Библейская
борода пыхтела капитанской трубкой в редакции заводских
раз-внедельных известий. Дым сгущался, астматическое клокотание
становилось все яростней, а не замечавший симптомов негодования
рабочий-поэт (категория сама по себе несколько странная, но
широко распространенная в эпоху госпримитивизма) заливался
механическим соловьем...
Когда,
наконец, производственный поток бойких рифм и элементарных
сравнений иссяк, «пароход» взорвался:
— Я потерял
критерий! Я уже сам не знаю, что хорошо и что плохо! Мне
кажется, что все одинаково...
Молодость не
сомневается. Искренняя уверенность сообщает солнечную энергию
мышцам и мыслям, в сколь бы мрачные и болезненные прострации она
ни трансформировалась. Каюсь, я не постигла тогда глубины его
печали и равно посмеивалась и над ним, и над уборщицей, которой
вместо «критерия» послышалось что-то вроде «портмоне», и она
долго сокрушалась, кто же мог взять такую ценную вещь, если в
комнате все свои.
...Это было
время пустых, звонких фраз. Газета, куда я пришла работать после
университета имени Жданова, содержательно называлась «Знамя
прогресса». Еще не зная меня, но, видимо, уже прослышав о Даре,
партком обязал начинающего «подручного партии», как Никита
Сергеевич назвал журналистов, присутствовать на занятиях
литературного объединения — для поддержания порядка. Пустили
козу в огород... Давид Яковлевич сразу же предложил мне почитать
что-то свое, он вообще не представлял, что могут быть люди,
стихов не пишущие.
Рецензия
прервала первое же стихотворение на полуслове:
— Какая
очаровательная антисоветчина!
Забегая
вперед, скажу, что меня по рекомендации КГБ уволили раньше, чем
моего «подопечного». И что такой комплимент для поэзии я считала
и считаю довольно сомнительным. Так о некрасивой женщине иногда
говорят: «Зато какая умная!» А поэт, прежде всего - прекрасен.
«Прекрасный поэт...»
Но с этого
дня началась наша, как он определил значительно позже, уже в
письме из Иерусалима, «пунктирная дружба». Пылкая, но с частыми
и порой длительными перерывами. Нет, мы никогда не ссорились, но
я время от времени эгоистично уходила — то в себя, то в
сверстников, то к Семенову, не такому прямолинейному, говорящему
полунамеками, из которых вырастала большая правда.
Вообще,
когда нас называют потерянным поколением и жалостливо
протягивают запоздалые погремушки известности, я думаю, что не
такие уж мы несчастные. Всех нас, кто как-либо выходил за рамки
общего русла продрогших
ленинградских воробышков, судьба щедро одарила и
обогрела Давидом и Глебом. И если Глеб признан (хотя и не
познан, ибо у него были, если так можно выразиться, железы
внутренней секретности), то Дара мы даже не могли проводить по
земле до земли... Известие о смерти, услышанное по «голосам», не
дошло до подсознания. Он остался уехавшим, УЛЕТЕВШИМ.
А в памяти
горят оранжевые — электрический ток, вспых ёлочных лампочек —
стремительные пунктиры: слова, реплики, встречи. Каждую бы — в
целлофан, как новогодний подарок...
— Оля, у вас
все еще нет машинки? Я вам обязательно подарю. И вообще,
поезжайте в Среднюю Азию. Она орнаментальна, как ваши стихи.
В Среднюю
Азию я поехала, а вот от такого дорогого подарка, разумеется,
отказалась.
— Ну и
напрасно,— сказал потом Сережа Довлатов.— Я сам знаю лично шесть
человек, которым Дар подарил машинки...
—
Пожалуйста, сделайте так, чтобы рабочие поэты на ЛИТО не ходили.
— Но как же
я могу... ЛИТО ведь именно для них и организовано. И кто же
тогда придет?!
— Я. И вы. Я
еще своих мальчиков приведу. Милый Г. только что из психушки
вышел, наркоман, он вам понравится.
Нет, мне не
нравился ни «милый Г.», ни те грязные и заросшие субъекты,
которых Дар мне сватал. Он, как экстравагантная журналистика,
держался на двух коньках: секс и политика. Скользко...
А мне порой
выговаривал:
— Вы слишком
нормальная. Зачем вы всегда говорите правду? Поэт, как
разведчик, должен иметь легенду...
Мой развод
после нескольких месяцев супружества воспринял как праздник,
хотя лично против мужа ничего не имел.
— Дайте я
вас поцелую: вы становитесь настоящим поэтом... Женщины-поэты не
умеют кончать... Вот, посмотрите, как я сокращаю вас и Цветаеву.
На стихах,
там, где они кончались, по мнению «старика», как мы его иногда
называли (в среднем возрасте он всегда был одновременно и
библейским пророком, и наивным ребенком), на стихах не только
моих, но и (о, ужас!) Марины Ивановны зияли белые бумажные
заплатки...
Большим
грехом было его обмануть, но — обманывали.
Мы с
Беспалькой прокатывали ночью на такси (куда глаза глядят) только
что полученные за что-то премии Союза журналистов. Единственное,
что нас оправдывает в последовавшем ночном визите,— это
нетрезвый, но благой порыв. У «старика» горел свет... (Как такси
оказалось возле его дома, мы не помнили, очевидно, случайно.)
Вдруг там «неотложка», надо помочь?
— А я вас не
пущу, я вас боюсь,— прощебетал в щелочку совершенно здоровый
Дар.
Утром звонил
обоим, спрашивал, действительно ли это были мы или ему
приснилось.
Беспалько
сказал, что приснилось, я что-то промямлила, переводя разговор
на другую тему, а Дар после жаловался знакомым, что у него
начались галлюцинации.
Впрочем, на
мою «нормальность» и правдивость он больше не сетовал. И спустя
годы написал: «С удовольствием вспоминаю все наши встречи, кроме
той, когда вы с Володей ввалились ко мне ночью совершенно
пьяные...»
— Наверно,
Кузьминский действительно гениален. Он сегодня читал мне свое
стихотворение по телефону — и плакал. Разве может негениальный
человек плакать, читая стихи?..
«По
телефону»,— мысленно добавила я, но, к счастью, на сей раз
ничего не сказала. А вообще не раз ради красного словца портила
трепетные мгновения.
Впрочем,
чувство юмора он ценил. С беспощадностью к себе героически
рассказывал, как, будучи в армии, заслужил пощечину от жены, В.
Ф. Пановой:
— Она
приехала ко мне в часть, сидим мы с ней на лавочке, а мимо —
старший по чину. Я вскочил, одной рукой честь отдаю, а другой...
Веру Федоровну навстречу начальству приподымаю... Вот тут она
мне и влепила. Со звоном...
(Представляю, с каким королевским великолепием защитила свою
честь Панова.)
Я намеренно
не останавливаюсь на сложности их взаимоотношений в последние
годы. Это не мое, не наше, вообще ничье дело. Могу только
сказать, что в новой квартирке возле метро «Звездная» перед
столом висел портрет Веры Федоровны, на который Дар, отвлекаясь
от разговора, смотрел почтительно и с той особой нежностью,
которой нет иного имени, как даровская...
Прямота его
была обаятельна, но порой граничила с бестактностью. Я в ту пору
занималась и в ЛИТО «Нарвская застава», которым руководила Нина
Королёва. Встретив нас обеих в вестибюле Дома писателя перед
началом поэтического вечера. Дар — с порога:
— Оля, зачем
вам Нина? У нее же совершенно рыбий темперамент.
Она кисло
отшутилась насчет притяжения противоположностей, но, умница, не
обиделась. На Дара не обижались.
Не обижался
и он.
На занятиях
руководимого и любимого им ЛИТО «Голос юности», куда он меня
однажды затащил (свой голос я уже юным не считала, хотя потом
еще долго пришлось ходить в «молодых поэтах»), один мальчик
читал светлые, чистые лирические стихи, без новаторских
отклонений в форме и болезненных — в содержании. Его тут же
подвергли остракизму, и Дар, хоть и без литошно-дотошной ярости
учеников, тоже выразил свое определенное недовольство.
— Знаете,—
почти кричу,— Давид Яковлевич, нельзя же отрицать как
произведение «Ромео и Джульетту» только за то, что там не идет
речь о гомосексуалистах.
Ирина
Малярова, тоже, видимо, приглашенная, охнула, схватилась за
дверной косяк и запричитала:
— Олечка,
девочка, да как вы можете?
А Дар,
хитровато улыбаясь, уже как ни в чем не бывало подавал мне
пальтецо и уславливался о новой встрече.
Он никак не
мог понять, что такое коммунальная квартира.
Соседка,
держа трубку на вытянутой руке (как будто та может ужалить ее в
ухо), с брезгливой гримасой зовет к телефону:
— Там...
какая-то гадость... Тебя, наверно...
Оказывается,
Дар, не вслушиваясь в ответивший голос, сразу начал читать ей
свой «Гимн скотоложеству».
— Оля, вам
нужно напечататься в журнале «Евреи в СССР». Охапкин не еврей, и
то напечатался.
— А я не
хочу, чтобы мои стихи публиковались рядом с рецептом
фаршированной рыбы...
Фрондерство
мое, как всегда, оказалось неуместно. Впоследствии этот журнал
Дару вменили в вину, когда пришлось покинуть пределы Родины.
Мы не
виделись месяцами, а прощались... несколько раз на одной
последней неделе. И не могли расстаться.
— Я сейчас
приеду. Хочу познакомиться и попрощаться с вашим сыном.
(Сыну было
два месяца.)
Вошел, как
всегда, торжественно опираясь на палку и... распугав соседок (их
сразу как ветром сдуло из круглого коридора) красноречивым
лиловым фингалом под глазом.
— Это мне
кто-то на дне рождения у Сосноры, кто — не помню,— доверительно
объяснил одной зазевавшейся, разумеется, понятия не имевшей, кто
такой Соснора, и тут же опасливо проворчавшей, что сейчас
вызовет милицию:
«Ходют тут
всякие... хулиганы...»
Муж и друг,
сидевшие за столом, были подготовлены ко многому, чего можно
ждать от Дара, но даже я сама не представляла, что он так
естественно, так бережно, одной рукой утирая внезапную слезу,
другой будет держать малыша...
Настоящий
классический сентиментальный еврейский дедушка.
Впрочем, Дар
и тут остался верен себе. За столом, медленно, со вкусом
опорожнив пару рюмок, доброжелательно заявил:
— Мне очень
нравится ваш новый муж. Но друг нравится еще больше. А вообще
вас было бы интересно спарить с Кривулиным...
Второе
прощание — у него дома. Он как бы уговаривает себя в
необходимости отъезда, хотя выбора нет...
— Я хочу
маленького ослика и розовый кустик под окнами!
— Осликов,—
говорю,— мы и сами экспортировать можем.
— И еще не
хочу умереть на раскладушке в коридоре больницы Ленина.
Против этого
возразить было нечего. Да и выбора, повторяю, не было тоже.
Вспоминаем
взахлеб, торопясь, как стояли в очереди — даже с
пригласительными билетами — на выставку авангардистов во Дворец
культуры им. Гааза. Что-то еще будет, но его здесь уже не
будет...
Кто-то из
ребят принес справку из жилконторы, выданную «для отъезда в
город Израиль». Пришлось бежать обратно, переделывать. И он не
сердился, не нервничал, что было бы вполне понятно в
предотъездной суматохе, а как будто уже оттуда, издалека,
ностальгически улыбался: «Без этого у нас не бывает...»
Короткий,
незнакомый звонок в дверь. За дверью — гулкая пустота лестничной
клетки. Только на деревянной доске, возле квартиры, каравай
хлеба, накрытый полотенцем с вышивкой «Еврею Давиду Дару от
благодарного русского народа».
Телефон...
— Ну и что,
больше веса и не будет. Только машинка, кальсоны и стихи
ребят... Как зачем там кальсоны и стихи? А что же еще надо?
Когда мы
прощались уже в самый, самый, самый последний раз, позвонил
Семенов.
— Рад буду
вас видеть, Глеб Сергеевич. Если только Оля Бешенковская не
возражает, сейчас спрошу...
Я обмерла,
зная самолюбие Глеба. Никому другому он бы этого не простил. Но,
видимо, и он привык, что Дар ко всем нам относится с
подчеркнутым уважением. Приехал.
И тут
случилось то, что во многом определило мою жизнь на последующие
десять лет.
Дар вынул из
шкафа папку с моими стихами.
— Ну что ж,
Глеб Сергеевич, увезу-ка я Олю с собой, там и напечатаю.
Он, видимо,
слегка поддразнивал.
— Нет,—
потянул папку на себя Семенов,— надеюсь, мы ее все-таки здесь
будем печатать, я сам отнесу в «Неву»...
Не знаю, что
тут со мной случилось, вряд ли я сразу поняла, что не хочу ни в
антисоветские, ни в официальные (того времени) поэты, скорее
всего просто взыграла самостоятельность характера (что это они
за меня решают!), а главное, боялась обидеть кого-либо из них,
почти равно любимых. Протянула руку — и цап!
— Нигде я
печататься не буду, пусть все лежит у меня.
Так и
пролежало до 1987 года, вырастая в синайскую гору
неопубликованного на родном, привычном, нежно любимом болоте...
А Дар
попросил написать от руки посвященное ему стихотворение — в
рукописи, сказали, можно провезти открыто. Но и его отобрали на
таможне.
К турникету
я опоздала. Нас было много, все мы что-то кричали, но он нас уже
не слышал. Кажется, вытирал слезы. Я успела это заметить, когда
Леша Любегин поднял меня на гипсе, на сломанной руке, над толпой
— проводить Дара глазами...
А потом —
только письма... Они приходили в разрезанном виде, и — бедная
наша девственная цензура — в них почти не было цензурных слов.
Правда, теперь уже по поводу тамошней жизни.
Дар писал,
что весь мир — публичный дом, что ему стыдно принимать местных
поэтесс в трусах, которые здесь называют шортами, что он
биологически не обучаем языку и ходит в магазин с толстым
словарем. И еще, что можно объездить всю Европу, но нигде не
найти «таких собеседников, как вы и милый Саша К.». Полностью он
фамилию не писал — боялся подвести Кушнера.
И мы, Давид
Яковлевич, пройдя и пролетев сквозь годы, не встретили такого
человека, как Вы. Ибо нет больше в мире такой библейской бороды
с капитанской трубкой, такого добрейшего пирата в море
литературы...
|