Василий Тихоновец

 Дим Димыч

 
 

Дима Подволоцкий уже десяток лет безуспешно выбирался домой, в родную Пермскую область, но денег хватало только до Иркутска. Сразу после промысла он сдавал меньшую часть пушнины приемщику Валере, который буквально обнюхивал каждую соболью шкурку и, наверное, из чисто профессиональной подозрительности шмыгал носом и нервно дергал головой. И головой он дергал, и носом шмыгал совсем не зря. Эвенки, которые считали промысел соболя делом далеко не самым важным, даже и не пытались обмануть приемщика, а если это и случалось, то Валера быстро их разоблачал и стыдил, как стыдит нашкодившего ребенка его строгий родитель. Но русские охотники ухитрялись зашивать шкурки, даже разорванные пополам, да так чисто, что почти не оставалось следов.

Эти мужики могли бы озолотиться на починке женских капроновых чулок или колготок. Особенно в те времена, когда достать их было не менее сложно, чем поймать соболя в Африке. Никто, конечно же, не рвал соболей специально, это, кстати, не так-то просто. Но бывало, что собаки хватали в азарте уже подстреленного зверька и тащили в разные стороны. При этом на брюшке обмусоленная соболья шубка рвалась, и ее приходилось зашивать.

Некоторым чудакам просто не терпелось вывернуть пересохшую шкурку мехом наружу, чтобы прикинуть, на сколько же она потянет в рублях и копейках. Ума у них не хватало подержать шкурку на морозе, а потом занести в зимовьё: и выворачивай ее себе на доброе здоровье. Иногда охотнику приходилось незаметно вырезать «лысину» на самом видном месте у соболя, попавшего в капкан и подстриженного мышами. Подготовка пушнины к сдаче приемщику – это процесс…

Дима «дорабатывал» шкурки, как и все уважающие себя охотники: с помощью чистого питьевого спирта, специальной расчески, ваты и банки маринованных огурцов. Из меха с помощью расчески, ваты и спирта вычесывалась засохшая кровь, смола и прочая гадость. Шкурки становились пушистыми, и с ними было уже просто жалко расставаться за те копейки, которые платило скупое государство. На доработку уходило не меньше трех дней, но огурцов обычно хватало. Опохмелившись рассольчиком, точнее маринадом, Дима сдавал соболей и уже знал точно, сколько денег получит за пушнину, сколько и где можно перехватить на время, пока не выплатят основную сумму. С этого момента Дима и начинал собираться в отпуск. Большая часть соболей, между нами говоря, оставалась в заначке, на всякий случай. Где и как хранились шкурки, сколько их там – об этом знал только сам Дима, или Дим Димыч.

Но для начала Димыч позволял себе отдохнуть и, как он говорил, «немного попить». В первый месяц после промысла мужиков не загружали работой. Четыре месяца подряд они были привязаны к провонявшим приманкой зимовьям, к далекому лаю собак, к бесконечной лыжне от капкана к капкану. Мужиков тянуло к собольим шкуркам, от которых исходил сытный запах шальных денег и свободы. Может быть, это и можно назвать свободой. Но что же в таком случае обыкновенная каторга?

Мужики об этом, конечно, думали, но отдельно про свободу, когда при деньгах, в тепле и за столом, и отдельно про каторгу, когда тянешь нарту, стоять на месте холод не дает и есть хочется, а нечего. Свободу и каторгу между собой никто не связывал, потому что насильно никого в тайгу не гнали. Даже наоборот, попасть на промысел мог не каждый. К поселку привязывало многое: жены, дети, хозяйство, постоянный заработок, дрова, сено, коровы, то да сё. Может быть, драгоценные шкурки только оправдание и тщательная маскировка жажды приключений и подвигов, сохранившейся у очень немногих людей? Не все же лезут в тайгу или на вершины гор. Это нужно только тебе, Димычу и немногим другим, таким же ненормальным.

Но вот ты попал в тайгу.

Уже показал свое желтое брюхо вертолет, и тебе хотелось уцепиться за его колеса, чтобы улететь назад, в тепло.

Тишина.

Скоро она перестанет тебя угнетать.

Ты привыкнешь быть единственным источником человеческой речи и человеческих звуков на десятки километров вокруг.

Это ты прислушиваешься к странному шороху рядом с тобой. Сдерживаешь дыхание, а потом понимаешь, что шуршит пар от твоего дыхания, мгновенно превращаясь в маленькие льдинки.

Ты, идущий по тунгусской зимней тайге, этому небритому и седому затылку Земли, конечно, даже не подозреваешь, что свобода наступает только после жизни, и не задаешь себе вопрос: а на кой черт тебе нужна свобода после?

Скрипят юксы широких лыж.

Ты пока живешь.

И не просто живешь, а вкалываешь.

Работаешь, для того чтобы выжить и прийти не с пустыми руками.

Ты должен уметь все, что умели делать люди сто лет назад.

Строить.

Шить одежду и обувь.

Печь хлеб.

Делать лыжи.

Ты должен уметь делать и то, чего не умели делать люди сто лет назад: быстро ловить соболя, потому что в твоем распоряжении всего сто двадцать коротких зимних дней. Это - промысловый сезон, который обязательно кончится.

И вот, после выпитой напоследок трехлитровой банки браги, после потных и похмельных километров выхода из тайги, ты приближаешься к иллюзии настоящей жизни. Жизни среди людей.

Ты мечтаешь снять с себя липкую одежду, помыться в бане, босиком пройти по теплому полу в просторной избе, сесть за стол в чистой рубахе и свежих армейских кальсонах с завязочками. А рядом должна быть теплая и мягкая женщина, которая смотрит на тебя с восхищением, жалостью и страхом, таким сладким после долгой разлуки.

Ты медленно, с растяжечкой, закусываешь холодную водочку соленой капусткой и грибками. Но ни в коем случае на столе не должно быть «силоса», всяких там салатов с винегретами. Все должно быть отдельно:

соленые и хрустящие огурчики,

маринованные помидоры,

крупно порезанный соленый сиг,

рассыпчатая картошка и душистый белый хлеб, который можно даже не есть, а только вдыхать его запах.

После первой рюмки ты закуриваешь продутую и размятую «беломорину», твоя женщина в это время заносит из сеней в избу заиндевевшую печенку. А что может быть лучше строганины из лосиной печенки с черным молотым перцем и солью? После второй пузатенькой и запотевшей рюмки она просто тает во рту, как соленый шоколад. Женщина морщится и думает про тебя: «Боже мой! Он же совсем одичал! А похудел-то как! Смотреть страшно». Она поеживается от этих невольных и глупых мыслей и робко трогает тебя за руку, чтобы убедиться, что это та самая рука, которая может не только убивать и снимать шкурки. Ты вздрагиваешь от этого прикосновения, потому что ты еще не совсем ты.

На самом деле ты еще не вернулся.

Ты еще дикий зверь, самый опасный для всего, что еще шевелится в промороженной тайге. Тебе и самому страшно и непонятно, а что будет дальше?

Что будет, когда закончится очередная непривычная после махорки папироса?

Что произойдет, когда нужно будет встретиться с этой уже почти незнакомой женщиной в такой невыносимой близости, что сердце может выпрыгнуть из груди и убежать на мороз.

Все, что случится потом - зависит только от мудрости и терпения женщины, которой еще предстоит или вновь приручить тебя, или оттолкнуть…


 

 

***

У Дим Димыча не имелось в наличии ни избы с женщиной и теплым полом, ни свежих кальсон с завязками, ни грибков с водочкой. Были у него только сыроватые папиросы «Волна» и пустая, холодная избушка. Никто не плакал в подушку бесконечными ночами, никто не переживал за Димыча в те дни, когда весь спирт в термометре помещался в шарике ниже температурной шкалы. Ждал его разве что приемщик пушнины Валера, который подергивал носом на нервной почве. Ждал его замученный жизнью и от этого толстый и потеющий даже в морозные дни директор промхоза, которому на самом деле не нужен ни Дима Подволоцкий, ни Васька Погадаев, ни другие охотники. Для директора главное – план. Но до райцентра, где за пушнину давали деньги, приходилось идти еще сто двадцать километров пешком, да еще по нартовой дороге. Эта с позволения сказать «дорога» вырабатывала красивую походку манекенщицы, но выматывала хуже лыжни. Дорога получалась так: бежит пара оленей, за ними тащится нарта. Упряжек может быть и одна и несколько. Полозья нарт идут точно по следу каждого оленя. Между ними и рядом с ними – нетронутый снег. Идти можно только по одному следу от полоза, то есть по узкой колее. Шаг вправо или влево и ты проваливаешься по колено. И так сто двадцать километров.

Димина избушка в деревне мало отличалась от зимовий в тайге. Она стояла около деревенской бани, на берегу самой обыкновенной таежной реки, красоту которой можно разглядеть, только очень и очень внимательно присмотревшись. Река жила чисто по-женски: разливалась и мелела, размывала берега и незаметно изменяла русло, петляла и изворачивалась, и даже текла иногда в обратную сторону, если не могла пробить своими упрямыми водами какой-нибудь еще более упрямый скальный массив. Она казалась тихой и спокойной, без ревущих порогов и грохочущих водопадов. Ворчала потихоньку только на редких шиверах, но сразу умолкала на застывших, зеркальных плесах. Она превратила свои берега в непроходимые, забитые таежным хламом и заросшие колючим шиповником наволоки, чтобы людям неповадно было совать свой нос в женские дела обыкновенной таежной реки. Бывают такие невзрачные и неприступные на вид женщины, в серых и бесформенных одеждах. И что там у них под одеждами, узнают только редкие счастливчики, но при этом всю оставшуюся жизнь радуются и помалкивают. Боятся вспугнуть удачу.

Зимой река выглядела застывшей покойницей, покрытой толстым многослойным льдом, в печальном обрамлении черных елей и могучих голых лиственниц по берегам. Но вновь наступала весна и река оживала. Мусор и помои, которые вся деревня сваливала под берег, уносились буйной водой и льдом, лиственницы покрывались пушистой и жизнерадостной зеленью, и даже угрюмые ели выпускали нежные побеги на каждой своей колючей и пережившей лютые морозы лапе. Деревья оживали, конечно, не сразу. Казалось, что они промерзли до последней своей сердцевинной клеточки и никогда уже не проснутся. Не пробуждал их настойчивый стук дятлов, не помогал хохот обезумевших от весны куропаток. Прилетевшие кукушки нудно отсчитывали кому-то бесконечную жизнь. Но деревья терпеливо ждали своего срока. Они долго впитывали солнечный свет и гнали его к корням, в вечную мерзлоту. Но однажды утром возникала над березами и осинами, необъятными лиственницами и зарослями тальника зеленоватая дымка, и все сразу понимали, что зима, наконец, ушла.

Дима выходил с промысла в свою деревенскую берлогу задолго до того, как река оживала. Мылся, конечно, в деревенской общей бане, угощался по чужим домам свежей брагой, так как ни спирта, ни водки в деревне к этому времени уже не оставалось. Все, что приходило с баржей «северного завоза», выпивалось еще до осени. На любого живущего, независимо от возраста и пристрастий, приходилось всего по три ящика водки и по пять ящиков красного вина. Вино следовало непременно выпить до морозов, иначе на холодном складе бутылки просто разрывались, и вино пришлось бы уже не пить, а есть кусками. Водка заканчивалась так же незаметно, к сентябрю. Потом в дело шли сахар и десять мешков сухих дрожжей – на брагу. Пили в деревне брагу, потому что терпения не хватало перегонять ее на самогон. Спирт подвозили вертолетом, но только к выборам или революционным праздникам. Весной заканчивался и сахар, и дрожжи. Деревенская жизнь теряла всякий смысл и непредсказуемость.

После выпивки «за выход из тайги» Димыч имел короткую и не приносящую особой радости связь с Кларкой, симпатичной одинокой бабой, слишком высокой, для того чтобы относить себя к обычно низкорослым эвенкийским женщинам, но лицом уж точно не русским, правда, и не вполне эвенкийским. Она снисходительно, с пониманием первобытной женщины, относилась к мужским притязаниям, и по мере возможности утешала любого страждущего. У нее это получалось так же естественно и просто, как оказание первой помощи путнику, вошедшему в дверь ее дома: первым делом отодрать примерзшую к поддевке суконную куртку, потом налить ему кружку чаю и раскурить папиросу, пока он отогревает у печки задубевшие руки и снимает с бороды и усов куски льда. И все это - без дурацких расспросов и вопросов. Любовью она занималась так же деловито и безо всяких фокусов. Русские мужики, живущие в деревне, во время любой пьянки говорили между собой о Кларке только гадости, и никто из них не признавал, что бывал с ней и не раз. Но Кларка ничего этого как будто и не слышала и от одиночества не страдала. Всегда находился затосковавший без женского участия мужик, которого Кларка, жалеючи, принимала.

Дима, вернувшись с промысла, тоже отмечался у Кларки. С грустью он вспоминал свою собственную пышнотелую бабу из совсем другой жизни. От Кларки не услышишь глупых слов о любви, не дождешься горячих слез или бессмысленных обвинений во всех прошлых и предстоящих изменах. Не получалось с ней всего того, что очеловечивает близость мужчины и женщины. Любовь с Кларкой напоминала долгий путь по натоптанной лыжне, которая все равно приведет куда-нибудь и можно не думать ни о чем, а просто механически двигаться, слыша то ли скрип лыж под ногами, то ли повизгивание старой железной кровати.

Димычу, наверное, так не хватало глупых слов, и обжигающих слез, и сладкой ревности, что становилось невыносимо жалко самого себя. Он плакал, а Кларка понимающе сопела и помогала ему всем телом, чувствуя как-то по-своему и свое предназначение, и причину его слез. В самом конце совместного пути Кларка по-звериному рычала, а Дима облегченно засыпал, буквально на несколько минут. Потом он быстро одевался и уходил, сунув под ржавый матрас шкурку соболя. Кларка никогда и ни о чем не просила, но и ей нужно как-то жить.

А он возвращался в свою избенку, привычно оглядывал убогую обстановку: нары у стены, железная печка, грязный стол и три ящика вместо табуреток. На столе – транзисторный приемник, перебинтованный изолентой, память о прошлогодней драке. Рядом с приемником керосиновая лампа и журнал «Новый мир», оставленный студентом-практикантом еще в позапрошлом году. Пока на печке грелся закопченный чайник, Дим Димыч лежал на нарах, курил и вспоминал все пятьдесят лет своей так странно сложившейся жизни. Жизнь делилась на две неравные части -  прошлое и настоящее. Прошлое представлялось красивым и длинным. Оно начиналось еще до войны, около матери. Он почему-то помнил то ощущение безопасности, которое испытывал, когда утыкался носом в грудь этой могучей женщины. Она гладила его по голове, вытирала нос, и он затихал. Потом куда-то исчез отец, а мать с годами становилась все меньше ростом, грудь ее высохла и перестала быть самым безопасным местом в мире.

Но вокруг ширился большой город. С красивыми девчонками в громыхающих трамваях, с медовым запахом резеды, с первым свиданием, с воздушной девушкой, которая, опустившись на землю, волшебным образом превратилась в жену. Сначала Дима удивился тому, что рядом с ним стал жить новый человек, но быстро успокоился, потому что жена оказалась похожей на его мать в молодости. У нее были такие же большие и теплые груди, и к Диме вернулось ощущение безопасности. А потом все пропало, все как-то сразу сломалось. Собрать все прошлые события в кучу и разложить их по полочкам Дима уже и не пытался: не хватало либо выпивки, либо смелости для подробного и беспощадного анализа жизни.

Заныла переломанная еще в прошлом году рука. Васька Погадаев по пьянке приревновал Кларку и шарахнул Диму лиственничной жердью по голове. Дим Димыч успел подставить руку, она и сломалась. Фельдшерица, дура, царствие ей небесное (отравилась насмерть в этом году из-за неудачной любви), признала в переломе то ли ушиб, то ли нарыв. Сделала согревающий компресс с ихтиоловой мазью. Когда Димыч от компресса и дикой боли полез на стену, зашел ругаться по поводу разобранного в драке забора сосед, дядя Вася. Он посмотрел на посиневшую и распухшую до безобразия руку и молча ушел за спиртом. Оставался у него чудом не выпитый запас в оленеводческой аптечке. Спирт, правда, специально подкрашен чернилами, но Дим Димычу было уже все равно, от чего помирать. Сосед снял воняющий мазью, согревающий компресс, похрустел для верности кусками костей Димыча, густо выматерился и стал накладывать шину из двух дощечек от ящика.

 

***

Димыч никогда не рассказывал о первой части своей жизни. Он берег эту часть, как стекло от керосиновой лампы в любом своем зимовье. Прятал эту свою жизнь за шутками и прибаутками, уводил разговор в сторону, как птица от своего гнезда. Для него уже давно наступила вторая, отдельная часть жизни, и она никак не связывалась с первой. Его многолетние таежные скитания относились им самим не к прошлому, а к настоящему. Прошлое, то светлое в нем или темное, что знал только он сам, не обсуждалось никогда и ни с кем. Он понимал, что жизнь может быть только в гуще людей, за столом с ледяным спиртом, маринованными огурцами, вареной картошкой и огромными кусками соленой щуки, и друзьями, которых в этот момент оказывается несметное количество. Ты – живой! Ты любишь все эти небритые рожи за столом. Сегодня тебя с почтением слушают и называют по имени-отчеству, не иначе как Дим-Димыч, потому что ты – герой дня. Завтра наступит новый день, с утренним дрожанием рук и головной болью. Ты станешь обыкновенным пятидесятилетним мужиком Димкой Подволоцким.

Деньги как пришли, так и ушли. На отпуск их опять не хватило. Ты опять никому не нужен, кроме самого себя. Никому не интересны твои приключения. Никто не знает, что такое настоящее одиночество. Одиночество буквальное, не в толпе, не среди непонимающих тебя людей, а когда ты просто один. И на сотни километров вокруг тебя нет ни одного человека. И тебе не на кого рассчитывать, никто тебе не поможет. И ты опять думаешь только о том, чтобы хоть на один день, хоть на то время, пока не кончились шальные деньги, стать героем дня. Одного единственного дня.

Но для того, чтобы оказаться за столом с ледяным спиртом, маринованными огурцами, вареной картошкой и огромными кусками соленой щуки, и друзьями, которых, в этот момент оказывается несметное количество, нужно в очередной раз пройти через каторгу промысла. Зачем? Чтобы в очередной раз понять, что ты никому не нужен?

 

***

Мимо меня проходят люди, скоро они умрут.

Я сижу на скамье, не шевелясь.

Снова передо мной далекие берега Нижней Тунгуски и люди, о которых без меня никто и никогда не узнает.

Я нехотя ковыряюсь в своей памяти, как в густой каше.

Попадают отдельные крупинки, кусочки мяса, горошинки перца.

Я неторопливо, как это делает голодный, но не потерявший достоинства человек, пытаюсь распробовать эти частички, ощутить их вкус и аромат. Потом, через некоторое время, неизбежно наступит сонливая сытость, а в этот самый первый момент еще можно успеть почувствовать тонкий аромат чужой жизни.

Главное – вовремя остановиться. Возможно, кто-то из тех, о ком я вспоминаю, еще жив? С тех пор прошло двадцать лет.

Прошло больше двадцати лет.

Дима, наверное, давно сгинул в тунгусской тайге, так и не побывав на родине, в Пермской области.

Кому нужна чужая жизнь?

Кларка, если еще и жива, то стала беззубой старухой.

Кому интересна жизнь ненужных людей?

Но ведь и они для чего-то жили…

Я закрываю глаза.

Белый снег и свежая гарь.

Обугленные деревья на фоне мертвой тишины…