рехнёшься…» Стреляя глазами, он строго отряхивал рясу и
выставлял тяжёлый нагрудный крест. А когда Давыд целовал, менял
гнев на милость: «Пойми, душа-человек, вдвоём всё иначе - на
дуэли стреляться и то лучше, чем в одиночестве застрелиться…»
Иногда к Давыду на огонёк заворачивали женщины. «Весь мир – один
большой тыринс-протыринс, в котором ползают, как муравьи, и
топчут, как лошади… - заводил он свою песнь, разливая по чашкам
душистую мяту. – Мир безлик, чтобы разглядеть его краски, надо
родиться слепым…» В сторожке делалось тихо, как в монашеской
келье, и только отодвинув заслонку в дымоходе, можно было
услышать, как доносится карканье ворон, как ветер сдирает кору с
деревьев и как вдалеке, точно младенец в купели, плещется река.
Женщины кутались в шаль и больше не возвращались.
Жизнь человека – это путь к себе. И Кавадраш на свой счёт давно
не обольщался. В глубине он видел страхи, зависть, тщеславие,
гниющие, как горы мусора, обиды, видел жадность, равнодушие и
желание первенствовать. «К чему всё это? – недоумевал он. –
Будто не все умрут?»
Летом о. Савелий много болел и стал плохо ходить. «Умирать
начинают с ног, - приговаривал он, растирая ступни пчелиным
ядом, - они к земле ближе». Но служил по-прежнему, так что о его
недуге не догадывались. После исповеди он приходил особенно
печальным. «Бедный наш Господь! - отворачивался он к реке, и в
его голосе сквозила жалость. – Что Он должен выслушивать в наших
молитвах!» Вода раскачивала камыш, над песчаной отмелью хищно
носились стрекозы, а бегущие облака складывались в лица, которые
сочувствовали земле.
И Кавадраш подумал, что каждое учение наполняют собой.
«А ведь сегодня мне семьдесят…» - вздохнул однажды о. Савелий.
Высчитывая, сколько ему осталось до этих лет, Кавадраш хотел
сказать, что возраст компрометирует - сравнишь мир со скользким
безобразным тюленем, а услышишь: «Старый брюзга!» Но вместо
этого улыбнулся: «Есть старик – убил бы, нет старика – купил
бы!» И подарил имениннику картину, похожую на икону. Он
нарисовал на ней вещи не как видят их все, направляя взгляд от
себя, а наоборот, выворачивая к себе. В результате то, что было
дальше, выглядело больше, и человек на заднем плане казался
гигантом по сравнению с церковью. О. Савелий прослезился: «В
руках Твоих, Господи, мы только краски, которыми Ты рисуешь
мировую картину!» «И это далеко не шедевр…» - отвернулся Давыд.
Он давно заметил, что употребляя одни и те же слова, говорит с
другими на разных языках. «Мои разговоры - как у мужчины с
женщиной», - думал он, так и не решив, к какому полу причислить
себя. Но его непреодолимо тянуло к простым людям. В рыбацком
посёлке он за бутылкой вина прислушивался к молчанию мужчин,
сплетням женщин и, напитавшись чужой жизнью, прятался в раковину
своей.
Река была широкой, другого берега не видно, поэтому Давыд не
удивился, когда двое мужчин с полосатым чемоданом, взяв лодку
хмурым, осенним утром, не вернулись к вечеру. Но в полночь,
когда хохотала болотная выпь, погрузил на борт фонарь и
отправился на поиски. Он нашёл их только на рассвете. В
уключинах безжизненно болтались весла, а к носу и корме
раскинулись тела, под которыми в утреннем холоде густела кровь.
Мертвецы сжимали пистолеты, а между ними лежал чемодан, на
котором грудились деньги. Их аккуратно перевязанных пачек
хватало на несколько жизней. Давыд огляделся, вскрыв одну пачку,
разбросал купюры, а остальные сгрёб в чемодан. Потом вынул нож,
пробил днище и, едва успев перешагнуть в свою лодку, налёг на
весла. Тонущая лодка с набухшими банкнотами быстро скрылась в
тумане. Вернувшись в сторожку, Давыд затопил печь, положил на
колени мокрый чемодан и, вытянувшись на стуле, долго смотрел на
полыхавшие дрова…
На другой день, когда он, насвистывая, возился с прохудившимся
бакеном, к нему подошли.
«Вчера двое брали лодку… Не вернули?»
Давыд мотнул головой.
«У нас они тоже кое-что взяли…»
Его сверлили глазами, Давыд не дрогнул.
«За это шеф шкуру спустит, лучше верни…»
Давыд пожал плечами:
«А он у вас большой проныра, ваш шеф?»
Его взяли за горло.
«И у него железная хватка…»
Давыд задохнулся, у него потекли слезы.
«Я и говорю, - тронул он покрасневшую шею, - тыринс-протыринс…»
От него отвернулись:
«Похоже, не в себе…»
С тех пор Кавадраш пошел в гору. Переехал в город, купил
мастерскую. В делах у него появился поверенный, Моисей
Яковлевич, ногой открывавший двери модных галерей. «Люди
забывчивы, - говорил он, перебирая пуговицы залоснившегося
пиджака, - без поддержки имя сходит, как первый снег…» Кавадраш
посмеивался, но деньги давал. И его имя стало на слуху, его
фотографиями запестрили журналы. Даже критики, называвшие
живописцев «картинщиками» и «прошлым тысячелетием», были к нему
благосклонны, искусствоведы и «нужные люди» толкались в его
прихожей. Теперь Кавадраш работал, как машина, – его
подстегивала цена, подгонял Моисей Яковлевич: «Задаром никто и
спички не отдаст… А известность? Почему она должна с неба
падать? Все имеет свою цену, даже манна небесная…» Моисей
Яковлевич смотрел большими слезящимися глазами, в которых
светились тысячелетия скитаний, и Кавадраш думал, что в юности
все одинаковые, но с возрастом каждый приближается к своим
предкам, которые проступают на школьных фотографиях вместо
сверстников. «Но есть же глаза… - произносил он, обмакивая в
краску кисть. – Люди отличат талант от тыринс-протыринс…» «Люди?
– поднимал бровь Моисей Яковлевич. – Да им всё равно, а золотого
тельца можно потрогать…»
И опять Кавадраш думал, что любое учение наполняют собой.
Поначалу город представлялся ему человеком спросонья, который
беспокойно ворочается с бока на бок и никак не может устроиться
удобно, но вскоре он перестал интересоваться другими, перестал,
как зверь, принюхиваться к чужой жизни. «Это дети живут с
оглядкой, - разводя краски, щурился он на плывшие в окне облака,
- а взрослые видят только себя…»
Теперь к Давыду было не подступиться, ключ от сердца он носил в
кармане на одной связке с ключами от квартиры и машины.
Случалось, ему представляли молодых, которым перешли дорогу его
деньги, и тогда его мучили угрызения. А ночами снился Моисей
Яковлевич. «К вам это, конечно, не относится, - заговорщически
шептал он, выпячивая губы и делаясь похожим на барсука, - но
знаменитость можно сделать даже из пустого места…»
И Кавадраш просыпался в холодном поту.
Дело свое Моисей Яковлевич знал, и Кавадраш вошёл в круг
избранных, которые делят между собой все премии и говорят только
о своих. На пленэре его окружали газетные репортеры, а в
подъезде караулили почитатели. Постепенно он привык к похвалам,
разрывался между телевидением, презентациями, выставками, и уже
подумывал нанять молодых художников, которые бы копировали его
манеру. Но таких не нашлось – реализм сменила абстракция.
«Дружище, зачем портрет – фотоаппарат же есть», - хлопали его по
плечу представители новых течений. И Давыд уже откровенно
халтурил, в душе называя себя «мазилкою», стыдился своего
ремесленничества. Но инициалы ставил. И тогда за неудачные
наброски дрались музеи, а коллекционеры выкладывали огромные
суммы, так что Кавадрашу казалось, будто вместе с картинами
покупают его самого.
Его сравнивали с великими, слава о нём облетела край. «Слыхал, -
встретили его на реке, - какой известный у тебя однофамилец!»
Давыд растерянно поморщился, ему захотелось всё бросить и
вернуться на пристань насовсем, но жизнь – это поезд, на который
билет выдают в один конец. О. Савелий осунулся, стал глуховат,
раздражителен и громко кричал, когда ругался со служками. «Нет
старика – купил бы!» - обнял его Давыд. И протянул деньги: «На
храм…»
«Храм не в брёвнах, а в рёбрах!» - покраснев, оттолкнул его о.
Савелий.
Бывали у Давыда и дамы. Перед их визитами он заботливо выстригал
в ушах волосы и закрашивал предательскую седину. «Возраст
компрометирует, - кокетничал он, стряхивая на ковер пепел с
дорогих сигар. – Чтобы видеть красоту мира, надо быть слепым…»
Женщины восхищенно кивали, а утром, застегивая платье, клянчили
картину.
Одевался Кавадраш в респектабельных салонах, тщательно выбирая
костюм, долго вертелся перед зеркалом, зная, что покупает его на
один раз. «Положение обязывает», - улыбался он продавцам, а про
себя думал, что люди слепы, они сравнивают себя с другими,
которых видят извне, примеряя их, как чужую шапку, а не с тем,
бесконечным, который живёт внутри.
Дни барабанили, как дождь, и Давыд пропускал их через себя, как
дырявый зонтик. Раз хмурым, осенним утром в дверь к нему
позвонили. Он ждал журналиста для интервью и, отщипнув от
краюхи, с мякишем за щекой, открыл сам. На пороге сутулился
крепыш с косым шрамом, а за его спиной те, кто приходил к Давыду
на пристани. Давыд попробовал, было, захлопнуть дверь, но крепыш
уже просунул ногу. «Правда, я – тыринс-протыринс? – ухмыльнулся
он. – А вот ты, похоже, претыринс…» Его подручные взяли
Кавадраша за бока. «Предупреждали же, у шефа железная хватка», -
зашипели слева. «Шкуру спустит», - наступили на ногу справа. В
комнате стояла мертвая тишина, и только прижав ухо к оконному
стеклу, можно было различить, как на бульваре падали
исхлёстанные дождем ветки, как лаяли спущенные с поводков собаки
и как, разбрызгивая лужи, обгоняли собственные тени авто. Крепыш
достал пистолет. «Ты мне должен… - растягивая слова, почесал он
рукояткой белевший шрам. – А по счетам платят…» Кавадраш
покрылся потом. «Я верну, - всё ещё жуя хлеб, зашептал он, как
глухарь, не слыша себя. – С процентами…» «А по ним много
набежало, - оскалился крепыш. – Можно купить твою жизнь, которая
больше ничего не стоит…» Кавадраш широко открыл глаза, точно
увидел вылетевшую с глухим выстрелом смерть. Посреди комнаты на
картине медленно текла илистая река, над которой кружил
нарисованный ветер, и он успел подумать, что его живопись теперь
подскочит в цене.
Было пасмурное, дождливое утро. Сняв рыбацкие сапоги, Кавадраш
вытянул ноги к гудевшей печке и, доставая из полосатого чемодана
пачку за пачкой, швырял в бушевавшее пламя отсыревшие банкноты…
Июль 2009 г.
|