Ольга Бешенковская

Пунктирная дружба

 

   

Библейская борода пыхтела капитанской трубкой в редакции заводских раз-внедельных известий. Дым сгущался, астматическое клокотание становилось все яростней, а не замечавший симптомов негодования рабочий-поэт (категория сама по себе несколько странная, но широко распространенная в эпоху госпримитивизма) заливался механическим соловьем...

Когда, наконец, производственный поток бойких рифм и элементарных сравнений иссяк, «пароход» взорвался:

— Я потерял критерий! Я уже сам не знаю, что хорошо и что плохо! Мне кажется, что все одинаково...

Молодость не сомневается. Искренняя уверенность сообщает солнечную энергию мышцам и мыслям, в сколь бы мрачные и болезненные прострации она ни трансформировалась. Каюсь, я не постигла тогда глубины его печали и равно посмеивалась и над ним, и над уборщицей, которой вместо «критерия» послышалось что-то вроде «портмоне», и она долго сокрушалась, кто же мог взять такую ценную вещь, если в комнате все свои.

...Это было время пустых, звонких фраз. Газета, куда я пришла работать после университета имени Жданова, содержательно называлась «Знамя прогресса». Еще не зная меня, но, видимо, уже прослышав о Даре, партком обязал начинающего «подручного партии», как Никита Сергеевич назвал журналистов, присутствовать на занятиях литературного объединения — для поддержания порядка. Пустили козу в огород... Давид Яковлевич сразу же предложил мне почитать что-то свое, он вообще не представлял, что могут быть люди, стихов не пишущие.

Рецензия прервала первое же стихотворение на полуслове:

— Какая очаровательная антисоветчина!

Забегая вперед, скажу, что меня по рекомендации КГБ уволили раньше, чем моего «подопечного». И что такой комплимент для поэзии я считала и считаю довольно сомнительным. Так о некрасивой женщине иногда говорят: «Зато какая умная!» А поэт, прежде всего - прекрасен. «Прекрасный поэт...»

Но с этого дня началась наша, как он определил значительно позже, уже в письме из Иерусалима, «пунктирная дружба». Пылкая, но с частыми и порой длительными перерывами. Нет, мы никогда не ссорились, но я время от времени эгоистично уходила — то в себя, то в сверстников, то к Семенову, не такому прямолинейному, говорящему полунамеками, из которых вырастала большая правда.

Вообще, когда нас называют потерянным поколением и жалостливо протягивают запоздалые погремушки известности, я думаю, что не такие уж мы несчастные. Всех нас, кто как-либо выходил за рамки общего русла продрогших

ленинградских воробышков, судьба щедро одарила и обогрела Давидом и Глебом. И если Глеб признан (хотя и не познан, ибо у него были, если так можно выразиться, железы внутренней секретности), то Дара мы даже не могли проводить по земле до земли... Известие о смерти, услышанное по «голосам», не дошло до подсознания. Он остался уехавшим, УЛЕТЕВШИМ.

А в памяти горят оранжевые — электрический ток, вспых ёлочных лампочек — стремительные пунктиры: слова, реплики, встречи. Каждую бы — в целлофан, как новогодний подарок...

— Оля, у вас все еще нет машинки? Я вам обязательно подарю. И вообще, поезжайте в Среднюю Азию. Она орнаментальна, как ваши стихи.

 В Среднюю Азию я поехала, а вот от такого дорогого подарка, разумеется, отказалась.

— Ну и напрасно,— сказал потом Сережа Довлатов.— Я сам знаю лично шесть человек, которым Дар подарил машинки...

— Пожалуйста, сделайте так, чтобы рабочие поэты на ЛИТО не ходили.

— Но как же я могу... ЛИТО ведь именно для них и организовано. И кто же тогда придет?!

— Я. И вы. Я еще своих мальчиков приведу. Милый Г. только что из психушки вышел, наркоман, он вам понравится.

Нет, мне не нравился ни «милый Г.», ни те грязные и заросшие субъекты, которых Дар мне сватал. Он, как экстравагантная журналистика, держался на двух коньках: секс и политика. Скользко...

А мне порой выговаривал:

— Вы слишком нормальная. Зачем вы всегда говорите правду? Поэт, как разведчик, должен иметь легенду...

Мой развод после нескольких месяцев супружества воспринял как праздник, хотя лично против мужа ничего не имел.

— Дайте я вас поцелую: вы становитесь настоящим поэтом... Женщины-поэты не умеют кончать... Вот, посмотрите, как я сокращаю вас и Цветаеву.

На стихах, там, где они кончались, по мнению «старика», как мы его иногда называли (в среднем возрасте он всегда был одновременно и библейским пророком, и наивным ребенком), на стихах не только моих, но и (о, ужас!) Марины Ивановны зияли белые бумажные заплатки...

Большим грехом было его обмануть, но — обманывали.

Мы с Беспалькой прокатывали ночью на такси (куда глаза глядят) только что полученные за что-то премии Союза журналистов. Единственное, что нас оправдывает в последовавшем ночном визите,— это нетрезвый, но благой порыв. У «старика» горел свет... (Как такси оказалось возле его дома, мы не помнили, очевидно, случайно.) Вдруг там «неотложка», надо помочь?

— А я вас не пущу, я вас боюсь,— прощебетал в щелочку совершенно здоровый Дар.

Утром звонил обоим, спрашивал, действительно ли это были мы или ему приснилось.

Беспалько сказал, что приснилось, я что-то промямлила, переводя разговор на другую тему, а Дар после жаловался знакомым, что у него начались галлюцинации.

Впрочем, на мою «нормальность» и правдивость он больше не сетовал. И спустя годы написал: «С удовольствием вспоминаю все наши встречи, кроме той, когда вы с Володей ввалились ко мне ночью совершенно пьяные...»

— Наверно, Кузьминский действительно гениален. Он сегодня читал мне свое стихотворение по телефону — и плакал. Разве может негениальный человек плакать, читая стихи?..

«По телефону»,— мысленно добавила я, но, к счастью, на сей раз ничего не сказала. А вообще не раз ради красного словца портила трепетные мгновения.

Впрочем, чувство юмора он ценил. С беспощадностью к себе героически рассказывал, как, будучи в армии, заслужил пощечину от жены, В. Ф. Пановой:

— Она приехала ко мне в часть, сидим мы с ней на лавочке, а мимо — старший по чину. Я вскочил, одной рукой честь отдаю, а другой... Веру Федоровну навстречу начальству приподымаю... Вот тут она мне и влепила. Со звоном...

(Представляю, с каким королевским великолепием защитила свою честь Панова.)

Я намеренно не останавливаюсь на сложности их взаимоотношений в последние годы. Это не мое, не наше, вообще ничье дело. Могу только сказать, что в новой квартирке возле метро «Звездная» перед столом висел портрет Веры Федоровны, на который Дар, отвлекаясь от разговора, смотрел почтительно и с той особой нежностью, которой нет иного имени, как даровская...

 Прямота его была обаятельна, но порой граничила с бестактностью. Я в ту пору занималась и в ЛИТО «Нарвская застава», которым руководила Нина Королёва. Встретив нас обеих в вестибюле Дома писателя перед началом поэтического вечера. Дар — с порога:

— Оля, зачем вам Нина? У нее же совершенно рыбий темперамент.

Она кисло отшутилась насчет притяжения противоположностей, но, умница, не обиделась. На Дара не обижались.

Не обижался и он.

На занятиях руководимого и любимого им ЛИТО «Голос юности», куда он меня однажды затащил (свой голос я уже юным не считала, хотя потом еще долго пришлось ходить в «молодых поэтах»), один мальчик читал светлые, чистые лирические стихи, без новаторских отклонений в форме и болезненных — в содержании. Его тут же подвергли остракизму, и Дар, хоть и без литошно-дотошной ярости учеников, тоже выразил свое определенное недовольство.

— Знаете,— почти кричу,— Давид Яковлевич, нельзя же отрицать как произведение «Ромео и Джульетту» только за то, что там не идет речь о гомосексуалистах.

Ирина Малярова, тоже, видимо, приглашенная, охнула, схватилась за дверной косяк и запричитала:

— Олечка, девочка, да как вы можете?

А Дар, хитровато улыбаясь, уже как ни в чем не бывало подавал мне пальтецо и уславливался о новой встрече.

Он никак не мог понять, что такое коммунальная квартира.

Соседка, держа трубку на вытянутой руке (как будто та может ужалить ее в ухо), с брезгливой гримасой зовет к телефону:

— Там... какая-то гадость... Тебя, наверно...

Оказывается, Дар, не вслушиваясь в ответивший голос, сразу начал читать ей свой «Гимн скотоложеству».

— Оля, вам нужно напечататься в журнале «Евреи в СССР». Охапкин не еврей, и то напечатался.

— А я не хочу, чтобы мои стихи публиковались рядом с рецептом фаршированной рыбы...

Фрондерство мое, как всегда, оказалось неуместно. Впоследствии этот журнал Дару вменили в вину, когда пришлось покинуть пределы Родины.

Мы не виделись месяцами, а прощались... несколько раз на одной последней неделе. И не могли расстаться.

— Я сейчас приеду. Хочу познакомиться и попрощаться с вашим сыном.

(Сыну было два месяца.)

Вошел, как всегда, торжественно опираясь на палку и... распугав соседок (их сразу как ветром сдуло из круглого коридора) красноречивым лиловым фингалом под глазом.

— Это мне кто-то на дне рождения у Сосноры, кто — не помню,— доверительно объяснил одной зазевавшейся, разумеется, понятия не имевшей, кто такой Соснора, и тут же опасливо проворчавшей, что сейчас вызовет милицию:

«Ходют тут всякие... хулиганы...»

Муж и друг, сидевшие за столом, были подготовлены ко многому, чего можно ждать от Дара, но даже я сама не представляла, что он так естественно, так бережно, одной рукой утирая внезапную слезу, другой будет держать малыша...

Настоящий классический сентиментальный еврейский дедушка.

Впрочем, Дар и тут остался верен себе. За столом, медленно, со вкусом опорожнив пару рюмок, доброжелательно заявил:

— Мне очень нравится ваш новый муж. Но друг нравится еще больше. А вообще вас было бы интересно спарить с Кривулиным...

Второе прощание — у него дома. Он как бы уговаривает себя в необходимости отъезда, хотя выбора нет...

— Я хочу маленького ослика и розовый кустик под окнами!

— Осликов,— говорю,— мы и сами экспортировать можем.

 — И еще не хочу умереть на раскладушке в коридоре больницы Ленина.

Против этого возразить было нечего. Да и выбора, повторяю, не было тоже.

Вспоминаем взахлеб, торопясь, как стояли в очереди — даже с пригласительными билетами — на выставку авангардистов во Дворец культуры им. Гааза. Что-то еще будет, но его здесь уже не будет...

Кто-то из ребят принес справку из жилконторы, выданную «для отъезда в город Израиль». Пришлось бежать обратно, переделывать. И он не сердился, не нервничал, что было бы вполне понятно в предотъездной суматохе, а как будто уже оттуда, издалека, ностальгически улыбался: «Без этого у нас не бывает...»

Короткий, незнакомый звонок в дверь. За дверью — гулкая пустота лестничной клетки. Только на деревянной доске, возле квартиры, каравай хлеба, накрытый полотенцем с вышивкой «Еврею Давиду Дару от благодарного русского народа».

Телефон...

— Ну и что, больше веса и не будет. Только машинка, кальсоны и стихи ребят... Как зачем там кальсоны и стихи? А что же еще надо?

Когда мы прощались уже в самый, самый, самый последний раз, позвонил Семенов.

— Рад буду вас видеть, Глеб Сергеевич. Если только Оля Бешенковская не возражает, сейчас спрошу...

Я обмерла, зная самолюбие Глеба. Никому другому он бы этого не простил. Но, видимо, и он привык, что Дар ко всем нам относится с подчеркнутым уважением. Приехал.

И тут случилось то, что во многом определило мою жизнь на последующие десять лет.

Дар вынул из шкафа папку с моими стихами.

— Ну что ж, Глеб Сергеевич, увезу-ка я Олю с собой, там и напечатаю.

Он, видимо, слегка поддразнивал.

— Нет,— потянул папку на себя Семенов,— надеюсь, мы ее все-таки здесь будем печатать, я сам отнесу в «Неву»...

Не знаю, что тут со мной случилось, вряд ли я сразу поняла, что не хочу ни в антисоветские, ни в официальные (того времени) поэты, скорее всего просто взыграла самостоятельность характера (что это они за меня решают!), а главное, боялась обидеть кого-либо из них, почти равно любимых. Протянула руку — и цап!

— Нигде я печататься не буду, пусть все лежит у меня.

Так и пролежало до 1987 года, вырастая в синайскую гору неопубликованного на родном, привычном, нежно любимом болоте...

А Дар попросил написать от руки посвященное ему стихотворение — в рукописи, сказали, можно провезти открыто. Но и его отобрали на таможне.

К турникету я опоздала. Нас было много, все мы что-то кричали, но он нас уже не слышал. Кажется, вытирал слезы. Я успела это заметить, когда Леша Любегин поднял меня на гипсе, на сломанной руке, над толпой — проводить Дара глазами...

А потом — только письма... Они приходили в разрезанном виде, и — бедная наша девственная цензура — в них почти не было цензурных слов. Правда, теперь уже по поводу тамошней жизни.

Дар писал, что весь мир — публичный дом, что ему стыдно принимать местных поэтесс в трусах, которые здесь называют шортами, что он биологически не обучаем языку и ходит в магазин с толстым словарем. И еще, что можно объездить всю Европу, но нигде не найти «таких собеседников, как вы и милый Саша К.». Полностью он фамилию не писал — боялся подвести Кушнера.

И мы, Давид Яковлевич, пройдя и пролетев сквозь годы, не встретили такого человека, как Вы. Ибо нет больше в мире такой библейской бороды с капитанской трубкой, такого добрейшего пирата в море литературы...