Павел Сиркес 

Горечь померанца

Документальная  повесть
(Окончание)

 
 

По обыкновению спешил в Центральный дом литераторов к открытию рабочей комнаты при библиотеке.

– Здравствуй, муж Жирмунской! – Такое приветствие могло бы показаться обидным, если б не добродушие, которое источали встреченные в вестибюле супруги-поэты. – Слышал, тебя на партсобрании Московской писательской организации критиковали!..

– Кто, за что?

– Парторг Аркадий Васильев – за потерю бдительности и неправильные разговоры с каким-то югославом.

Началось, подумал я.

Примерно через год после визита Михаилы Михайлова позвонил приятель из ТАССа:

– Приходи немедленно и ни о чем не спрашивай...

Тут впору было испугаться... Пока мчался к нему домой, все прикидывал, что же такое стряслось, коли сдержанный международник прибег к телефонному вызову.

Ни слова не говоря, он вручил мне перевод михайловского очерка “Лето московское 64-е”, напечатанного в загребском журнале “Дело”. Очерк делился на главки: “Владимир Тендряков”, “Илья Эренбург”, “Леонид Леонов”, “Юрий Бондарев”, “Белла Ахмадулина”, “Тамара Жирмунская”.

В этой, последней, говорилось: “В старинном, еще “царского времени”, доме на улице Горького, в квартире, переполненной старинной мебелью, – вероятно, именно так должны были выглядеть обиталища чеховской интеллигенции, – большая светловолосая женщина, которую вы никогда бы не приняли за поэтессу, показывала мне фотографии многих выступлений “молодых”: Евтушенко, Рождественский, она... и толпы народа”.

Главка заканчивалась так: “Вскоре пришел муж поэтессы, редактор одного фильмового журнала. Благодаря этому обстоятельству я узнал много интересного о положении в советской кинематографии”.

Далее шла главка под названием “Фильмы”.

Муж поэтессы... Он, конечно, не ухватил фамилии. Значит, пришел муж поэтессы и рассказал о скандале с “Заставой Ильича”. Вот когда я в первый и единственный раз порадовался, что скинули Хрущева...

Очерка тогда не дочитал, успел только пробежать глазами страницы, где было что-то про нехватку сигарет в Москве, самодеятельную проституцию. Текст был переведен наскоро – для начальства. Спохватились лишь после того, как “Нью-Йорк Таймс” поместила на первой полосе его изложение.

Мы не сомневались, что реакция Союза писателей последует незамедлительно, и тебя пригласили в иностранную комиссию ССП.

– Познакомьтесь, что написал, ссылаясь на вас и вашего мужа, некто Михайлов. Как такое стало возможно?..

Ты прочитала известное с моих слов – ответ был приготовлен заранее:

– Ждала ребенка – и никого не принимала, но Михайлов настоял. Телефон ему дали в Союзе, все-таки гость из дружественной страны...

– Впредь не соглашайтесь на встречи с иностранцами, пока не проконсультируетесь с нами. Таков порядок.

Отделались легко. И вдруг через пять лет – эта критика нас, беспартийных, на партсобрании...

Я знал: ты будешь переживать из-за проработки. Поднялся на второй этаж, постучал в кабинет Васильева.

- Войдите! - откликнулся высокий благостный голос. За столом сидел круглолицый доброжелательный человек, похожий на священника, который сбрил усы и бороду. – Что скажете?..

– Я беспартийный и даже не писатель, но мне передали, что вы критиковали меня на последнем партийном собрании.

– Как ваша фамилия?

Сиркес.

– Впервые слышу.

– Вы говорили обо мне, как о муже Жирмунской.

– А?.. Послушайте, однако, голубчик, что я о вас говорил... – Он достал из сейфа папку с бумагами и зачитал: “Муж Жирмунской рассказал Михаиле Михайлову о положении в советском кинематографе”. Видите, обошлось без резких оценок. И потом, вы попали в неплохую компанию – назывались достойные писатели. Речь шла о бдительности, когда имеешь дело с врагами.

– Меня волнуют не слова, а оргвыводы. Я не столько встревожен за себя, сколько за жену.

– И правильно!.. Впредь будете осторожнее.

– Тамара была тогда беременна, теперь же дочка в школу собирается – шесть с половиной лет прошло. Кстати, из-за своего интересного положения жена и не хотела принимать Михайлова, да еще в коммуналке, где маемся и сейчас...

– Как, вы до сих пор в коммунальной квартире? Я-то считал, вам давно выделили жилье... Присядьте. Я сел. – Это безобразие, – продолжал Васильев. – Лично займусь. Скажите Тамаре, пусть придет ко мне, – полистал настольный перекидной календарь, – через две недели.

Теперь, обещав облагодетельствовать, он, видимо, не сомневался, что найдет во мне признательного слушателя, и принялся вспоминать о своей чекистской юности. Оказывается, мы потому такие доверчивые и беспечные, что не получили смолоду закалки. Для политически верной ориентировки нужна школа и лучше – школа органов. Так говорил Аркадий Николаевич Васильев – парторг Московской писательской организации, бывший работник НКВД, автор книг о наших славных дзержинцах.

Ты была у Васильева в назначенный день. Он тебя принял ласково, подтвердил, что нас внесут в список первоочередников на квартиру.

Уже и Васильев умер, и жилищными делами занялся один из секретарей столичного отделения Юрий Стрехнин, и Саша заканчивала первый класс, а всего восемь лет прошло после заявления с просьбой переселить нас из коммуналки, как вдруг случайно узнали: мы выброшены из списка.

Я решил действовать без твоего ведома – очень ты щепетильна! – добился приема у Стрехнина. Он разговаривал, косясь в окно.

– У меня нет ни метра площади. Моссовет должен в этом году пятьсот квадратов, пока не получили ни одного.

– А если я выбью квартиру, не отдадите ее кому- нибудь другому?

– Как вы можете выбить? – насторожился Стрехнин.

– Я автор фильмов о войне. За меня будут ходатайствовать наши известные полководцы.

– Кто, например? – В Стрехнине встал навытяжку недавний отставник.

– Генерал армии Жадов, генерал-полковник Родимцев.

– Это меняет ситуацию. Таким людям Моссовет, конечно, не откажет. Письмо должно быть на зампреда – Сергея Михайловича Коломина. Выделят квартиру – ее получит ваша семья.

С генералами все было обговорено предварительно. Я набросал черновик, согласовал его, перепечатал, подписанный чистовик отвез в Министерство обороны СССР – полковнику, состоящему для поручений при Жадове: бумага должна не миновать учреждения, при котором состоят полководцы.

Смотровой ордер на квартиру получали в апреле. Не хотелось в Текстильщики. Мария Федоровна втолковывала нам, привередам:

– Берите, что дают. Я долго жить не обещаю. А втроем навсегда застрянете на Горького – без меня превысите санитарную норму.

До июня драил окна и двери от потеков краски, скоблил полы, долбил дыры под карнизы, врезал замки, вешал светильники – готовил переезд. Старался, точно обосновывался до конца дней: на обмен не хватит изворотливости, на кооператив – денег, и дочка сюда зятя приведет, и внуков здесь няньчить.

 

 

Нам с тобой надо было зарабатывать – ладить запоздалое, через десять лет, первое свое семейное гнездо. Я не гнушался никаких заказов, много ездил по разным городам.

В Саратове предложили фильм о Пятой гвардейской армии. Мы с режиссером Женей Гинзбургом просиживали в монтажной с восьми утра до двенадцати ночи, питались бутербродами и чаем.

В минуту роздыха, уже после окончания для всех трудового дня, заглянул на огонек в кабинет главной редактриссы. Там был и директор студии.

– Мы знаем, Павел Семенович, что вы родом из Молдавии, а кто вы по национальности? – спросила главная.

Тут в кабинет вошел Гинзбург.

– Так ли это важно?.. – задал я встречный вопрос.

– Да нет. Просто очень уж вы дотошный в работе. Такими бывают только евреи.

– В Молдавии все настолько смешано, что трудно выяснить, кто есть кто, – хитро закончил я разговор и гордо покинул помещение. Женя последовал за мной.

– Да как ты мог?.. – напустился он на меня, когда мы очутились в монтажной. – Немедленно вернись и скажи, что ты – еврей!

Твоя правда, старичок, но не вернусь и никому ничего не стану объяснять. Ты думаешь, она спросила из праздного любопытства? Ей отчитываться об авторе перед обкомом...

Кое-где сообразили, что можно и по-другому. Из Свердловска, например, дважды присылали “Учетную карточку киносценариста”, в ней пятая графа значилась второй; свели в одну имя, отчество и фамилию, год рождения не интересовал. Просили заполнить. Я не откликнулся.

Встречаю знакомого режиссера. По внешности он – вылитый еврей, а по паспорту-украинец.

– У тебя что-нибудь снимается? – спрашивает щирый.

Двухчастевка на ЦСДФ.

– И тебе дают работать на Центральной студии? удивился и тут же сам себе растолковал: – Впрочем, существует легенда о твоем молдавском происхождении...

По Москве гуляла такая байка. Некий сценарист написал в анкете против пункта о национальности – иудей. Кадровик прочитал: индей.

– Да не индей я, я иудей, то есть еврей, – возразил сценарист.

– Значит, индейский еврей, – поправился кадровик.

Никогда не забыть мне истории с фильмом “Тайное и явное”, сделанным на ЦСДФ. Я узнал о просмотре слишком поздно и в зал не попал. Стоял у будки киномехаников снаружи, ловил комментарий. Диктор Леонид Хмара нагонял страху:

– Тысяча девятьсот двенадцатый год. Сионист Гинзбург учиняет Ленский расстрел... Тысяча девятьсот восемнадцатый – еврейка Фанни Каплан стреляет во Владимира Ильича Ленина....

Я стыл около аппаратной, внимая, как еврейские капиталисты приводили к власти Гитлера, как сотрудничали с нацистами, истребляли евреев-бедняков, выменивая на грузовики – “студебеккеры” тех, кто мог уплатить наличными, как провоцировали один за другим конфликты на Ближнем Востоке, как вызвали Карибский кризис, как подняли контрреволюцию в Чехословакии...

Тут распахнулись двери. Зрители могли бы и задохнуться от источаемых картиной миазмов. Этого не случилось. Жара заставила отпереть переполненный зал. Теперь можно было присоединиться к стоявшим у входа, кому не хватило кресел.

Курильщики настаивали на перерыве. Поднялся главный редактор студии.

– Товарищи, мы работаем всего лишь час. Давайте, начнем обсуждение. Прервемся минут через тридцать.

Мне рассказывали, как сдавали немой вариант этого фильма – показывали изображение, параллельно читая с листа подготовленный дикторский текст. По мысли руководства, такой предварительный контроль исключает проникновение на экран ереси.

Зажегся свет. Слова попросил Леонид Михайлович Кристи.

– Коли это выйдет, мне будет стыдно смотреть в глаза моим товарищам-евреям!

Другой режиссер – Леонид Владимирович Махнач добавил:

– После такого хочется немедленно бежать в ОВИР за визой...

Директор студии слегка пожурил авторов – Бориса Карпова и Дмитрия Жукова, дескать, малость пережали, но тема важная, нужная, следует еще поработать, кое-что сократить – десять частей слишком много, не мешает уточнить некоторые акценты.

Значит, только что смотрели завершенный фильм, урезанный на треть, – так сказать, чистовой вариант, в котором были учтены замечания художественного совета. Что тут началось!

Сценарист Леонид Браславский – гневный, багровый от негодования:

– Я обвиняю картину в антисемитизме. У нас есть закон против пропаганды национальной розни. Его надо применить к сфабриковавшим сие позорное произведение.

– Почему пускают людей с улицы? – спросил, имея в виду Браславского, один из консультантов фильма, известный борец с международным и внутренним сионизмом Елисеев.

– С улицы?! – загремел Браславский. – Я пришел сюда на костылях из госпиталя в сорок четвертом и проработал здесь двадцать пять лет!..

– Успокойтесь, Леонид Абрамович! – призвал его к порядку директор студии. – Послушаем других товарищей.

Другие товарищи – второй консультант и административного вида дама, чья фамилия попадалась тогда в печати под черносотенными статейками, некий специалист в штатском и авторы в один голос доказывали, что в фильме использована лишь малая толика фактов, что картина делалась как оружие в непрекращающейся идеологической борьбе, а оружие должно быть острым.

– Почему на нашей студии нельзя снять такую картину? – обратился к присутствующим главный редактор ЦСДФ, явно намекая, что допускает мысль о злых кознях сионистов и в Лиховом переулке. – Вот же никто не взялся, лишь молодой режиссер Карпов дерзнул...

И опять встал Кристи:

– Надо доказывать, а не форсировать голос. Думаю, организации, которые поручили эту работу, не поблагодарят за нее.

В зале были представители Кинокомитета, но они молчали.

Решили: фильм принять, выверить в процессе перезаписи текст, попросить диктора, чтоб читал его более нейтральным тоном.

Фронтовой кинооператор Соломон Коган, встречавшийся с Брежневым в восемнадцатой армии, написал Генеральному секретарю, что демонстрация подстрекательского фильма может вызвать нежелательные эксцессы. Последовал запрос из ЦК КПСС. Из Госкино ответили, что лента не закончена, идет доработка.

Не дремали и сторонники “Тайного и явного”. Его показывали влиятельным людям – писателям, журналистам, военным. На одном из этих вечерних неофициальных просмотров я и увидел фильм. Собралось человек пятьдесят. Узнал поэта Феликса Чуева, критика Олега Михайлова.

Картина начиналась так. Огромный кряжистый дуб во весь широкий формат. Листва, опутанная паутиной.

– Мы видели дерево, – комментировал Хмара с точно рассчитанной проникновенностью. – Казалось, оно погибнет...

Дальше события подавались в точном соответствии со словами, что слышал тогда у аппаратной. Под них шли склеенные вперемешку кадры и фото, надерганные с единственной целью доказать существование мирового еврейского заговора. Здесь сгодились нацистская хроника, материалы о создании государства Израиль, иконография геббельсовского ведомства, подтасовки “Союза русского народа”, сюжеты Шестидневной войны. Экранизация “Протоколов сионских мудрецов” выглядела бы невинной мистификацией в сравнении с документальной фальшивкой.

И вот, наконец, эпилог. Тот же дуб в мерзкой паутине. Хмара повторяет зачин:

– Мы видели дерево... Казалось, оно погибнет...

Сгущаются тучи. Небо раскалывает сокрушительный удар грома. В свете молний потоки очистительного ливня смывают нечисть, опутавшую крону могучего дуба.

– Нельзя, нельзя показывать, – сказал кто-то из сидевших сзади. Я обернулся. Бледный генерал-майор стоя повторял: – Нельзя – погромы будут!..

– Пусть народ знает, что они творят, – не согласился с ним не известный мне зритель.

Утверждали, что “Тайное и явное” прикрыли. Но я сам читал рецензию на него в провинциальной газете. Автор, между прочим, с еврейской фамилией хвалил злободневный, остропублицистический фильм.

 

Уехал Леня Дондыш.

Уехали Ладыженские.

Уехал Леня Кацевман с семьей.

Уехали Жанна и Вика.

Уехал Наум.

Уехали Софа и Илья.

Это только из друзей и близких.

Уехали Баухи.

 Евтушенко поманил меня в ЦДЛ.

– Слышал о Гладилине?..

– Слышал.

– Смотри, не сотвори такой глупости...

Уехали Володя Соловьев и Лена Клепикова.

Уехал дядя Фима с семьей.

Уехал Марк Поповский.

Уехали Рива и Илюша, и Муся, и дети.

Уехали Инна и Лена Гордины.

А Марк Гордин остался...

 

Мы познакомились с Мариком на объявленном, но не состоявшемся открытии литературного кружка. Он учился в седьмом “б”, я – в седьмом “а”. Каждый из нас знал о другом. Марик был популярный в школе и в городе спортсмен – бегун и боксер. Ну, а меня он заметил по виршам в стенгазете да комсомольской мельтешне.

Заседание отменили: только мы двое и явились на него. Домой пошли вместе.

Мне представлялось странным, что склонность к мордобою может сочетаться с любовью к литературе. Ему, как он впоследствии признался, хотелось понять, что движет человеком, который пытается рифмовать в языке, где было столько великих поэтов.

Добрели до нашего парадного. Я извинился, что не могу его пригласить – мама затеяла ремонт.

– Вот и хорошо, – улыбнулся Марик. – Двинули тогда к нам – у меня отдельная комната.

Гордины обрадовались приходу гостя. А мой новый приятель возьми да с порога и заяви родителям, что привел товарища, который поживет с ним вместе несколько дней.

Отец, Лев Абрамович, подобрал костыли, приветливо сказал:

– Располагайся, как у себя.

Мать, Настасья Назаровна, так лучилась добротой, что и без слов было ясно ее отношение к неожиданному постояльцу.

Странной все же они смотрелись парой – бывшие лоси- ноостровская швея и кишиневский портной. Лева Гордон (начальная его фамилия) был призван на войну четырнадцатого года из Бессарабии. Раненый попал в московский госпиталь, потерял ногу. Пока рубцевалась культя, Заднестровье оказалось по другую сторону границы. Некуда было податься инвалиду, вот он и осел в белокаменной. В двадцатом вступил в партию, как рабочий от станка, то бишь швейной машинки, потом учился на рабфаке и в Коммунистическом университете имени Свердлова. Тогда в университете одновременно читали лекции и Троцкий, и Сталин. Спустя много лет, уже после XX съезда. Лев Абрамович рассказывал мне, что слушать Троцкого сбегались толпы народа, у Сталина в аудитории бывало пустовато.

Со временем большевик Гордин достиг положения инженера-технолога на одной из московских швейных фабрик. Настасья там же была рядовой портнихой. Сошлись свежеиспеченный интеллигент-еврей, революционный энтузиаст и мечтатель, и простая русская женщина, не очень пригожая собой, но сердечная и верная, твердо ступающая по земле. У него в целой стране Советов и кровиночки родной не сыскать, а она такая надежная и по-матерински преданная. Сложили семью.

Дети росли чувствительные в Льва Абрамовича, добрые в Настасью Назаровну. Дочь Лида, в эвакуации, в Томске, окончила университет, стала учительницей русского языка и литературы. Профессия, что называется, по ней. Марик же был слишком восторженным и мягким для мальчишки. Потому-то и занялся боксом, ломая собственную натуру, изводя себя легкоатлетическими тренировками, укреплял волю.

После моего гостевания у Гординых мы проводили вместе с Мариком все свободные часы. Он читал мне из сестриного студенческого альбома “Хочу быть сильным, хочу быть смелым...”, “Это было у моря, где ажурная пена...” и другие стихи. Я усвоил их с голоса нового друга. Ни Бальмонта, ни Северянина у нас в ту пору не издавали. “Как хороши, как свежи были розы..” нелюбимого мной Тургенева Марик декламировал с тем избытком экспрессии, что лишь усугублял выспренность писателя. Меня это раздражало, и я не утаил своего неприятия такой манеры чтения.

Прогуливаясь по центральной тираспольской улице, остановились поболтать с ребятами. Разговор, как водится в подобных случаях, велся малосодержательный, но безобидный. И вдруг Марик резко ткнул меня кулаком в челюсть. Даже отреагировать не успел – он уже прильнул ко мне со слезами на глазах.

Пашка, дорогой, прости!.. – Я его отталкивал, Марик не отставал. – Прости! Хочешь, стану перед тобой на колени?.. Так тебя люблю, что решил проверить, смогу ли ударить...

После школы Марик поступил в Одесское высшее мореходное училище. Многие ему завидовали в нашем сухопутном городишке, удаленном от Понта Эвксинского всего на сто десять километров. Приезжал на побывку в широких клешах, в форменке с травленным в хлорке гюйсом, вызывая восхищение пацанов, которые бредили романтикой опасных странствий.

Первая же учебная практика показала, что юношеские грезы и реальность современного торгового флота не имеют ничего общего, большинство нынешних моряков интересуется только тем, что, почем и откуда везти. Марику претило делячество. Кое-как дотянул до третьего курса и перевелся в водный институт.

Мы поддерживали связь и в эти годы – переписывались, наезжали друг к другу. Химеры не оставляли его, но становился, вроде, трезвее, начинал видеть мир в истинном свете.

Назначение получил в Нарьян-Мар. Слал оттуда длиннющие лирические послания. Потом пухлые конверты доставлялись из Ильичевска – места новой работы. Жаловался на скукоту диспетчерских обязанностей, провинциальную затхлость своей жизни. Мечтал вырваться в Москву, где на Пятницкой пролетело довоенное счастливое детство. И все ему мнилось, что стоит лишь очутиться в столице, как судьба переменится.

“Срочно вышли десять рублей тчк Марк”. Пожалуй, он меня удивил этой телеграммой. Деньги я, конечно, отправил тотчас. А при встрече спросил:

– Что у тебя тогда стряслось, что послал депешу?

– Решил проверить друзей – и всем отбил одно и то же. Отозвался только ты.

– А если б все?..

– Вставил бы зубы.

В Москву Марик возвратился, женившись на Инне. Она не походила на девушек, в которых он обычно влюблялся, но привязался к ней, женой была хорошей, преданной. Родилась Ленка – теперь, казалось, наступил покой.

Иннина семья – Ладыженские. Происходили из Тирасполя. Рауль Моисеевич, уважаемый в нашем городе врач, был в тридцать седьмом году обвинен во вредительстве и сгинул. Близким его досталось лиха, потому после эвакуации они осели в Кишиневе, чтобы поменять обстановку. Окончив десятилетку, старший сын Володя пробился в Московский областной пединститут, затем и младшая дочь Инна поступила в Ленинградский пищевой. Вдова, Фаня Давыдовна, исхитрилась получить за кишиневскую квартиру комнатку в Москве – только бы быть еще дальше от места, где несчастье постигло мужа, где каждое лыко было в строку родственникам “врага народа”.

Постепенно все собрались вместе. Володя, удачно выступавший в самодеятельности, перескочил на профессиональную эстраду, в конферанс. Инна устроилась инженером-технологом на заводе, Фане Давыдовне довелось работать не то приемщицей, не то ретушером в фотографии.

Марик влился в эту дружную, спаянную, сбитую горем семью, но не стал в ней своим. Его приняли как необходимость, как неизбежность: дочери и сестре нужен супруг. Всегда оставался зазор – почти неуловимое для посторонних отчуждение.

Когда Ладыженские надумали эмигрировать, Марику пришлось признать: да, причины веские. Главное – обида за отца. Второе – артиста не пускают в зарубежные гастроли. Ну, и быт, конечно. Инне надоело в коммуналке с воинственными соседями, а видов на самостоятельное жилье – никаких. Марик обещал поехать через год после отлета тещи и зятя.

Минул год, и засобиралась Инна, и принялась тормошить Марика. Он тянул с решением, ссылался на родителей, хотя те и не были против, и даже нужную бумагу об отсутствии к сыну материальных претензий выправили. Ему ли было не знать, что в душе они не готовы к предстоящей разлуке навечно?..

Наконец, Марик сказал “да”, вызов получен, назначили дату похода в ОВИР. Требовались справки со службы.

Инне справку выдали вместе с расчетом. На следующий день и Марик отправился в свой НИИ.

– У нас до сих пор не было ничего подобного, – упрекнул директор НИИ непатриотичного сотрудника. – Надо проконсультироваться. Приходите завтра.

Назавтра директор призвал себе в помощь секретаря партбюро и председателя местного комитета.

– Значит, бросаете, предаете Родину? – начал секретарь.

– Так сложились обстоятельства – год назад уехали мать и брат жены, – объяснил Марик.

– Вы муж или не муж?.. Прикажите жене выбросить дурь из головы.

– Я пытался – не получается.

– Пусть уматывает одна!..

– А дочка? У нас же дочка пятнадцати лет.

– Отнимем у изменницы-матери дочку.

– Как можно?..

– Девочка вырастет – не поблагодарит, что ее увезли к буржуям.

– У тебя ж родители живы – неужели бросишь стариков? – задел за больное председатель месткома. – Жену-то и другую найти можно, мать с отцом – никогда...

Марик плакал, передавая мне этот разговор. Его ломали битых два часа и отпустили со справкой, удостоверяющей, что он не возражает против отъезда Ленки с Инной, – подпись заверили, печать поставили.

Инна, увидев принесенную бумагу, сказала:

– Мне обратного пути нету. Поедем без тебя.

Договорились о встрече втроем на Страстном бульваре.

– Вы не должны разлучаться, – как заклятье твердил я Инне и Марику, будто предчувствовал беду.

– Немного поживу один, дозрею. И родители поймут, что нельзя без семьи, – говорил он.

– Господи, сколько нужно, столько и буду ждать. Только приезжай! –твердила она.

1 сентября 1976 года в Шереметьевском аэропорту провожали Инну и Лену Гординых. Был унизительный таможенный досмотр, чего-то не пропускали. Все разнервничались и даже толком не простились. Марик глотал слезы, не в силах вымолвить ни слова.

После проводов сидели в кафе “Охотник” на улице Горького, глушили водку. Вроде, полегчало. Только Марик не успокаивался, не мог себе простить, что накануне вечером ударил Ленку, без спросу убежавшую в кино с подружками и заставившую волноваться мать.

– Она мне этого никогда не забудет...

Мы как раз на неделю отлучались из Москвы, и я предложил Марику пожить в нашей квартире. Он охотно согласился.

Когда вернулись, нам показалось, что ему удалось побороть отчаяние. Ты оставила нас вдвоем. И тогда услышал признание:

– Отдельная квартира – это хорошо. Только мысли разные в голову лезут... Хоть руки на себя накладывай.

– Сказал – значит, никогда не сделаешь! – Я не на шел ничего лучше успокоительного психологического стереотипа.

Он метался, пил, сблизился с сослуживцем – тихим алкоголиком. Тот уговаривал Марика креститься:

– Церковь тебе поможет.

– По моему, сначала надо поверить. И разве в обряде суть?.. – Притертый другом к стенке, я не мог скрыть своего отношения к обращению в христианство. Марик отвечал, что не безбожнику говорить такое. Сослуживцу ведомы тайны познания высшего, ему, полиглоту и златоусту, доступно мистическое откровение, а что изгнан из АПН за пьянку, так это лишнее доказательство в его пользу.

Тебя не было дома, когда Марику удалось навязать мне их с сослуживцем визит. Заявились тепленькие, с бутылкой “Старорусской” в портфеле. Я собрал на стол. Опрокинули по рюмке, закусили. Марик стремился вызвать нас на открытую доверительную беседу. Не получалось. Второй гость отводил глаза, держался как человек с нечистой совестью.

Напряженность снял твой приход. Подкинула что-то, связанное с религией. Сослуживец оживился и, действительно, обнаружил эрудицию в теософских вопросах.

Вскоре я отбыл в месячную командировку, а когда вернулся, Марик объявил, что 6 декабря подал на выезд.

– Ну, слава Богу, теперь успокоишься! – подбодрил его я.

Вопреки ожиданию, он не обрел душевного равновесия. Перестал есть, спать. И плакал – теперь и всегда чувствительный, мой друг плакал по любому поводу. Без врачей было не обойтись.

В психоневрологическом диспансере давали направление в стационар – отказался:

– Назовут сумасшедшим и не выпустят, – делился Марик со мной своими опасениями.

Ограничился таблетками, которые прописал невропатолог, по-прежнему искал облегчения в вине, пускался в бесконечные, надрывающие сердце обсуждения – ехать или не ехать – с товарищами, знакомыми. Подсел к старикам, играющим в шахматы на бульваре.

– У меня жена и дочь в Америке, зовут к себе. Как, по-вашему, ехать или не ехать?..

Инна слала нежные письма, сообщала, что все налаживается, только бы он быстрее соединился с ней и с Ленкой. Вскользь заметила – счет на их трехкомнатную квартиру в Бостоне заполнен на его, Марика, имя.

Писала и Ленка. Он зачитывал вслух слова дочкиной любви и говорил:

– Это неискренне. Ее мать заставляет. Не забыла пощечину...

– Дети не злопамятны, – уверял я его.

– Свою дочку я лучше знаю. Нет, нельзя мне туда. Буду им в тягость. Не хотят расстраивать – вот и врут: хорошо, хорошо...

– Тогда ты там еще нужней!..

Пашка, ты не бывал на Западе, а мой новый друг исколесил его вдоль и поперек. И он предупреждает: пропаду я в Штатах. Откажись, говорит, пока не поздно, найдем тебе женщину, обвенчаешься по-церковному – и заживешь, в ус не дуя...

– Он не агент КГБ – твой новый друг?..

Разрешение ожидалось во второй половине февраля. ОВИР медлил. Марик совсем терял самообладание.

– Откажут. Не пустили же работать за границей из-за... Львовича. Гордин Марк Львович! Ежу ясно, без еврея не обошлось. Толку-то, что числюсь русским!

– Дурачок! Тут тебе и поможет еврейская половинка. Женский праздник на носу, почта загружена, потому и нет открытки.

Первого марта он позвонил:

– Приезжай. У меня Борька. Разругался с женой и переселился ко мне. Сидим, пьем, тебя ждем...

В тот вечер я был занят, пообещал навестить их на другой день.

Они, как и вчера, бражничали – наш земляк Борис, Марик и его сослуживец. Невесело было за столом в чернильных пятнах портвейна-бормотухи. Налили и мне. Проглотил, превозмогая отвращение.

– Павлик, ты сказал, что он, Марик кивнул в сторону сослуживца, – агент КГБ. Я спросил, так ли это. Нет, говорит.

Я твердо посмотрел на подозреваемого, и тот впервые не отворотил взгляда.

– Да, сказал.

– Был агентом, – произнес сослуживец, – но не догадывался об этом. А когда узнал, сразу порвал.

– Порвал?..

– Конечно, я на крючке. А ты не на крючке?.. Все мы в одинаковом положении – и ты, и ты, – указывал он пальцем на каждого из присутствующих, – все!

– Так что мне делать? – растерянно спросил Марик.

– Держись своего решения, – посоветовал Борис.

– Чего ему там искать? Он ведь русский человек, – возразил сослуживец.

– А как в Совфрахт сунулся, оказался евреем, – напомнил Марик.

– С евреями не соскучишься, – сказал Борис. – Моя Лида двадцать лет проработала на заводе, в цеху, надоело ей. Попробовал в НИИ устроить с помощью друга. Тот переговорил, с кем надо, велел обратиться в отдел кадров, а там – отказ. “Что ж ты меня перед женой позоришь?” – предъявляю претензию другу: “Ты ж не предупредил, что она у тебя еврейка...”

– Теперь я понимаю и тех, которые едут, и тех, кто возвращается и потом пишет покаянные статьи в “Известия”, – горько сказал Марик.

Я ушел заполночь, торопился – не опоздать бы на метро. Марик вызвался проводить.

– Как же я тебя люблю! – с хмельным воодушевлением воскликнул он, когда мы вышли.

– Не женщина, нечего объясняться в любви! – грубо оборвал я его. – Лучше не болтал бы лишнего – поберег бы меня...

– Не волнуйся, он свой.

– Левка – тоже свой. А к чему привела твоя трепотня?..

Помнишь, инцидент на школьном юбилее? Обвинения в сионизме, что обрушил на мою голову Дронин, были невольно спровоцированы Мариком. Мне стало об этом известно сразу же по возвращении в Москву.

Позвонил Марик, говорил заплетающимся языком:

Паа-шка, срочно нужно п-овидаться...

– Ты пьян!

– Да, мы поддаем, – послышался в трубке дронинский голос, – но ты нам нужен.

– Мы с тобой уже обо всем договорились.

Пашка, не держи зла, – умолял Марик.

– Я хочу извиниться, – вставил Левка.

– Ладно. Вы где?

Через час мы сидели в ресторане Центрального дома журналистов.

– Подайте друг другу руки, – попросил Марик. – В вашей ссоре виноват я. Поделился с Левкой планами об отъезде. Он: “Какого мнения Пашка?” Ну, сказал, что ты одобряешь.

Дронин стал оправдываться, я его оборвал.

– Пусть лопушок посмотрит Америку, сравнит, – говорил Левка, будто Марика здесь и не было. – Один, без жены пропадет...

– Не смогу я без России, без березок, – жалился Марик. – В петлю полезу.

– Чего уж проще – дважды вешался, – cказал Дронин в свойственном ему стиле ленивой бравады.

Когда-то, в восьмом классе, он уже рассказывал о своих неудавшихся покушениях на самоубийство. В первый раз оборвалась веревка, во второй – вытащил отец.

– Что тебя заставило? – спросил я.

– Дурость.

– А что вразумило?

– До трех раз судьбы не испытывают...

Марик тоже, кажется, слышал тогда Левкин рассказ, но теперь принялся допытываться:

– Что ты чувствовал?

– А ничего.

– И больно не было?

– Сначала больно, потом даже приятно, будто в сон впадаешь. И что-то похожее на оргазм...

Все это происходило летом. Сейчас же мы идем с Мариком к станции метро “Колхозная” – ночь со второго на третье марта семьдесят седьмого года.

– На чьи деньги пьете?

– Сегодня на мои – получил зарплату.

– Много осталось?

– Рублей шестьдесят.

– Отдай мне.

Он вытащил пачку смятых ассигнаций, пересчитал. В пачке оказалось семь десяток.

– Ну, вот что, сказал я, – червонца тебе хватит на два дня? У меня будут целей.

– Всю неделю пили на Борькины. Теперь – моя очередь.

– Пора кончать!.. Я присоединю эти шестьдесят к тем пятистам. Тебя на днях могут вызвать в ОВИР...

Ты знаешь, когда я настоял, чтоб весь Мариков капитал хранился у нас...

Среди причин, мешающих ему ехать к семье, он называл и невозможность собрать тысячу триста рублей. Вычислил, что ровно столько нужно на оплату отказа от советского гражданства, визы, на обменную валюту и экипировку.

– В Европу – голодранцем?.. Нет, куплю приличный костюм и кожаный чемодан! – горячился он.

Потребной суммы не набиралось – Марик пил. Вот потому-то я и предложил отдавать мне деньги на хранение. И еще вызвался собрать у друзей – кто сколько даст – недостающие.

Как рассказать о последнем нашем общении? Девятого утром он сообщил по телефону:

– Наконец-то пришла открытка! Поздравь меня! Ждал, ждал, а теперь не знаю, с чего начать...

– Сходи в институт – объяви, что получил разрешение, подай на увольнение (его держали на работе до последнего дня), попроси подготовить расчет.

– Так и сделаю.

Мелькнула мысль: взять Марика за руку – и всюду вместе, до самого трапа в самолет. Но отогнал ее. Что он, маленький?.. И не получилось бы, что боюсь, как бы не соскочил, выпихиваю. Пусть все сам, в Бостон к Инне и Лене он попадет месяца через четыре. Надо привыкать.

– Держи меня в курсе.

Позвонил вечером:

– Нужны деньги.

– Платить собрался?

– Нет, я никуда не еду. Я вызвал... – Он произнес имя женщины, которую не буду называть. Да, не обошлось без женщины...

– Денег не дам! – крикнул я и бросил трубку. Утром – снова звонок:

– Хоть пятьдесят рублей... ,

– Если встретишь и вручишь обратный билет. Приезжай, я дома до одиннадцати.

– Мне перед Тамарой стыдно...

– Тогда в одиннадцать у нашего метро.

И еще звонок:

- Что у Марика? – интересуется одноклассник, который тоже подумывает об эмиграции.

– Получил разрешение, но хочет от него отказаться. Вызвал какую-то бабу из Кишинева. Деньги, говорит, нужны.

– С этим пора завязывать. Отдай ему его деньги, и пусть делает то, что считает нужным.

Пятьдесят рублей сунул в нагрудный карман, остальные положил во внутренний.

Марик ждал у Текстильщиков вместе с Борисом. Поздоровались. Борис деликатно отошел в сторону.

– Так что ты решил?

– Остаюсь. Мы поженимся, обменяем ее кишиневскую квартиру и мои комнаты на роскошное жилье в Москве – начнем все по новой.

– Она переберется сюда со своими сопливыми, как ты сам говорил, детьми, ты станешь пить еще больше и тебя выгонят на улицу. А на работе?.. Думаешь, теперь твой директор обрадуется, что остаешься?.. Борька! – позвал я маявшегося неподалеку земляка. – Чего ты там стоишь? Ты ведь тоже друг. Подойди, послушай, что он мелет. – Борис приблизился, но стоял молчком. – Болтаешься, как дерьмо в проруби! – Кажется, я уже орал. – Для чего затевал всю эту возню?.. И почему именно она, которая для тебя должна быть табу?.. Нет большего падения для мужчины, чем пожелать жену живого своего родича! – Достал деньги. – Тут все... И больше не втягивай меня в свои дела!

Кляну неотмолимую ту минуту и те слова.

– Паша, зачем ты с ним так? – с укором сказал Борис. – У него ведь душа мягкая...

– Я дам знать, – пообещал Марик.

– Не надо. Как-нибудь дойдет, что у тебя, – бросил я и нырнул в метро.

Сказать-то сказал, но сердце за него болело, и несколько раз просил одноклассника, чтоб позвонил Марику. Он набирал номер. Соседи отвечали, что никого нет. То было десятого.

Вечером одноклассник отбывал в Тирасполь. С Киевского вокзала при мне (я его провожал) он снова пытался связаться с Мариком. И снова безрезультатно.

Все-таки было спокойнее от сознания, что при нем Борис.

Одиннадцатого меня дважды спрашивала по телефону какая-то женщина. Саше голос показался хриплым. Я подозревал, что это она, Марикова зазноба. Потом, тринадцатого, в воскресенье, я ее разыскал в Кишиневе. Она подтвердила, что звонила, а диск вращал Марик. Хотела переговорить еще и перед вылетом, но не вспомнила номера.

– Что он вам говорил при расставании?

– Сказал: “Уйдешь – я повешусь!” С ним что-нибудь случилось?

– Как же вы его оставили?..

– Я бросила детей на больную мать. Мы условились с Марком, что в понедельник он оформит отпуск и прилетит. У меня подруга – врач в психбольнице. Решили, ему надо подлечиться. Он болен. Не могу же я выйти за него, когда он в таком состоянии... Уже в дверях столкнулась с соседями. Посматривайте, сказала, тут за ним – грозил повеситься...

– Нет больше Марика.

Я узнал страшную новость два часа назад. В шесть позвонил Дронин:

– Ты не в курсе, что с Мариком?

– Нет.

– Только что разговаривал с Борисом. Он позвал его к телефону, подошел незнакомый мужчина, отрекомендовался работником милиции. “Вы ему кто?” - “Друг”. – “Можете сейчас приехать?” – “Да, только я далеко”. – “Ну, тогда жду вас в отделении...” Больше ничего не сказал.

– Борис ведь жил у него...

– Жил, пока какая-то баба не приехала.

– Беру такси, подхвачу вас на площади Революции.

Мы отыскали отделение милиции в переулке близ Сретенки. Напротив располагалась забегаловка, настоящий гадюшник, рядом с которым всегда толкутся мужики, цедят пиво из захватанных стеклянных кружек.

– Наверно, зашел сюда и с кем-нибудь подрался,предположил Борис.

Обратились к дежурному.

– Вы насчет Гордина? Восемнадцатая комната.

Поднялись на третий этаж. Нужная дверь была заперта. Стояли рядом, дожидаясь сотрудника.

– Не наложил ли он на себя рук? – сказал Дронин.

Появился молодой человек в штатском, пригласил в кабинет.

– Вы по поводу Гордина? Кем ему приходитесь?

– Друзья, – сказал я.

Следующая фраза оперативника до меня не дошла, прозвучала невнятно.

– Но он жив? – спросил Дронин.

– Мертвее не бывает, – ответил оперативник. – Что можете сообщить о причинах самоубийства?..

– Мы сейчас не... нам надо придти в себя. Дайте свой телефон или запишите наши, – сказал Дронин.

У гадюшника происходила обычная жизнь. Компания парней осаживала пену в кружках струей из поллитровки.

– Надо выработать единую версию, чтоб чего лишнего не сболтнуть следователю, – услышал я Дронина. Он понимающе на меня посмотрел. – Ты как думаешь?..

– Зачем?

– Павел, не горячись! – сказал Борис. – Марка нет. Ему ничем не поможешь. Но имя трепать, копаться в белье – не надо. Будем у тебя завтра после семи и все обсудим.

На другой день мы процедили правду. О женщине – ни слова. Эмигрировали жена и дочь. Тосковал по ним, но и бросить отца с матерью, Родину не мог. Разорвался.

Прилетела сестра Лида. О несчастье ей сообщили кружным путем, через подругу, чтоб не убить телеграммой стариков. Вопреки ожиданию, Лида держалась мужественно.

– Где он? Оставил записку?

– Надо спросить у следователя.

Поехал с ней в милицию. Молодой оперативник достал из сейфа дело, извлек несмятый бумажный лист, ничем не отличающийся от того, что сейчас передо мной:

“Дорогие мои папа, мама, Лидочка, Наташенька!

Простите.

Надоело мучиться, надоело страдать.

Вчера сделал непоправимую ошибку.

В этой жизни все осточертело и обрыдло. Та – пугает, тревожит...

А в общем-то не могу я приспособиться ни к той, ни к другой жизни.

Надоело жить.

Простите за причиненную боль. Но мне тоже очень гадко.

Прощайте!

Иночка и Павел были во всем правы. Они мудрые...

Борис, дорогой, прощай!

Телефон в Тирасполе

95306 (здесь был указан и телефонный номер женщины)

Деньги и все прочее

Лиде и Наташе.

Я не первый, я не последний”.

Оперативник сообщил, что в пятницу, одиннадцатого, Марик в сопровождении знакомой был в ОВИРе. Он отказался от разрешения на выезд, и тут с ним случилась истерика. Заявление пришлось составлять женщине. Он только подпись поставил.

При выходе из кабинета следователя нас с Лидой перехватили два сослуживца Марика. Вид у них был виноватый, побитый. Они сочувствуют, администрация соболезнует, какое горе! Вот сумма за неиспользованный отпуск и фактически отработанные дни. При выносе тела кто-нибудь обязательно будет, но на гражданскую панихиду рассчитывать не приходится – тут, знаете, особые обстоятельства.

– Ладно, ладно, – сказала Лида, – мы сами...

Из милиции мы отправились на квартиру. На столе лежала стопка бумаги. Верхний лист повторял последние слова Марика – оставила след шариковая ручка.

Заглядывали помягчевшие соседи, рассказывали, что всю субботу без конца звонили. Они стучали в дверь – ключ торчал в английском замке, – но никто не откликался. Он и раньше иногда оставлял ключ. Это не встревожило.

И только в воскресенье, когда утром он не прошел в ванную и потом не появился до обеда, отперли комнаты.

Марик висел на крюке для люстры. Веревку он сплел из синего упаковочного шнура.

Надо было думать о похоронах.

Мы с Лидой колесили по Москве. Взяли в морге справку. Без нее свидетельства о смерти не выдадут. А вместе со свидетельством дали другую справку, по которой пособие на покойника положено. Вот как еще можно выйти из советского гражданства – не полтысячи платить, двадцатку отвалят... Потом покупали гроб, заказывали венки, цветы, автобус и кремацию.

Лида не хотела, чтобы брата поминали в запущенных пустых (две раскладушки, стол и несколько стульев – остальная мебель продана) комнатах. Ты, спасибо тебе, предложила устроить тризну у нас.

Похоронные хлопоты отвлекли. Не нарочно ли все так осложнено, чтобы близкие умершего не имели возможности предаваться отчаянию?..

В последний путь он отправился из морга. Лида сказала, что после отъезда жены и дочки дома в Москве у него не осталось.

Мы приехали, когда Марика еще обряжали. Я подошел к стоявшим группой троим моим соученикам.

– Не уберег ты его, Паша, – встретил меня один.

Не успел ничего ответить да и не ответил бы – позвала Лида: служителю понадобилась какая-то квитанция.

Ты находилась недалеко, расслышала реплику одноклассника.

– Да как так можно! Если человек повесился, значит, виноваты мы все, кто его окружал. И я виновата, и Павел, и каждый из вас...

Я тебе благодарен за эти слова.

И за поминальной трапезой не наступило мира. Подпив, тот, кто меня укорил, и присоединившийся к нему Дронин говорили, что мой это грех, потому что я был с ним ближе всех, и любил меня больше всех.

Сослуживец Марика, порвавший, по его словам, с КГБ, оказавшись рядом со мной, шептал:

– Бога люди забыли, оттого страсти. Я в Шестидневной войне участвовал, орденом Боевого Красного Знамени был награжден, но уверовал и спасся. Не дотерпел Марк... Уже крещенье назначили, чуть-чуть не дотянул...

Лида встала, отдала мне часы Марика и сказала:

– Пусть будут у тебя. Ты был его лучший друг.

Теперь эти часы отмеряют мое время.