Зэев Гуфельд

 Бомбист


 

А, собственно, что есть иллюзия: неуёмность фантазии или банальное отречение от реальности? Наблюдая за работой Савицкого, Тальзин вдруг окунулся в продолжение вчерашних размышлений. Ощущение эфемерности происходящего превратило его в наблюдателя. Философически настроенного, совершенно стороннего и даже несколько скучающего. А чему волноваться, если всё вокруг лишь иллюзия?

            Или не всё? Что реальней: химеричность Тальзинской камеры или будничность Тальзинского кабинета?

            "Что реальней" равно "что существенней"? Если так, то реальней тюрьма. А иначе, откуда тоска? Слёзы Витте откуда? Откуда Савицкий?

            —Познакомьтесь, — представил Сергей Юльевич неизвестного Тальзину офицера, который остановил их на самом пороге осиротевшей утробы графского особняка и принялся выражать казённое, но прочувственное соболезнование: — лейб-гвардии штабс-капитан инженерных войск Павел Антонович Савицкий, ваш… м-м-м… преемник… мой теперешний советник по делам безопасности.

            Офицеры с интересом посмотрели друг на друга, козырнули и пожали руки.

            Его высокоблагородие преемник – крепкий мужчина где-то Тальзинских лет, впрочем, излишне крепкий, даже несколько мужиковатый, хотя это его и не портило. Ипполиту Артемьевичу сразу же понравился взгляд военинженера – умный, открытый, но с изрядной хитринкой. Как-то в молодости Тальзин репетировал такой вот взгляд перед зеркалом, но стало смешно и противно, и он оставил это мальчишеское занятие. В итоге, взгляд Ипполита Артемьевича приобрёл выражение жёсткой мудрости. Что не так нравится мужчинам, но весьма импонирует дамам.

            —Осмелюсь спросить, где вы служили? — поинтересовался Ипполит Артемьевич.

            Савицкий ответил честно, но уклончиво:

            —Видите ли, я исполнял особые поручения. Признаться, нынешняя должность прямо противоположна тому, чем я занимался прежде.

            Повисла неловкая пауза, и Тальзин со скуки (более напускной, нежели естественной: с целью не подпустить к себе страх) принялся разглядывать тюремный потолок правым глазом.

            —Ну, пройдёмте в дом, господа, — ласково поторопила их Надежда Андреевна, которая после похорон опасалась приступа мигрени (такие волнения!) и по совету Анны Михайловны спешила принять успокаивающее.

            —Покорнейше прошу простить, — отказался Савицкий, — но вынужден вернуться к работе. Видите ли, Сергей Юльевич, раз уж охрана железной дороги организовывалась, можно сказать, под кураторством "Народной Воли", — он кивнул на Тальзина, и Тальзин качнул головой, то ли саркастически, то ли подтверждая серьёзность создавшегося положения, —нам требуется безотлагательно пересмотреть всю сложившуюся систему безопасности. И в первую очередь вопросы, касающиеся… вы понимаете. А времени у меня – кот наплакал.

            Ипполит Артемьевич прикрыл правый глаз, но открыл левый, сравнивая впечатления от всё того же грубо отштукатуренного пейзажа над головой.

            —Ну что ж, — согласился Витте, —вы правы, не стоит откладывать. Особое внимание уделите Симферополю. Боюсь, вам придётся лично туда съездить и навести порядок. Впрочем, это мы уже обговаривали.

            Тальзин смачно зевнул (привилегии камеры-одиночки): что правым глазом, что левым, впечатлений не было. Чем бы себя занять?

            —Павел… Антонович?... — уточнил Тальзин, тот утвердительно моргнул, —не хочу умалять ваших талантов, но думаю, вам пригодилась бы моя помощь.

            —Спасибо, голубчик, — обрадовался Витте, —действительно, введите Павла Антоновича в курс дела, познакомьте с людьми и вообще всячески помогите. А я распоряжусь прислать вам графинчик и закусочки, чтобы вы помянули мою Надежду Андреевну, — граф с нежной печалью погладил убиенную по ладони.

            —Благодарю вас, — Савицкий вздохнул с облегчением и улыбнулся Ипполиту Артемьевичу: —весьма благородно с вашей стороны!

            Тальзин извинился перед женой, но Анна Михайловна заявила, что и сама не будет задерживаться на поминках. Лишь убедится, что приступ мигрени миновал поминаемую, и немедля отправится в тюрьму, добиваться свидания с мужем (которому перед судом так необходима поддержка). Гордость, смущение, нежность и благодарность тайно вплелись в официальный супружеский чмок в бледную щёчку Анны Михайловны.

            Синельников с Гурвицем, узнав о почине штабс-капитанов, также решили проявить благородство, отказавшись от трапезы (изрядно приправленной скорбью и скукой) в пользу работы на пользу Юго-Западной железной дороги. Вместе с графскими лакеями, безжалостно гружёными (как и было обещано) "графинчиком и закусочкой", они вошли в бывший Тальзинский кабинет как раз под конец возмущённой тирады Ипполита Артемьевича. Ипполит Артемьевич выяснил, что жандармерия подсуетилась конфисковать все бумаги: от документов до черновиков. То есть, всё, что хоть как-то касалось сферы ещё вчерашних его полномочий. Мало того, из кабинета самого графа пропала незавершённая работа по новой тарификации перевозки грузов! Синельников тут же отправился с жалобой к Витте, а Витте обратился к Новицкому, тот покаялся и обещал незамедлительно вернуть большую часть (и в первую очередь работу Сергея Юльевича).

            Пока лакеи в углу занимались сервировкой резного уютного столика ("для журналов и всяческих надобностей"), штабс-капитан (артиллерии) вкратце пояснял штабс-капитану (инженерии) принципы эффективной работы Железнодорожного Управления, столь удачно введённые графом Витте. А когда посторонние удалились, то при поддержке Гурвица перешёл к более специфическим проблемам. Вскоре к ним присоединился Синельников. И вот уже стол (ранее Тальзина, а ныне Савицкого) заполнился набросками, схемками, записями и оставшимися чертежами (назло жандармерии, во славу здравого смысла). Павел Антонович сходу вошёл в курс дела (выказав цепкий ум и замечательную интуицию) и вскоре весьма комфортно освоился в кругу задач, очерченных опальным предшественником.

            Тальзин одновременно и восхищался, и ревновал к тому, как по-свойски Савицкий справлялся со своей неожиданной должностью. Гурвиц с Синельниковым также прониклись к нему уважением. И даже пессимизм бывшего кантониста явно пошёл на убыль: во-первых, от работы не отстранили; во-вторых, на вчерашнем допросе, несмотря на нежелание "топить" Ипполита Артемьевича, к нему отнеслись благосклонно; и в-третьих, новый начальник, кажется, тоже…, скажем так, не имел предрассудков. Павел Антонович лишь удивился, приметив, что Яков Семёнович (в те моменты, когда они отвлекались на поминовение) относился к закускам весьма избирательно, предпочитая выпечку, сыр и орешки, а икру исключительно красную. При этом стараясь брать их подальше от весьма недурственных колбасок, оленьих язычков, паштетов и отменной севрюжьей икры. Но, увидев, как Гурвиц смутился под его проницательным взглядом, мигом всё понял и ободряюще улыбнулся.

            И хотя Тальзину достался (а всё же достался) всего лишь обещанный Степанидой пирог (с куриной печёнкой, с лучком и с чем-то ещё необыкновенно аппетитным), Ипполит Артемьевич наслаждался им больше, чем Виттевскими деликатесами. И оттого, что в безнадёжности камеры те бы смотрелись до жестокости нелепо, но главным образом, по причине домашности этого яства… словно и не было ничего.

            Было? Если зажмурить глаза: только вкус, сдобный запах, да царапанье корочки – не было. Не было…

            —А не всё ли равно: не было – было? — пожал плечами Савицкий.

            Синельников тоже пожал плечами: вот так ответ на вопрос, не было ли жалко Павлу Антоновичу оставлять предыдущую должность? Этаким хитрым Макаром Игорь Дмитриевич попытался хоть что-нибудь выведать о прошлом своего нового начальника. Не удалось. Тот лишь хитро прищурился и словно смахнул воспоминания в ящик стола:

            —Главное то, что есть. Кое в чём дзэн-буддисты правы: важно лишь здесь и сейчас. А за прочее можно и палкой.

            —Дзэн-буддисты? — переспросил Гурвиц.

            —Именно так, — подтвердил Савицкий —На интересную мысль меня натолкнули: не стоит навязывать будущему своё мнение. Оно само изберёт, каким ему быть.

            —У… не дзэн-буддистов говорят проще: "Хочешь рассмешить Господа – расскажи ему о своих планах", — заметил бывший кантонист.

            —Согласен с… "не дзэн-буддистами", — усмехнулся Савицкий. —Но в то же время, что есть "здесь и сейчас"? И есть ли оно? Вот, к примеру, в Париже есть любопытнейший… Точнее, в Париже нет единого телевизионного театра, как у нас. Театры и кабаре, желающие показываться по буфету, сами закупают оборудование и подают заявку в Телевизионный Комитет города. Избранные претенденты получают время на показ своих номеров. И что интересно, господа, время показа зависит от еженедельного опроса буфетных владельцев: чем выше мнение о каком-либо театре, тем больше у того времени по буфету! И наоборот. Вплоть до лишения телевизионной лицензии вовсе!

            —Интересно, — покачал головою Тальзин.

            —Интересно. Но к чему я веду. Один из любимейших парижских театров, это труппа некоего весьма молодого, но весьма энергичного месье по забавной фамилии Мельес… Жан или Жорж… не суть… Этот месье интересен тем, что представляет исключительно эксцентрические феерии. И поверьте, он – гений иллюзий! Вообразите господа, у вас на глазах обыкновенная гостиная вдруг превращается в игорный притон. Притон – обратно в благонадёжную гостиную. Или в поле для гольфа, или… в аквариум с морскими чудовищами, — (каракатица!). —Актёры обмениваются головами, — (Тальзину вспомнился поручик Батурин с катящейся вслед головой. Что думал в тот миг угасающий разум поручика? Что это иллюзия? А я – посторонний – знаю, что это реальность.). —По сцене плавают лодки, превращаясь то в экипажи, то опять-таки в лодки, каково? А над сценой весьма реалистично летают ангелы, люди, облака и даже… Меня поразило их представление "Полёт на Луну" по роману известного вам Жуля Верна. Даже не пытайтесь вообразить все те чудеса, которые свершались у меня на глазах на буфетном экране! Жан… Жорж Мельес не только придумал особые механизмы для сцены, он что-то сделал и с наблюдательными аппаратами. И верите ли, я действительно видел полёт на Луну! — сослуживцы смотрели на Павла Антоновича в недоверчивом восхищении. Тот шутливо развёл руками: —Да, господа, ручаюсь за каждое слово: самый настоящий полёт на Луну. Учтите: полёт, которого никогда не было! Но я его видел воочию. И приключения на этой самой Луне! Это вам не чтение фантазий, к которым, признаться, имею слабость. Это существование несуществующего. Вот вам и "здесь и сейчас". Как вам этакий фортель, господа дзэн-буддисты? И поверьте, что ни спектакли на дом, ни живые новости, ни даже "путешествия в кресле", а именно существование несуществующего, реалистичность нереального – это и есть истинный смысл телевидения.

            —Существование несуществующего? — хрипло переспросил Тальзин. Но Савицкий его не услышал, обвёл глазами изумлённых слушателей и провёл под рассказом неожиданную черту:

            —Но я считаю, что человечество слишком много энергии уделяет созданию иллюзий. Мы пытаемся представить себе Бога, вместо того, чтобы слушать его слова, — (Яков Семёнович усмехнулся). —Революционеры придумывают Утопии; и после разрушают реальность ради, по-сути, фантома. Лучшие трагедии Шекспира написаны вослед настоящим, а не выдуманным историям! Искусство – это искусство лжи, но чем лучше искусство, тем больше похоже оно на правду. Заметьте, Шекспира знают не все, но все знают Библию. И я убеждён, что направь волшебный господин Жорж Мельес свою энергию и таланты на покорение настоящей Луны, французский триколор уже развивался бы на ночном светиле. На самом деле, а не в "здесь и сейчас" телевидения.

            Тем временем и остальные служащие подтянулись с поминок. Управление наполнилось голосами, хлопаньем дверей, обыкновенным рабочим шумом, которого так не хватало Ипполиту Артемьевичу в измывающейся над ним тишине Косого Капонира. Шарканье часовых, опостылевший скрип кровати да суетливые крики офицеров, доносившиеся со двора, только подчёркивали его оторванность от привычного (по выражению Гурвица) гвалта. И Тальзин то принимался за пение, то умолкал, не находя ответа, над кем же он издевается больше: над собой или (как он надеялся) над охранником, плаксиво вздыхающим за дверью.

            А ещё не хватало штабс-капитану интимного баса шпрехмейстера. Того самого баса, что врывался в кабинет из прихожей от вечно работающего "Меркурия", не помогали даже плотно закрытые двери. И Синельников с Гурвицем замаялись бегать в приёмную, чтобы сделать потише разгулявшегося Давыдова. Но каждый раз некто (утомлённый печалью) вновь увеличивал громкость.

            —Вот байстрюки! — в сердцах заявил Синельников и мечтательно добавил: —Изобрели бы прибор, эдакий пульт, с которого можно управлять буфетом на расстоянии!

            —Вы уверенны, что этот пульт достался бы именно вам? — усмехнулся Савицкий.

            Синельников вздохнул, но решил не сдаваться:

            —И всё же, согласитесь, что это весьма и весьма удобно: не вставая с места открывать и закрывать буфет, регулировать громкость… и резкость, если придётся.

            —Не вижу в нём надобности, — засомневался Ипполит Артемьевич, — у меня это делает Ксюша.

            А Савицкий улыбнулся Синельникову и деликатно промолчал.

            Давыдов же (беззастенчиво пользуясь отсутствием Ксюши) поведал о продолжении подготовки проекта нового уголовного уложения; оный проект вскоре будет разослан практикам и теоретикам-юристам с просьбой о доставлении замечаний. Пригрозил наказанием за нарушения нового фабричного законодательства; особенно за детский труд. Посетовал на недостаточность средств Крестьянского поземельного банка. Поздравил "Товарищество нефтяного производства братьев Нобель" с тем, что они полностью вытеснили с российского рынка американский керосин и собираются организовать его экспорт в собственных наливных судах и вагонах-цистернах; так что их капитал возрос с 3 до 15 миллионов рублей. И пригрозил (непонятно кому) тем, что на Балтийском заводе спущен на воду броненосный крейсер "Владимир Мономах"; 3 мачты, 2 трубы, водоизмещение 5593 тонны, 2 десантные пушки, 4 пулемета, 3 минных аппарата.

            А покончив с суетностью новостей, Телевизионный Театр вновь утончённо скорбел камерной музыкой. "Аппассионата".

            А дела шли своим чередом. Наброски множились на рабочем столе, идеи рождались в привычных муках (не таких уж и муках), хотя по причине отсутствия нужных бумаг (спасибо жандармам), приходилось то и дело консультироваться с сотрудниками из соседних отделов. Но Ипполиту Артемьевичу всё больше казалось, что ничего этого нет. Или, скорее, его самого больше нет в галдящем особняке по улице Банковой:

            —…Павел Антонович, вот какая идея… — Гурвиц Савицкому…

            —…Да, Павел Антонович, я проверил, — Синельников, снова Савицкому: —если использовать эту новинку (динамит), то мост, пожалуй, не выдержит…

            —…Простите великодушно, ваше высокоблагородие, я инспектирую станции в пределах нашей губернии. А вы теперича, значит, вместо его высокоблагородия Ипполита Артемьевича? Ипполит Артемьевич, вы хотели отчётец? Так вот-с, ваше высокоблагородие, извольте... Вы человек в нашем деле новый, так что, если что-с непонятно, с радостью, с радостью-с…

            —…и это главная проблема Святошинского узла, — рассказывал Тальзин о недавней командировке (как всё, оказывается, было тогда легко!). Его внимательно слушали. Но вопросы задавали Павлу Антоновичу.

            Словно Тальзин был Големом? Нет, не Големом, маской – умной ходячей маской Савицкого. И все это знали. И знали, кто там под маской скрывается: нет, не штабс-капитан. То есть, штабс-капитан, но не Тальзин.

            Почему же не я? Или беда в пауках (фонарях) Капонира? Они высосали (осветили) меня, оставив одну оболочку (а меня в чёрной комнате нет), и Савицкий напялил её. Я считаю, что я – это я, а все видят, что это – Савицкий.

            Почему же не я? Почему?!!!

            И хотя Ипполит Артемьевич понимал, что быть иначе просто не может, ему вспоминался возмущённый голос Куперника: "Всё непрравильно! Абсолютно непрравильно!".

            А дела шли своим чередом. И если забыть о терзаниях штабс-капитана, то будни как будни, можно сказать, "суета сует и всяческая суета". Но как же её не хватает в опостылевшем величии "восхождения на эшафот"! Кажущегося бесконечным. Бесконечным настолько, что, по сравнению с самим эшафотом, наказанием кажется именно восхождение на него.

            Кажется. Именно кажется. Эти стены – химера! Часовые – химера! Допросы, угрозы, будущий суд… Этого просто не может быть!

            Может.

            Но не со мной же!

            Почему не с тобой?

            Потому, что не может правдой! Никогда и никак. Правда – это шпрехмейстер. Это стол. Кабинет. Суета. Правда – это слегка косолапый Савицкий. Это трещина на стене. Шрам у Гурвица рядом с яремною веной. Правда то, что взопревший Синельников снял сюртук, потянулся, затем хрустнул пальцами. Правда: крики на улице, ржание лошади, пьяный смех, полицейский свисток. По листу расползается клякса. Просто клякса – без всякого смысла! Да не мог я всё это придумать!!!

            Чтобы спрятаться? От реальности?

            Я придумал, что окна открыты по случаю жаркого дня? Что портьера дрожит, как сомлевшая Аннушка? Я придумал, что кто-то ругает какого-то Ваньку, на четыре часа задержавшего питерский поезд? Что Давыдов, чихнув раза три, удивлённо сказал: "Незадача"? Что явился лакей и принёс марципаны и кофе?

            Горечь кофе, рассыпчатый вкус марципана, жар кофейника, бормотание Гурвица, неожиданный запах полыни и сена… лабиринт паутины… и множество маленьких лапок по сердцу…

            "Реалистичность нереального"…

            Так что означает реалистичность? Это признак реальности или качество иллюзии?

           

            ***

            Интересно, был ли Адам великим человеком? Что он, собственно, сделал? Позволил себя соблазнить, да родил Каина… вот, собственно, всё.

            Он был первым, но значит ли это, что он был великим? Петр I, конечно, велик, а Людовик XVIII – посредственность. Но, к примеру, Александр II сделал то, на что не решился его отец, Николай I.

            Впрочем, дело не в этом, а в том, одно ли и тоже "значимый" и "великий"?

            Допустим, вахмистр Шелест: стоит эта маленькая мерзость и всячески подчёркивает свою значимость. Мешает работать. Портит нервы. И что это значит, что даже он в чём-то велик? Или же я настолько низок?

            —Да, бумаги при мне. Но я не могу их так просто отдать. Необходимо выяснить, не связаны ли они с террористической деятельностью, — вахмистр, заложив руки за спину, расхаживал по комнате, явно подражая Новицкому на допросах.

            Сам же Новицкий, напротив, стоял посреди камеры, разглядывая развалившегося на кровати Тальзина с каким-то оскорбительным любопытством, словно энтомолог необычную букашку. Это страшно выводило из себя, но арестант не мог найти, чем же ответить, кроме вызова в ответном разглядывании. Глупого мальчишеского вызова. И это дополнительное унижение чрезвычайно раздражало лейб-гвардии штабс-капитана.

            В поведении вахмистра тоже было немало мальчишеского. Детского: ягнёнок, который пытается выглядеть волком.

            —Ваше высокоблагородие, — заявил он Савицкому, старательно игнорируя Тальзина, как, впрочем, и Синельникова с Гурвицем, —будьте добры указать лишь те документы, которые вам действительно необходимы. Подчёркиваю, лишь те, что крайне необходимы.

            Савицкий смотрел на яркую улыбку жандармского выскочки спокойным непроницаемым взглядом:

            —Мне необходимы все бумаги.

            —И как вы можете это знать, если у вас не было времени ознакомиться с ними? — искренне удивился вахмистр.

            Ипполит Артемьевич то ли возмутился, то ли восхитился тому, насколько циничной может быть логика, но всё же вмешался:

            —А я с ними знаком! С этим вы спорить не будете. И с полной ответственностью заявляю, что все бумаги являются необходимыми, — и передразнивая улыбку Шелеста отчеканил: —"крайне необходимыми".

            —Если я увижу что-либо интересное для жандармерии, — ровным голосом заявил Савицкий, —я вас поставлю в известность.

            —Ну откуда вам знать, что нас интересует? — (опять-таки прав, шельмец), —Нет уж, позвольте нам заниматься своим делом.

            —А вы, наконец-то, позвольте нам заниматься своим! — раздражённо бросил Синельников. На сей раз, Шелест соизволил ответить:

            —Мне очень жаль, что вы отказываетесь сотрудничать, — в его голосе чувствовалась мягкость свеженамыленной верёвки.

            Синельников растерялся.

            —Мне очень жаль, что вы отказываетесь сотрудничать, — в голосе Новицкого сквозь усталость проступало разочарование: —Право же, я надеялся, что вы одумаетесь… Русский офицер… Гвардеец… Жаль, — и снова уставился на штабс-капитана. Но теперь любопытство полковника походило на интерес паука, разглядывающего, что же там запуталось в его паутине?

            А почему, собственно, запуталось? Ничего путанного. Всё ясно, понято, даже тоска отступила. И будет, что будет. И чёрт с ним. Не стоит насиловать будущее… И даже недавнее раздражение стало туманным, полузабытым. "Почему я?" А не всё ли равно, почему? Тальзин отдался апатии, словно капля ручью, растворяясь в ней полностью, самозабвенно…

            Это действует паучий яд, подумалось Ипполиту Артемьевичу. Кушайте на здоровье, ваше высокородие… Приятного аппетита… от приятной апатии… Будь, что будет… И представилась ему отрешённая улыбка одного из его канониров: канонир помолился; не вставая с колен, повернулся в сторону приближающихся янычар; и чем ближе подкатывалась галдящая волна башибузуков, тем просветлённей (бледнее) становилась конопатое лицо: "Вот и ладненько. Будь, что будет"…

            Нет! Не будет! Не будет лёгкой добычи! К чёртям!

            Самозабвенно?... Но есть же то, что не забывается! Один на один с перепуганными юнцами, забытыми один на один с турецким передовым отрядом. Этого не забыть. Август. Плевна. Последняя пушка. Последние заряды. Последний бой. Не забыть! Один против всех: против турок и против своих. И страшно настолько, что больше не страшно. Настолько нестрашно, что хочется броситься на врага: не убивать – рвать зубами! Рвать. И зубами. Обжигаясь турецкою кровью! И погибнуть, как древний северный воин с криком: "Один!!!" Один. Против всех.

            Но нельзя. Для победы нельзя. Всё, что можно: орать и стрелять. И орать, и стрелять. С безнадежной надеждой. Орать и стрелять.

            Победить. Да, именно я. Потому, что я смог.

            И быть принятым в Гвардию.

            Не забыть. Как бы низко ни пал, это – было! Всё было!

            И есть.

            Стыдно, штабс-капитан! Баба! (Степанида… Арте…) Даже не баба. Сопляк.

            Тальзин вскочил, нет, не вскочил, а резко поднялся с кровати, застегнул мундир до ворота и гордо вытянулся по струнке:

            —Господин полковник, мне нечего вам сказать. Своих убеждений не предавал никогда. Не вижу повода предавать их и впредь. Я знаю, что меня ждёт, и не намерен облегчать свою участь предложенным вами способом. Я не фискал, а как вы изволили заметить, русский офицер.

            Новицкий с уважением посмотрел на штабс-капитана, молча развернулся и вышел. Но пока закрывали дверь, он успел покачать головой и сказать:

            —Это ваши убеждения предают вас, штабс-капитан.

             Тальзин не слушал полковника. Уничижительно посмотрев на Кирилла Шелеста, злым твёрдым криком скомандовал:

            —Смиррррна!

            Шелест в удивлении замер, а Тальзин убийственно процедил:

            —Вахмистр, забыли, что перед вами два штабс-капитана лейб-гвардии? Как стоишь?! — и опять: — Смиррррна!

            (Даже Гурвица проняло, он застегнул сюртук и выпрямился руки по швам). А Шелест вспотел, побледнел, сбросил улыбку и вытянулся по струнке. Но не гордо, как Тальзин, а униженно. И чем выше тянулась вверх его барашковая голова, тем униженней он казался. Губы Шелеста задрожали, глаза по-детски заблестели обидой, и даже слезинка сверкнула в уголке левого глаза. И было бы жаль обормота-жандарма, да в слезинке сияли такие детские злость и злопамятность:

            —Там вы у меня иначе поёте.

            …что жалость решила убраться подобру-поздорову:

            —Мааалчать!!!

            Даже за дверью притихло.

            И это не маска. Это он – живой Тальзин, вне всякого сомнения, полный собственной памятью и величественным раздражением. Здесь и сейчас.

            Второй гвардейский штабс-капитан тоже принял участие в воспитании зарвавшегося унтера. Веселье наконец-то пробило напускную холодность, и Савицкий полюбопытствовал:

            —В Сибирь захотел?

            Вахмистр вздрогнул:

            —У вас нет права…

            —Права, конечно же, нет, — согласился Павел Антонович, —а возможности имеются. Не забывайте, что ваше ведомство служит на побегушках у моего. Я, разумеется, говорю о своей прошлой должности, но вас это не должно обнадёживать.

            Действительно, в доверительности штабс-капитана инженерии (по особым поручениям) было мало чего обнадёживающего.

            —И запомните, — с той же язвительной доверительностью заговорил Тальзин: —невозможно защитить государственное устройство, нарушая главнейший его принцип – субординацию.

            Шелест с готовностью кивнул, и Савицкий закончил урок:

            —А теперь извольте сейчас же вернуть документы и… марш отсюда!

            Вахмистр бросился вон из комнаты. Нет, маленький человек – он и есть маленький. И другим ему не бывать. Быдло – оно и есть быдло. Впрочем, Шелест так не считал: яростно отстаивая принципы субординации, он материл рядовых, заносивших ящики с возвращаемыми бумагами. А всё же, когда все четыре ящика оказались в углу кабинета, вахмистр как-то съёжился, козырнул Савицкому и заискивающе попросил:

            —Ваше высокоблагородие, будьте любезны-с подписать опись.

            —Опись? — штабс-капитан посмотрел на Синельникова: —Игорь Дмитриевич, сделайте одолжение, сверьте всё это безобразие с описью.

            —С удовольствием, — ответил Синельников и сердито подтолкнул вахмистра в угол.

            В дверь постучали, Шелест расправил плечи, решив, что это кто-то из его подчинённых, но в кабинет вошёл, можно сказать, Библейский патриарх. Не театральный (как некогда шпрехмейстер, извещающий Киев о Божьей каре), а восхитительно настоящий. Он и вправду был патриархом киевских иудеев, Израиль Маркович Бродский, патриархом российского сахара и телевизионных буфетов. И хотя евреев Ипполит Артемьевич недолюбливал (впрочем, как поляков, турок, румын и украинцев), но к Бродскому испытывал невольное расположение, может, и не такое глубокое, как граф Витте, но не менее искреннее.

            А вошедший всё ещё пытался нащупать мезузу, странную коробочку, которую Тальзин видел на дверных косяках еврейских домов (говорят, в ней пергамент с охранной молитвой, так и не защитившей евреев ни в том, ни в этом году). Но спохватился, одёрнул руку от косяка, словно обжёгшись, и печально вздохнул по этому поводу.

            Или по поводу слабости Божьего слова против взбесившейся киевской черни? Вот вам пример, когда низкое выше великого. Низкое? Генерал от инфантерии Александр Романович Дрентельн, его высокопревосходительство киевский, подольский и волынский генерал-губернатор, бывший начальник III Управления, бывший член Кавказского комитета и комитета по делам Царства Польского, заботливый командир, кавалер высочайших наград (шутка ли: орден Святого Апостола Андрея Первозванного!), образованный и талантливый… благословил эту самую чернь на погромы.

            Ипполит Артемьевич, познавший (как он считал) цену жизни и смерти, не понимал, не принимал такого положения дел. А посему старался об этом не думать.

            Да что там евреи, "Никаких Кропивницких и Заньковецких не подпущу на пушечный выстрел к Киеву". Вот тебе, бабушка, и величие.

            Или в этом и есть величие? Ненавидеть с размахом – народы, а не какую-то мелочь вроде вахмистра Шелеста, как это выпало Тальзину? Ненавидеть такую мразь было противно, словно давить лягушку. (Как вчера раздавили меня! А меня почему?).

            Вот же, вахмистр Шелест ненавидит со вкусом: старательно возвышая себя презрением к Бродскому. В ясной улыбке вахмистра больше не было детского, простодушного, но мучительная взрослая злость. Надуманная до абсолютной искренности.

            А патриарха, заблудшего в управление Витте, не интересовали ни презрение Шелеста, ни мучения Тальзина. Не в этом ли дело? Но ведь и Гурвица не волновало величие Бродского, напротив, Яков Семенович всячески показывал, что он, Гурвиц, отдельно, а Бродский отдельно, со всей своей местечковой необразованностью. М-да, для бывшего кантониста глава киевской еврейской общины был недостаточно патриархален. Но, как истинного патриарха, такие мелочи Бродского не смущали.

            Он критически посмотрел на Савицкого, чего-то себе смекнул и, по-всему, остался доволен. Затем удивлённо покосился на Тальзина и, стараясь держать в поле зрения обоих лейб-гвардии штабс-капитанов, заговорил:

            —День вам добррый, ваше высокоблагорродие.

            И Савицкий, и Тальзин немедля откликнулись ответными пожеланиями. Бродский обвёл взглядом комнату, здороваясь с остальными. Синельников радостно улыбнулся, Шелест скривился, а Гурвиц суетливо кивнул, делая вид, что слишком уж занят. Бродский вновь посмотрел на штабс-капитанов:

            —А у меня прросьба к вам… — и странное дело: на этот раз Тальзин не испытывал чувства исчезновения. Напротив, ему определённо казалось, что Бродский обращается к нему одному, словно и нет никакого Савицкого.

            Но, судя по всему, Савицкий ощущал схожую исключительность. Ах да Бродский! Ай да Израиль Маркович, хитрющий иудей! Неужто сэр Дарвин был прав, и за две тысячи лет естественного (неестественного) отбора образовалась новая порода людей, способных выживать при любых обстоятельствах? А может всё проще, и Тальзин заставил видеть себя (или заставил себя объявиться)? Ведь заставил он вахмистра Шелеста отбросить неуместную лучезарность! (Ведь заставил когда-то юнцов вдохновенно погибнуть под турецкими саблями!) Это ли не величие!...

            Величие быть. Как и все? Хорошо же величие! Это вам не Шекспир. А хотя… Иногда, чтобы быть, быть великим необходимо.

            —У меня к вам прросьба, — повторил Бродский, подчёркивая её значимость. —Я уже говоррил с его высокоблагорродием гррафом, Серргей Юльевич смотррит положительно, но советует обрратиться именно к вам.

            —Будьте добры, —Савицкий указал на кресло перед своим (Тальзинским) столом.

            Бродский уверенно сел, хотя выглядел несколько недоверчивым:

            —В четверрг пятнадцать семей… из нашей общины… уезжают на Одессу…, — (Гурвиц застыл и прислушался). —Вы понимаете… что может прроизойти… они едут со всем скаррбом… а, главное, дети… я, ваше высокоблагорродие, пррошу вас оррганизовать им охррану. Хотя бы на вокзале.

            —Пожалуй, вы правы, — задумался Тальзин: —по нынешним временам охрана необходима.

            —А почему же вы с этим обращаетесь к нам, а не в… — удивился было Савицкий, но и сам понял бессмысленность своего вопроса: —Простите. Хорошо, мы поможем с охраной. Вызовем жандармерию, но уже ради собственных нужд. Так, пожалуй, всё должным образом и обернётся.

            —Благодаррю вас, — с облегчением улыбнулся Бродский. —Уж я умею быть благодаррным.

            —Ну что вы, уважаемый, — Ипполит Артемьевич улыбнулся в ответ. —А ещё стоит связаться с Одессой для содействия по приезде.

            —Спасибо, но там уже договоррено с балагулами и с порртовыми гррузчиками, — отказался Бродский, —Встрретят, помогут, отвезут пррямо к парроходу.

            —К пароходу? — опять удивился Савицкий. —И… простите… а дальше куда?

            Бродский помедлил, но (а что уже делать) ответил:

            —В Ррумынию.

            —В Румынию?!

            —А оттуда в эррэц-Исрроэл.

            —Куда?

            —В Палестину.

            Наступило ошеломлённое молчание.

            —И что они будут там делать? — полюбопытствовал Савицкий.

            Бродский пожал плечами:

            —Жить. Рруки у них золотые, найдут себе дело. Община поможет.

            —И не страшно?

            Бродский снова пожал плечами, изобличая абсурдность вопроса после недавних событий:

            —Там хотя бы на своей земле.

            —Бросаете, значит, Россию, — процедил Шелест (и Гурвиц укоризненно посмотрел на главу киевских евреев), —я всегда знал, что вам, жидам, верить нельзя. Нет у вас патриотизма. Ощущения Родины нет!

            —Вахмистр, занимайтесь своим делом! — прикрикнул на него Савицкий, а Синельников с такой силой дёрнул Шелеста за рукав, что тот едва не упал.

            Бродский медленно повернулся, вскинул брови и вдруг нараспев произнёс:

            —Ба-шана а-баа бэ-Йеррушалайим… В следующем году в Йеррушалаиме… Две тысячи лет мы ощущаем Рродину. Нет её! А мы ощущаем! — (даже Гурвиц расправил плечи и обжёг вахмистра Шелеста таким грозным взглядом, что тот не замедлил вернуться к своим занятиям).

            А Бродский забормотал, видимо, продолжая неоконченные (нескончаемые) размышления:

            —Куда нам ещё? Куда? Везде мы чужие. Погрромы, погрромы. А там хоть земля своя. Община Хевррона обещала помочь выкупить землю. Соскучились люди за землёй. Будут оливки вырращивать, пшеницу. Не только из Киева – многие едут: движение "Хибат Цион", может, слышали? Да откуда… "Любящие Сион". Будет хоррошо. В Газе нужен механик. И под Петррой тоже. Община Яффо тоже обещала прринять. Цфат. Йеррихо. Ррабат-Амон. Цидон. И, конечно, Йеррушалайим. Сперрва мы только мужчин хотели послать: пусть освоятся. Но жёны ррешили: ехать, так ехать. Стррашно? Стррашно, конечно. А что делать? Будут жить. Адов… еврреев там много, а с туррками можно договорриться. Это не те туррки, с которрыми воевали, эти ленивые, деньги любят. Но, пишут, гррабителей много. И поди рразберри, сосед или прришлый кто. Да, с аррабами тррудно. Хотя, пишут, если заставишь себя уважать, то и с ними жить можно. Да и сколько там тех аррабов! Кто там жить захочет! Вы же понимаете. Вся земля – пустыни да болота. А куда нам ещё? Погрромы, погрромы. Везде мы чужие… А там хоть земля своя.

            Бродский умолк. И Гурвиц, доселе внимательно его слушавший, скривился с нарочитым пренебрежением:

            —Но сами не едете?

            Бродский тяжело и виновато вздохнул:

            —Не могу брросить общину. Дело, опять же… Да и старр я уже всё менять…, — и как-то с завистью добавил: —А вот Высоцкий собиррается, да-да, Зэев Калонимус. Они молодцы: возврращаются… как прредсказано… — и гордо вскинул патриаршую голову. —Ну что ж, простите моё старрческое бррюзжание. Порра мне. Дел не впрроворрот. Ещё раз благодаррю за помощь и великодушие. Впррочем, благодаррность моя ещё вперреди. В Писании сказано: "каждому по делам его", а ещё: "мерра за мерру". Впррочем, это кажется, не к тому, ну да ладно.

            И провожая старика до дверей, Тальзин думал: так вот же оно – исполнение древних пророчеств! Без небесного грома, содроганий земли, расступившихся вод… Вместо этого пьяная чернь… в роли Божьей десницы? Понимали они, что громили, насильничали, убивали, исполняя Божественный замысел? Знал, к примеру, Исайя, утешая Израиль возвратом былого величия, что вещает о выломанных дверях, битой посуде и вспоротых перинах? Думал ли он о величии низости?

            Так быть может и я – тоже Божья десница? Не мерзавец, убивший невинную жертву, но знамение или причина грядущих великих событий. (Тальзин снова вскочил с кровати и в который раз за сегодня заметался по камере). Не убивец, в конечном итоге, а хирург, причиняющий боль, но дарующий исцеление?

            А иначе зачем? Каракатица-Витте, допросы, ожидание, страх… эшафот… "За Дубровиным"… Разве может (не может!) Господь допустить столько боли – бессмысленной?!

            Божий промысел. Я. Тальзин. Я – лишь промысел Божий. Невиновен… в конечном итоге…

            А пока: что мне делать? Мне – не промыслу – Тальзину? Мне?!

            Почему?... Почему же он выбрал меня? Почему не Савицкого, Гурвица, не Синельникова, не… любого другого?... Кто из них это сможет: бросить бомбу в семейную пару (натравить на орду янычар свору глупых щенков)?

            "Нет победителя сильнее того, кто сумел победить самого себя". Неужели я смог?... Почему?

            Но не чувствовал штабс-капитан ни особенной низости, ни величия. Лишь духовную затхлость. Словно коварные пауки спеленали уставшее сердце тугою липкою паутиной.

           

            ***

            Устал. Господи, я и вправду устал! Я устал понимать этот мир: он всё время оказывается не тем, что я понял. Я устал понимать людей: они каждым разом оказываются иными. Да и как можно кого-то (и что-то) понять, если я не пойму сам себя!

            Кто сказал, что в одну реку дважды войти невозможно? Да в неё вообще невозможно войти! (И это тоже сказано кем-то из древних.) И всё ещё верно. Неизменна лишь переменчивость.

            И правдива лишь ложь: как испорченные часы. Правда лжёт, не вмещая всей правды.

            Глупый вахмистр Шелест это знал. Я глупее его? Похоже, глупее.

            А всё шпрехмейстер с его новостями! Тальзин вышел к буфету, чтобы послушать список состава суда, и тогда коварный Давыдов поделился ещё одной новостью:

            —Возможно вы помните, как вечор в нашем театре я общался с вахмистром жандармерии… — поглядел на бумажку, придавленную к турецкому столику малахитовым пресс-папье: —Кириллом Шелестом, который является помощником его высокородия полковника Новицкого. Господин вахмистр поведал нам о заготовках для бомб, найденных давеча при обыске у лейб-гвардии штабс-капитана Тальзина. Сегодня мы получили интересные сведения от гласного городской Думы Льва Абрамовича Куперника, который, как вам известно, является адвокатом арестованного офицера, — Давыдов сложил руки на животе и принялся похлопывать в ладоши кончиками пальцев, всем видом показывая, что сейчас последует нечто пикантно-любопытное: —Так вот-с, дорогие дамы и господа, Лев Абрамович выяснил сегодня утром, что вышеозначенные диавольские заготовки являются ничем иным, как плодом воображения господина вахмистра! А его высокородие полковник любезно отказался опровергнуть или подтвердить данное сообщение.

            —Да что же он говорит такое? Это же секретные сведения!— раздался возмущённый голос вышеозначенного вахмистра.

            Тальзин обернулся и спросил (еле сдерживая желание схватить Шелеста за грудки):

            —Так нашли или не нашли? — и не дожидаясь Шелестовских запирательств привычно гаркнул: —Отвечать!

            —Так точно-с! — Шелест испуганно гаркнул в ответ.

            —Что, "так точно-с"? — хмыкнул выходящий из кабинета Гурвиц.

            —Не нашли, — и вдруг осклабился в прежней детской (но слегка игривой) улыбке.

            А Тальзина охватило неудержимое желание заехать в эту улыбку штабс-капитанским кулаком, перемешать её с кровью, с зубами и со слезами, чтобы нечем (и не отчего) стало бы стервецу улыбаться! Даже Гурвиц заметил и, предупреждающе покачивая головой, попытался прикрыть собою идиота-жандарма. Тальзин вздохнул. Успокаиваясь расслабил кулак и почти ровным голосом спросил:

            —Так зачем же?

            Шелест пожал плечами, удивляясь штабс-капитанской наивности:

            —Ради правды неплохо и соврать.

            Ипполит Артемьевич растерялся. Вахмистр умел ставить в тупик.

            —Но какова шельма! А? Сыщик обгххххезанный, — утрировал Шелест Куперника (почему-то ища поддержки у Гурвица). —А этот каков?! — кивнул на Давыдова: —Да кто позволил ему раскрывать тайны следствия! Вы только подумайте, по августовскому указу каждый номер (каждый!) номер газеты должен проходить цензуру, а в этом пагххххшивом Театре сидит полупьяный цензор и пускает на артисточек слюни! "Голос" закрыли, "Страну" закрыли, что ж они думают, мы телевидение их не закроем?!

            —Опять забываетесь? — поинтересовался из кабинета Савицкий.

            Шелест обиженно воскликнул:

            —Да по этому цензору давно каторга плачет!

            —Не вам решать! — угрожающе бросил Тальзин, но Шелест уже не слушал:

            —Сейчас этот шпгхеместегх у меня попляшет! — крикнул он, выбегая из управления.

            Ничего не подозревающий о будущем танце шпрехмейстер, тем не менее, перешёл к новостям культуры. Заочно поздравив Карла Фаберже с получением золотой медали на Всероссийской московской выставке, он представил уважаемым зрителем художника Васнецова, картина которого "Иван Царевич на сером волке" подверглась в прессе острейшей критике за неестественность, иноземщину и бог знает за что ещё.

            —Лично мне картина понравилась, — благодушно басил Давыдов, —Я поклонник вашего таланта и буду чрезвычайно рад, если вы подтвердите слухи о том, что вам предложили роспись Владимирского собора.

            —Я предпочёл бы пока не распространяться на эту тему, — уклонился от ответа шпрехмейстерский визави.

            —Ваше право. Кстати, к концу этой недели у входа в собор мы смонтируем телевизионную шальтунг. Но вернёмся к вашей картине. Так что же вы ответите критикам?

            Ипполит Артемьевич и хотел бы послушать ответ любимого им Васнецова (тем более, главное было сделано: Савицкий не только вошёл в курс дела, но и сам выбирал этот курс), да вот неудобно перед товарищами по службе, вернувшимися к работе. И он направился обратно в кабинет. Нет, не тут-то было. Тальзин уже закрывал за собой дверь, когда, прерывая художника на полуслове, из буфета раздалось сильно запыхавшимся голосом:

            —Сро-хххх-чно!

            Давыдов цыкнул. Извинился перед собеседником, принял откуда-то из-за рамок витрины ещё один лист, переменился в лице и то ли с возмущением, то ли с досадой произнёс:

            —Очередная жертва террористической организации штабс-капитана Тальзина. Примерно двадцать минут назад при выходе из Управления Юго-Западными Железными Дорогами был убит упомянутый ранее вахмистр Шелест. По рассказу очевидцев неизвестный полоснул его по горлу бритвой или острым ножом. Убийца скрылся, жандармы, сопровождавшие Шелеста, не смогли ему помешать.

            Запоздалым подтверждением страшного сообщения донеслись с Банковой улицы выстрелы, крики, истеричные женские визги, пронизанные возмущённым фальцетом полицейских свистков.

            Всё управление во главе с Ипполитом Артемьевичем высыпало наружу.

            На мостовой в луже собственной крови (красной! красной!) лежал мёртвый вахмистр.

            Тальзин вновь удивился происшедшей метаморфозе: перед ним оказался не вечно улыбающийся ребёнок, не гроза Киевского Телевизионного Театра, в общем, не волк и ягнёнок, каким он казался при жизни,… а… стыдно сказать, после смерти вахмистр Шелест выглядел точь-в-точь как баран с перерезанной глоткой.

            Ипполит Артемьевич попытался устыдиться столь неподходящей моменту мысли. Но быстро оставил это занятие, напротив, даже обрадовался тому удовлетворению, которое испытывал, глядя на вьющиеся (бараньи) кудри, удивлённую (баранью) физиономию и лишённые всякой мысли и чувства (бараньи) глаза мертвеца…

            —В общем, скотина, она и есть скотина, — произнёс он, оказалось, что вслух.

            Стоявший рядом жандарм оторопел и покрылся пятнами:

            —В-… в-… аше высокоблагородие, що же вы го… да я…

            —Что вы, голубчик? — полюбопытствовал штабс-капитан: —Арестуете меня? Опоздали. А впрочем, попробуйте. Будет, знаете ли, занятно.

            —Ваше высокоблагородие, — наконец-то признав Ипполита Артемьевича укоризненно отмахнулся жандарм: —сыдилы бы соби тыхо, може, всё бы и сладилось!

            Логика была по-жандармски безупречной. И Тальзин, ещё раз взглянув на мертвого Шелеста ("тенью улыбки рана кровавая", — откуда-то вспомнилось), двинулся в сторону Управления.

            Но не успел сделать и шагу, как на самого нашла оторопь: из толпы, собравшейся у места преступления, ему ободряюще и заговорщицки подмигивал некто в форме буфетного мастера. Тот самый буфетчик! Тот самый, что утром испортил телевизионную проводку и настроение Ипполита Артемьевича, чтобы заполучить возможность шепнуть: "Мы за вас отомстим".

            Отомстили. Так вот же он, член моей террористической группы, упомянутой по буфету Давыдовым! Ипполит Артемьевич хотел было кликнуть жандармов… но не кликнул. Он вдруг понял, что вовсе не хочет помогать этим дурням, у которых под носом превращают их командира в баранину (ха-ха-ха), у которых под носом вертится опасный революционер, у которых под носом… можно не выдать преступника и потешаться над ними.

            Да нет, что за подлая глупость! Отбивая кулаки, штабс-капитан отчаянно колотил в двери тюремной камеры. Ответа не последовало. И Тальзин выкрикнул от волнения какую-то абракадабру, пытаясь описать одновременно и соучастника, и толпу, и своё отношение к происходящему:

            —Ну, ты представляешь себе? Вот такой он был! Отсюда дотуда! Дотуда вон! Он пришёл! Уже! Уже пришёл! Убийца, убийца! Уже убийца!

            Получилось исключительно не по-штабс-капитански. Ипполит Артемьевич даже удивился, насколько же повлияли на него обстоятельства. Он умолк, встряхнулся и заорал с удвоенной силой:

            —Опять зеваете, чёрт вас всех подери! Ещё немного и этого провороните!

            —Что шумим? — послышался рассерженный голос охранника (не доброго утреннего, а другого, злого и незнакомого): —В карцер захотел?

            Лояльная ретивость лейб-гвардии арестанта охолонула в сей же миг. Он плюнул, отошёл от двери и вдруг осознал, что волнение, переполняющее его, проистекало не столько от встречи с убийцей (или с его подельником), сколько от позабытого чувства наслаждения смертью противника. Он и не думал после войны, что когда-либо вновь доведётся испытать это приторно-сладкое чувство: всемогущество – не над врагом, а над памятью о враге.

            И вновь захотелось смеяться. И Тальзин смеялся. Посреди ошалевшей толпы. Возле лужи – замечательно красной. Над подохшим врагом.

            Но не было в Тальзинском смехе вчерашней мятежности. И ни радости, и ни искренности. Только злость:

            —Я не выдам. Никого я не выдам. Ни за что.

            И с испугом смотрели мещане. И с испугом смотрели жандармы. И с испугом смотрели солдаты, дворяне и нищие. И с испугом шептались, не в силах хоть что-либо предпринять. Ах, Косой Капонир, стены крепкие! Не добраться. Никак не добраться.

            —Я не выдам. Никого я не выдам. Ни за что.

            Право, забавно. Вчера ещё бросил бомбу, а сегодня уже покрываю убийцу. Ну что за оказия! Я бы даже Давыдову не поверил, расскажи он такой анекдотец, хотя бы, позавчера. А ведь он кругом прав, умный шпрехмейстер: я преступник, сиречь, злоумышленник. Мыслю зло, вот такой вот деликт. До чего же забавно.

            Нет же, нет, не забавляли Ипполита Артемьевича эти причудливые размышления. Может, смущали? Никак нет, не смущали. Чем дальше, тем больше он ощущал, что там, в глубине штабс-капитанского сердца – мёртвая скука (тоска? нет же, именно скука!). И ей хочется лишь одного: чтобы всё поскорей завершилось. Чтобы скорее судили, казнили, забросали землёй (как бедняжку Надежду Андреевну) – отцепились. И просто лежать. И не думать. Не чувствовать.

            Просто, больше не быть.

            Когда-то мальцом будущий Ипполит Артемьевич, а тогда ещё Ипполе, как шутя звала его матушка, впервые начал задумываться о смерти. Мысли о смерти – это самые детские мысли. Взрослые думают о насущном, старики – о душе. И лишь дети могут думать о смерти. Ни об аде и рае, и даже не о могильном холоде, а именно о несуществовании. К примеру, о том, что же чувствует мёртвое тело? Или, скорее, чего же оно не чувствует?

            Оно не видит – и маленький Ипполе закрывает глаза.

            Не слышит – Ипполе старательно не обращает внимания на сверчков, на ржание лошадей.

            Не дышит – не дышать он не мог, а потому дышит медленно-медленно.

            Не думает.

            Не думать не получалось. Но Ипполе, словно садовыми ножницами, обрезал любое появившееся в голове слово, пока оно ещё не выросло в мысль: "Тепло… Вчера… С качелей… Меш… А… н…". И постепенно всё, чем он жил (разбитая коленка, новый шарик, мягкость кровати, завтрашняя прогулка, любовь к родителям, желание взрослости), начинало ощущаться этакой бесформенной, истончающейся оболочкой. Да-да, страхи, надежды, желания, что желания – мысли – растворялись… таяли… разрывались. И тогда сквозь прорехи растекался сам Ипполе. Даже не Ипполе, а то, чем он был. Растекался, сливался с тёмной, казалось, навеки застывшей тишиной. Исчезал. Вот уже нет его в будущем… вот уже нет его в настоящем… да что в настоящем – в прошлом! Даже в прошлом никогда его не было! Не было. Больше не было…

            БЫЛО!!! И сквозь удавшееся небытиё (как птенец сквозь жестокую скорлупу) он пробивался с пронзительным воплем: "БОЮСЬ!!!".

            И успокоенный матерью засыпал, блаженно страшась неминуемой смерти.

            Тальзин вернулся к работе сбитый с толку.

            Что творю? Что творю? Что же я натворил?!!!

            Я устал. Господи, я и вправду устал! Я устал понимать этот мир. Я устал удивляться себе. Да откуда мне знать, как войти в эту реку!

            "Я не знаю себя" – это словно бы не существую.

           

            ***

            Однозначно, это был тяжелейший день в и без того не слишком-то лёгкой жизни Ипполита Артемьевича.

            Когда адвокату Купернику наконец-то дозволили свидание с Тальзиным, Лев Абрамович застал подопечного не в лучшем расположении духа. Свидание происходило в знакомом Тальзину кабинете, в котором ещё нынешним утром ему довелось провести несколько изнуряюще долгих часов. Куперник сидел за тем же столом, за которым ранее сидели Новицкий и Шелест (покойный… Баран!), а штабс-капитан, как и прежде, принялся вышагивать взад и вперёд, заложив руки за спину.

            —Ну-с, доррогой Ипполит Арртемьевич, — начал Куперник, раскрывая пухлую папку с бумагами: —мне хотелось бы перред судом освежить в вашей памяти мои вчеррашние наставления.

            —Прежде всего, — перебил его Тальзин, —мне бы хотелось поблагодарить вас за то, что вы вывели на чистую воду Шелеста, царствие ему, дурню, небесное, — Ипполит Артемьевич перекрестился.

            —Смотррели буфет? — довольно усмехнулся Куперник, —К нашему с вами сожалению, на суде данное обстоятельство мало поможет. Хотя, кое-какой эффектец прроизведёт.

            —Я вот о чём думаю, — Тальзин остановился, —меня обвиняют в убийстве, в том, что я террорист "Народной воли". Что же, пусть так… Но ведь и Витте был террористом "Священной дружины"! — Тальзин возмущённо развёл руками: —А убей Сергей Юльевич Гартмана (как было ему поручено), сидел бы он здесь, в моей камере? Ожидал бы суда? Как и я: без особой надежды на благоприятный для себя исход.

            Куперник пожал плечами:

            —Ваш вопррос не более, чем рриторрический. Вы же знаете, что "Дрружину" оррганизовали по высочайшему соизволению.

            —Да, вездесущее "соизволение", — скривился Ипполит Артемьевич и вновь принялся отмерять шагами расстояние от стола до двери и обратно.

            —И не смешивайте всё в одну кучу, — продолжил Лев Абрамович, привычно вытаскивая платок, —ваша "Нарродная воля" – и в самом деле оррганизация отъявленных террорристов. И, прростите, нарродовольцы ведут себя, как нарродовладельцы! А вот "Священная дрружина", в прротивовес ей, оррганизация контрр-террорристическая. Согласитесь, — веско хлопнул платком по ладони: —весьма существенное отличие.

            —Да нет никакого отличия! — взревел штабс-капитан: —И та, и другая исповедует смерть! Они одинаковы!

            —Ой, вы ошибаетесь, — мягко не согласился с ним адвокат, —рразница между ними огрромна: рреволюционеррам нужен террорр, чтобы уничтожить прротивников. А членам "Дрружины" – чтобы остаться в живых. Есть рразница между стилем жизни и, возможно, единственным выходом? Впррочем, что теперрь рразмышлять, "Дрружина" рраспущена.

            —Вы так говорите, — (голос Тальзина – сплошное ехидство), —словно об этом жалеете. А не вы ли ещё вчера уверяли меня, что являетесь противником жёстких мер?

            —Никогда! — возмутился Куперник, швырнув на стол злополучный платок, —Никогда я подобной чуши не говоррил!

            —А…

            Куперник взял себя в руки:

            —Доррогой Ипполит Арртемьевич, смысл моих слов заключался лишь в том, что ни одна жёсткая мерра не окажется достаточной, пока существует прричина террорра. Наши власти никак не желают понять, что одни каррательные мерры бессильны, нужны шаги со сторроны прравительства навстрречу потрребностям, нуждам и задачам общества. В прротивном же случае, даже боррьба с террорристами станет новым стимулом для их появления! И кстати, дрражайший Серргей Юльевич понял это, потому и прринял рроспуск "Дрружины", как должное.

            Тальзин, задумавшись, прошёлся по кабинету ещё пару раз, а затем уселся напротив Куперника и озадаченно уточнил:

            —Это что же, вы предлагаете пойти у террора на поводу?

            Адвокат с укоризной покачал головой:

            —Ну зачем же так всё опошлять? Ой мне. Вы же военный, вы должны понимать, что срражение без должного учёта обстановки рравно порражению. Я ррешительно прротив тррусливого бегства с поля боя, но я так же прротив непрродуманных действий. Ибо последствия будут теми же! Да, я настаиваю, что идти навстрречу потрребностям общества – жизненно необходимо. Но общества, а не террорра! В целях победы! А не сдачи на милость прротивника.

            —Да, кажется, я начинаю вас понимать.

            —То-то же. И, пожалуйста, не считайте данный ррецепт универрсальным: иногда желательно идти навстрречу… а иногда "на вы". И я думаю, да нет, я уверрен, что, когда возникнет необходимость, его высокоблагорродие Витте будет действовать кррайне жёстко.

            —"Кровь за кровь", — вспомнил штабс-капитан.

            —Возможно, и крровь за крровь, — согласился адвокат.

            —Жестокая у вас религия, — вздохнул Тальзин.

            Куперник жёстко посмотрел на него:

            —Ипполит Арртемьевич, доррогой, не тррогайте мою ррелигию, — поднял платок со стола и принялся мять. —Тем более, когда ничего в ней не смыслите.

            —Где уж нам… неизбранным… Извините.

            Лев Абрамович закусил губу, тяжело вздохнул пару раз, но ответил очень кротко, словно разговаривал с больным:

            —Избрранность – это обязанности, а не прривилегии. Чести, возможно, и больше… в конечном итоге, но ой как много до этой чести необходимо тянуться! И далеко не все дотягиваются… Потому как, далеко. А касаемо "крровь за крровь", то нет такой заповеди.

            —А как же…

            —А так же. Есть заповедь: "Мерра за мерру. Зуб за зуб. Око за око. Крровь за крровь". Почувствуйте рразницу!

            Штабс-капитан пожал плечами. И Куперник укоризненно пояснил:

            —Ой, Ипполит Арртемьевич! Начинается-то она с "мерра за мерру"!

            —Но заканчивается-то на "кровь за кровь", — съязвил Ипполит Артемьевич.

            Куперник в театральном отчаянии воздел руки гору:

            —Имеющий уши, да услышит! Но, согласитесь, что не на "крровь за мерру"! И это, кстати, то, о чём забывают террорристы.

            Невесомой паутинкой повисла глубокомысленная пауза, и Тальзин радостно в неё попался: говорить ни о чём не хотелось. Почему-то этот великий и смешной человек, напротив него, приносил штабс-капитану и надежду, и беспокойство. Но Ипполит Артемьевич устал за сегодня настолько, что готов был отказаться даже от надежды, лишь бы больше ни о чём не беспокоиться. Ни о суде, ни о его последствиях, ни даже об Аннушке, ни о… поисках оправданий.

            Куперник внимательно на него посмотрел, после чего забавно нахмурился (слишком забавно) и хмыкнул:

            —Хе, кррайне любопытно, что сказал бы полковник Новицкий, узнай, что мы с вами обсуждаем методы боррьбы с рреволюционным террорром?

            Тальзин прыснул. Но вспомнил Надежду Андреевну и опять погрустнел:

            —Вот и Витте, как вы говорите, будет действовать жёстко. И будут гибнуть невинные.

            Куперник печально вздохнул и вытер вспотевший лоб:

            —Невинные будут гибнуть всегда.

            —Если задуматься, то невинных жертв не бывает, — заметил штабс-капитан: —невинная жертва – виновнее всех, так как стояла в стороне.

            —Ну что вы, — снисходительно возразил Лев Абрамович, наконец-то пряча платок: —это как рраз, если не задумываться. Это, если опрравдываться.

            —Ой мне, — беззлобно передразнил Куперника Тальзин, —Мне уже не оправдаться, пожалуй. Признайтесь, любезнейший Лев Абрамович, что шансов нет никаких.

            —Кое-какие всё же имеются. Не опускайте рруки, ваше высокоблагорродие. Веррьте.

            —Да верю я, верю.

            —Да нет же, не веррите. Знаете, что значит веррить по-настоящему?

            —Что же?

            —Есть у нас агада

            —Что у вас есть?

            —Прростите, прритча, прредание. Помните, когда наш… мой… евррейский наррод выходил из… э-э… Египта, Всевышний, благословенно имя Его, повелел Мошэ… э-э… Моисею опустить в морре посох, и ррасступятся воды моррские. Моисей опустил посох в воду… Но воды остались на месте!

            —Позвольте, но как же…

            —А так же! Не ррасступились, и всё! А фарраоново войско пылило на горризонте. Беглецы совсем уж отчаялись. И вдрруг из толпы выходит один молодой человек. Некий Нахшон, сын некоего Аминодава. Он один входит в воду. Заметьте, не Моисей, а Нахшон. И идёт черрез воду, аки посуху.

            —Как Иисус? — удивился Тальзин. —Вы хотели сказать, он пошёл по воде?

            —Ой, не знаю, как ходил… э-э… Иисус, — отмахнулся Лев Абрамович, —а Нахшон бэн Аминодав пошёл именно черрез воду, погрружаясь в неё всё больше и больше. Но он шёл, словно воды уже ррасступились. В конце концов, волны моррские стали перрехлёстывать ему черрез голову. И воскликнул Нахшон: "Бау майим ад нэфэш!" – "Дошли воды до души!". Вот тогда-то воды и ррасступились! Именно тогда! Не когда подходили к моррю, не когда опускали посох, а когда хоть один безусловно поверрил. И спасся наррод. Вы только вдумайтесь, Ипполит Арртемьевич, свыше четыррёх тысяч лет наш наррод помнит имя того одного, которрый поверрил! Сидеть на беррегу – и веррить – это не верра. Щупать посохом воду – и веррить – это не верра. Верра – это в воду войти. Верра – это воды, что дошли до души.

            Тальзин задумался, поражённый, а Куперник добавил:

            —Это как верра в мэлех-а’Машиах!

            —Простите?...

            —Это вы прростите великодушно. В царря-Мессию. Мы веррим, что он прридёт, рразобьёт вррагов наших и веррнёт нашу землю. Две тысячи лет мы сидели на беррегу и ждали Машиаха. Две тысячи лет. Но только теперрь, когда мы сами "вступили в воду", когда сами прринялись возврращаться домой, я действительно веррю, что Машиах прридёт! Пусть не скорро, но обязательно.

            —А что же вы сами не "вступаете в воду"?

            Куперник, как ранее Бродский, тяжело и виновато вздохнул:

            —Ой мне, я, к сожалению, не лучший из своего наррода.

            —"Дошли воды до души", — повторил штабс-капитан, —Похоже на русскую народную песню, — и вспомнил горькое причитание сахарозаводчика: "Погрромы, погрромы", —Но кровавые это воды, милейший Лев Абрамович, — и нервною скороговоркой забормотал: —Не понимаю, не понимаю… вас режут и режут. Для чего? Чтобы вы перестали ждать этого вашего… и начали в него верить? Погибла Надежда Андреевна. Для политических реформ? Повесили Дубровина. Чтобы русские офицеры бросились на эшафот? Бессмыслица. Бессмыслица. Но какая логичная. По-жандармски логичная, вынужден отметить. Бессмыслица, за которой великий замысел. А нам? Как нам жить в этом замысле? Нам? Вы говорите "верить"… Броситься в воду? На эшафоты? На Плевну? Не понимаю! Не понимаю.

            Куперник смущённо развёл руками:

            —Ну чего вы от меня ждёте? Рраскррытия тайн мирроздания? Существуют вопрросы, на которрые прравильных ответов не только нет, но и быть не может. Чтобы вы не ответили, всегда будет казаться, что дрругой ответ лучше.

            —А как же Бог судит за такие ответы?

            —Откуда я знаю? Никто и не говоррил, что ему легко. Возможно, по степени искрренности.

            —Но зачем вообще такие вопросы? Для чего испытания, которые человек не в состоянии пройти? С честью? Почему он выбрал меня для таких испытаний? Что, я самый плохой в мире человек?

            —Опять же, откуда я знаю? А что, Мошэ… Моисей был самым плохим? А досталось ему больше вашего! Я, к сожалению, не достаточно хахам в таких сложных вопрросах. Да и вообще, я же ваш адвокат, а не Бога!

            Возбуждение улеглось так же внезапно, как появилось. Сменилось новой апатией. Штабс-капитан вдруг ощутил себя пустым и бессмысленным. Затянутым паутиной изнутри и снаружи.

            А Куперник, наоборот, раззадорился и подмигнул Ипполиту Артемьевичу:

            —А всё-таки одну тайну я вам откррою, — и перешёл на заговорщицкий шёпот: —Знаете, в чём главный секррет моей верры?

            —В чём же? — устало спросил Ипполит Артемьевич, хотя и собрался внутренне, невольно ожидая услышать о власти над миром и детских обескровленных трупиках.

            —Неоднозначность.

            —Что? — Тальзин так удивился, что на время забыл об апатии.

            —Неоднозначность. Вся наша исторрия неоднозначна, сами судите: к прримерру, дети Яакова прродали бррата-Йосэфа в ррабство, что дуррно весьма и весьма. Но он спас Египет, а затем и весь наш наррод, хоррошо. Но из-за этого мы сами стали ррабами, что плохо. Но это же прривело к Исходу, во врремя которрого мы окончательно стали нарродом, пррекррасно! Что пррекррасно? Что брратья бррата прродали в ррабство? Ангелы созданы из огня, а человек – из прраха земного. Но кому же Всевышний, благословенно имя Его, подаррил свой Закон? Человеку! И свободу ррешать: быть свободным в ррамках Закона или стать ррабом вседозволенности. Мошэ, Моисей, поначалу боялся возврращаться в Египет спасать свой наррод. Да и в конце согррешил ослушанием. Но всё-таки спас и прривёл нас в Землю Обетованную! Царрь Давид отпрравил на веррную смеррть невинных людей, и лишь для того, чтобы с ними погиб муж полюбившейся ему женщины. Но освободил стррану от захватчиков-филистимлян! Царрь Шломо, Соломон, согррешил идолопоклонством. Но до сих порр почитается мудррым, и именно он удостоился чести пострроить Хррам! Кто они – гррешники или прраведники? А сами мы кто? Каждый из нас – это толпа. Целый мирр. Еврреи давно это поняли. Мы – дрревний наррод. Что помогало нам выжить? Самый великий и самый божественный дарр – Неоднозначность! В ней всегда отыщется необходимое. Без которрого можно и обойтись. Неоднозначность. Это свобода. Это надежда. Утешение. Беспрредельность. Прредупрреждение. Всё это свойства Неоднозначности. Вы когда-нибудь слушали, как еверреи поют? Наша ррадость поётся в минорре, зато гррусть изливается в мажорре. Неоднозначность. Но она же сбивает с толку. Ставит подножки. Заводит в тррясину. Это она задаёт нам вопрросы, на которрые так много ответов, что ответа найти невозможно! Вы спррашивали, зачем? Да чтобы вы, Ипполит Арртемьевич, не стояли в отчаянии на беррегу! Это и есть та вода, что дойдёт до души! Почему именно вашей? Потому, что каждый из нас – это кто-то ещё. И кому бы из нас не достался вопррос, он, в конечном итоге, всегда выпадает именно Вам.

            Куперник поглядел на часы, спохватился, снова извлёк свой платок и постучал пальцем по папке:

            —А теперрь давайте оставим мирровые прроблемы и веррнёмся к нашим барранам.

            Тальзин расхохотался. Но, хотя он и вспомнил несчастного вахмистра, на этот раз в смехе Ипполита Артемьевича не было ни насмешки, ни злости. Ни смысла. Лишь серебряный звон паутины, до предела натянутой.

            Неоднозначность.

           

            ***

            Значит, царь Соломон был великим царём, мудрецом. Хорошо. Соломон удостоился чести воздвигнуть Храм. Замечательно. Но он согрешил самым страшным грехом – идолопоклонством. Омерзительно. Великий мудрец Соломон поддался доводам жён-язычниц. Самый мудрый человек, Соломон, посадил на трон поганого идола. Самый царственный из царей, Соломон, разрешил жёнам приносить кровавые жертвы! Ужас! Ужас! И что?

            Ничего.

            Адам, который не был ни царём, ни мудрецом, а лишь первым человеком (без опыта человеческой истории, без свидетельства Божьего гнева) тоже поддался доводам женщины. И за это был проклят, изгнан из рая. Видимо, трудно быть любимчиком, когда ты один.

            И всё-таки, оба велики.

            Мудры.

            Грешны, но святы.

            И лишь я, Ипполит сын Артемия Тальзина, проклят, изгнан не только из рая, но из сердец. Я предан. Друзьями. Женой. Домочадцами… Господом Богом.

            Почему только я? Чёрт побери! Почему?!!!

            Даже у Анны Михайловны, Аннушки, не было больше в глазах сострадания. Только страдание. Собственное. Своё. Глазами полными горя смотрела она не на мужа, но на лейб-гвардии штабс-капитана, арестанта, сидящего на скамье подсудимых в окружении мающихся самодовольством жандармов. Ещё бы им не быть довольными, если наблюдательные аппараты время от времени скользили по их благородно-решительным физиономиям, видимо, для контраста с надменным (а чего уж терять!) лицом арестанта. Лихорадочный блеск в преступных глазах скрывал усталость и страх. Удалой военной осанкой (величие низости?) подсудимый надёжно сковывал желание то ли броситься в бой (на алчущего крови прокурора), то ли броситься вон (из зала, из города, из реальности).

            Впрочем, охранники зря выпучивали глаза, демонстрируя значимость исполняемой миссии. Драконьи головы наблюдательных аппаратов проявляли бесплодное любопытство, ибо витрина буфета искрилась сахарными головами, глазурью тортов и пирожных, пыжилась эклерами, пестрела коробочками с шоколадом и пастилой, призывно туманилась паром от целой грибницы кофейных чашечек (казалось, буфет истекал тягучим кофейным ароматом), в общем, всячески хвасталась сокровищами этакого кондитерского Али-бабы, приторного Монтекристо, доставшимися телевизионному театру славного города Киева. Все киевские зрители, включая зал судебных заседаний (кроме, разве, конвоя, Ипполита Артемьевича да горемычной Анны Михайловны), с подташнивающим вожделением смотрели в витрину буфета. И несколько напряжённый голос Давыдова:

            —"Швейцарская кондитерская Штифлера". Чем богаты, тем и рады! А так же, бильярд и свежая пресса. "Швейцарская кондитерская Штифлера". Это не какая-то "новая", это настоящая швейцарская кондитерская! А теперь, дамы и господа, как мы и обещали, вы увидите открытое заседание военного суда над пока ещё лейб-гвардии штабс-капитаном Ипполитом Артемьевичем Тальзиным.

            Наконец-то сидящие в зале узрели себя на буфетной витрине. Свита фанерных драконов состояла из десятка (да не менее сотни!) окаянных прожекторов (воистину, огнедышащих). А над залом, казалось, провели гальванический опыт: только что присутствующие утомлённо обмахивались веерами и, не таясь, промокали пот мокрыми уже платками (изнывая от поистине африканской жары), как усталость на лицах сменилась энергичным негодованием, и суд начался.

            На сей раз (для удобства Телевизионного Театра), военный суд проходил в здании Присутственных мест, хмуро глядящих на древний Софийский собор через площадь. Тальзин любил простодушную лёгкость собора – чудный (чудной) симбиоз романского стиля с малороссийским барокко. А если двигаться по Владимирской в обратную от собора сторону, то за пятнадцать-двадцать минут неторопливой ходьбы можно добраться до заветного дома на Трёхсвятительской. С балконом-верандой на третьем этаже, с электрическим освещением (единственным на всей улице), с телевизионным гарнитуром "Отечество" (русский ампир которого так приятно диссонирует с викторианской гостиной)… с ласковой Аннушкой (Анной Михайловной), с улыбчивой Ксюшей, с угрюмо-заботливой Степанидой Артемьевной… куда "пока ещё лейб-гвардии штабс-капитану" уже никогда не дойти. Даже если прямо сейчас его выпустят из-под стражи и скажут:

            —Ну-с, милейший штабс-капитан, делай, что хочешь. Свободен.

            Может и к лучшему, что не скажут?

            На плачущую жену Ипполит Артемьевич старался не смотреть. Даже смерть нерождённых детей ("отродья") она перенесла с куда большим достоинством. Да чёрт с ним, с достоинством! С выдержкой. А нынче весь её вид, всякое движение, каждая слезинка обвиняли штабс-капитана безжалостно и беспросветно.

            Ни экономки, ни горничной, затерявшихся на галёрке, со скамьи подсудимых не было видно. Но от фанерных драконов не скроешься, нашли домочадцев (так и "не выкорчеванных"), обязательно нашли. И неприютно стало Ипполиту Артемьевичу в куртизанском приюте буфетного кресла (с ногами на пуфике и чашкой горячего чаю в руках). Он смотрел на витрину "Отечества" и покусывал бледные губы: во взгляде прелестной горничной было столько палящей (скоропалительной) ненависти, сколько под Плевной хватило бы всем сторонам, изничтожить друг друга в пепел. Да нет же, с таким взглядом не на турок идти, а парижские баррикады отстаивать. А Степанида глядела на бывшего барина с покорным судьбе осуждением. С точно таким же, с каким разглядывала себя на витрине буфета, принеся Ипполиту Артемьевичу с пылу с жару "дэсэрт".

            Женщины отправились в суд ещё до возвращения штабс-капитана с работы. По понятным причинам от Ксюши практически не было толку, и Степанида Артемьевна сама всю дорогу приглядывала за хозяйкой (и крепко держала под локоток), оставшись дома по просьбе Анны Михайловны, чтобы встретить и накормить Ипполита Артемьевича. Даже перед судом госпожу Тальзину не пустили свидеться с мужем (она вернулась из Капонира совершенно разбитой). И штабс-капитан обнаружил, что, в принципе, рад этой неписанной пытке – разлуке с родными. Не было больше родных. Не было. Между ними намертво (ха-ха-ха) встала разлучница, Надежда Андреевна Витте. Вроде бы утром ещё Анна тянулась, пусть и к преступному, но такому любимому мужу…

            А может, всё было иллюзией? Иллюзией чувств? Иллюзией необходимости? Быть может, забавный француз (Жорж Мельес) свой хитрый (божественный?) гений отшлифовал до того совершенства, когда стираются грани между искусством и жизнью? (Как некогда между жизнью и смертью у любопытного Ипполе). И умеет творить безо всяких буфетов, заставляя нас верить в то, чего нет. И не было счастья? И не было горя? Любви тоже не было? Не было…

            Не было.

            Или была? Только в виде пружинки? И как в механических куклах в нас маленьким ключиком кто-то заводит любовь? И вот уже глупая пара, поверив, что это навечно, в наивной беспечности тратит завод на бездумную пылкость, на тысячу глупостей, на… хотя… а на что ещё тратить?... А вот и ослабла пружинка. Какое-то время инерция сердца влечёт за фантомами чувств (сие именуют привязанностью)… Финита. Инерция кончилась… у Анны Михайловны (Аннушки). И ладно, и чёрт… и Бог с ней.

            Не со мной, это точно.

            Вроде бы утром (сегодня ещё) Анна Михайловна…

            Надо же. Как-то странно, даже непонятно уже: сегодня... Да, сегодня утром мы были вместе.

            Или не были?

            Были.

            А суд продолжался. Не лучше, чем начался. И вполне ожидаемо. Свидетели: то комично шарахающиеся от микрофонов, то застывающие соляным столбом под бременем славы. Бесконечно повторяющиеся вопросы прокурора: то прочувственные, то патетично-ехидные. И блестящие выпады Куперника: то открытые, то коварные, то в ответ, то на упреждение.

            Тальзин следил за их поединком с азартом, можно сказать, с удовольствием, усиливая оное чаем и пирожками (с клубничным вареньем). Степанида, по вечной своей привычке, заглядывала в буфет лишь при необходимости появиться в гостиной, но тут же исчезала на кухню. А Ипполиту Артемьевичу (как ни пытался) не удавалось себя убедить в иллюзорности происходящего. Нет же, нет, Савицкий не прав. "Реалистичность нереального"? Вся беда в том, что телевидение – это реальность. Нереального, да, но реальность.

            А дуэль между тем продолжалась. И противники бились всерьёз. Не зная пощады. Не желая её. Не щадя живота (штабс-капитанского живота, который лениво пульсировал то жаром от адских жаровен, то мёрзлостью близкой могилы). И ярко отточенным словом старались пронзить. И отбить. И снова напасть. И сыпались искры. Лишь не было крови. Но будет кровь, будет (прекрасная красная кровь). Обязательно будет: хотя, никто не добился туше, но власть ощутимо вела по очкам.

            Но больше всего изводила надежда (хвалёная неоднозначность!). Неугомонным невидимым пауком, то сбегала по гордой спине Ипполита Артемьевича (восседавшего на скамье подсудимых точь-в-точь Бонапарт, взирающий на Ватерлоо с любимого барабана), то жадно впивалась в солнечное сплетение, высасывала силы, да что там силы, желания.

            Это не может быть правдой. Даже странно. Всего лишь ел гренки. И слушал Давыдова. Пил чай, щедро пахнущий травами. Нет же, нет! Никакого Давыдова не было. Что Давыдов, ведь не было гренок. И чая. (Рыдающей Ксюши). Но что-то же всё-таки было? А было Святошино. Полночи не спавшая Аннушка (дожидалась). И всё ещё (долгая-долгая) ночь. Я сплю, утомлённый поездкой (нет же, Анной Михайловной). А ночные кошмары – иллюзорность реальности (как сказал бы Савицкий, которого не было). Неприятно (но не смертельно). Всё закончится. (Верю). Проснусь. (Верю-верю). Будет утро (и гренки). И Витте, довольный отчётом. Я проснусь (весь в холодном поту). Вот и ладно! Всё впитает подушка. И чёрную кровь. И сомненья. И слёзы. Боль вины. Многорылых фанерных всевидящих монстров! (Верю-верю) проснусь.

            Как же.

            Надежда видит штабс-капитана насквозь – и знает, что он не спит, и смакует его, забавляясь этой игрой. И Тальзин вдруг ощутил себя настолько пустым, что удивился, почему же его до сих пор не сплющило? (позвольте, а как же в лягушку вчера? помилуйте, это были детские шалости) в тень человека.

            И хотя наблюдательные аппараты с холодным азартом следили за разворачивающимся юридическим поединком, но выкрики зрителей, требующих линчевать террориста ("как в южно-американской конфедерации"), неудержимо манили запахом крови драконьи чутконосые головы.

            Апелляции к разуму, совести и закону со стороны Куперника имели успех лишь в том смысле, что разжигали злое остроумие зала вплоть до лозунга: "Бей жидов и революционеров" (одновременно поддержанного и освистанного). Даже грозные обещания председателя немедленно вывести вон зачинателей ("да прямо в жандармскую, благо, под боком") не возымели особого действия. И лишь короткие перерывы, во время которых буфетные витрины издевались, дразня поредевшими лакомствами (настоящей) "Швейцарской кондитерской", давали результат (пугающе моментальный). Но не долгий: и снова вертелись фанерные хищники, хитро и зло подмигивая объективами.

            Поникшая Аннушка, выглядела вдовой. Поторопились вы, Анна Михайловна. А и верно, чего уж тянуть?

            И снова то желчь прокурора, то ярость толпы (но, если задуматься, весьма справедливая).

            Тальзин тоже пытался высказать что-то резонно жестокое, обвиняющее, но адвокат тотчас его усадил и отчитал:

            —Ипполит Арртемьевич, если вам так хотелось прреврратить заседание в митинг, то надо было прредупрреждать зарранее. А на данный момент я пытаюсь спасти вашу жизнь. Так что, оставьте свои декларрации для менее неподходящего момента и не мешайте рработать!

            Не прощают. Ничего не прощают.

            —Да зачем мне теперь эта жизнь, — устало отмахнулся штабс-капитан.

            Лев Абрамович серьёзно посмотрел на него:

            —А это ваши заботы. Возможно, за тем, чтобы хоррошенько подумать над этим вопрросом.

            Не до Тальзина было Купернику. Подзащитному показалось, что он даже мешает защитнику, что для суда подсудимый вообще persona non grata. И, как минимум, Лев Абрамович считает, что лучше бы штабс-капитан не сидел на скамье подсудимых.

            И захотелось смеяться от этой неоднозначности. Но смеяться не смог, как, порой, от усталости невозможно уснуть. Он укоризненно глянул на воодушевлённого Льва Абрамовича, обвёл глазами зал, с наслаждением жаждущий справедливости, и прошептал, милуясь отрешённой Анной Михайловной:

            —Да, мы чужие на этом празднике жизни.

            Военный суд – дело скорое: уже к семи покончили со свидетельскими показаниями. И настал звёздный час прокурора. Тот не замедлил им воспользоваться, хотя изрядно замедлил судебный процесс, воистину минимум час брызгая негодованием в наблюдательный аппарат. В результате чего наблюдатель старался держаться подальше. Но всё равно, протирал объективы, когда театр переключался на аппараты, следящие за остальными участниками процесса.

            Тальзин усердно внимал обвинителю, но отчего-то воспринимал его обличения отдельными фразами (восклицаниями):

            —Отечество доверило ему важный пост! ... Пригрели змею на своей груди! ... Коварно обманул, оказанное доверие! … Низвергатель устоев! … Такие, с позволения сказать, офицеры, извращая священный долг, являются нарывом на благородном теле российской армии! … Калёным железом! …

            Нарывом… Нарывом… Нарывом?

            И всё как-то сразу стало не важно. И неопрятная желчь прокурора. И ответная желчь адвоката. И пять бесконечно коротких (неоднозначность) минут в ожидании приговора. Под свежевыпеченную швейцарскую пытку. От которой уже мутит без всякого чревоугодного вожделения (на сей раз от Симадени: "Новый вкус для старых друзей! Новая швейцарская кондитерская не какая-то там "настоящая", но будущее!").

            Нарывом?

            Редут Абдул-бея: под ногами мёртвые турки, турки живые перед глазами. Щербатой улыбкой конопатого канонира улыбается вечность: "Вот и ладненько. Будь, что будет". Это лето никогда не закончится! Крики-выстрелы-стоны-выстрелы-крики – это уже тишина. И война – это мир. Страаашно. Устал. Страшно устал. Один против всех. Устал уставать. Исступление. Против турок и против своих. Прикрывать отступление. В исступлении. Отступать. Как во сне: убегать, оставаясь на месте. Вот уже на штыки поднимают Горталова. Остальные ушли. Я – ушёл. "…героически справились с возложенной на вас задачей… спасли жизни наших доблестных воинов… вопрос о переводе в лейб-гвардию решён положительно…". И атака на Горный Дубняк (гвардия! гвардия!) всей радостью–злостью-тоскою-злостью-всей радостью.

            Нарывом?

            Больно-воздуха-больно! Грудь окрасилась смертью. И нечем дышать. Хуже: нечем кричать. Нечем даже сипеть: "Заряжай! – Ваше благородие, немедленно в лазарет! – После, го…лбчик… З-р-жай!"

            Нарывом?!

            В командировки! В бессонные ночи! А хочется выть: умер, умер! Ещё не родившись! И Аннушка еле жива!

            Нарывом?!!! Или, правда: всё – гной? Героизм, радость смерти врага, страх и боль – это гной. Непромытая рана. Болячка.

            Бросил бомбу. И всё. И всё, чем гордился, взорвалось, умерло, сгнило. Стало напрасным?

            Или было таким?

            …С Анной Михайловной под руку. Белки прямо с руки забирают орешки. Доверяют (как щенки-канониры). Танцевать на балах. Шоколад из швейцарских кондитерских. И к чёртям эту ложную (лживую) честь героических битв. Страх и боль? Ни к чему.

            А рядом стоит Степанида Артемьевна. И хмурится, глядя на Тальзина. А Тальзин выслушивает приговор. С угрюмой бравадой. И это единственный способ не вопить (на весь зал, на весь Киев, на этот и будущий мир). В бою было легче: там можно вопить.

            А на витрине слишком рыдающая Анна Михайловна. И возбуждённые зрители захлебнулись в овациях (воды дошли до души?). Чу, Степанида Артемьевна: хмуро взирает на Тальзина. И Степанида Артемьевна хмуро глядит на себя и, обернувшись к Ипполиту Артемьевичу, робко интересуется:

            —Що, я настильки… пухлая?

            Значит, я ни к чему. Завтра вскроют нарыв. И я вытеку гноем.

            Или вскрыть самому? Тальзин даже не удивился, обнаружив в руках (вместо чашки) уступку тщеславию-"Лефоше" (коварный Мельес).

            Тальзин стоял в кабинете, задумчиво щекоча подушечки пальцев то изящной резьбой костяной рукояти, то изысканной гравировкой на барабане. Из ящика стола выжидающе глядела коробка с патронами.

            Не прощают (отщёлкнул дверцу камор; первый патрон встал на место).

            Чтобы ни сделал. Словно не сделал (второй). Словно не жил. Словно всё ещё Ипполе (третий патрон встал на место). И маленький мальчик любострастно исследует смерть… Вот уже нет его в будущем (новый патрон)… практически, нет в настоящем (патрон)… да что в настоящем – всё, кем он был (чем он жил), всё, что сделал – перечёркнуто враз! Строгий взгляд гувернантки, сладкий запах варенья, первый танец, турецкие фески, возвращенье с победой, "Милый, будешь отцом", и поездки, поездки, поездки… и не было… не было… не было… Был ли мальчик? "БОЮСЬ!!!"

            Не прощают.

            Нарыв.

            Соломон согрешил самым страшным грехом. Омерзительно. Адам согрешил ослушаньем в свой первый же день.

            И всё-таки, оба велики.

            Мудры.

            Грешны, но святы (патрон… а все-то зачем?).

            Царю Соломону простили. Адаму простили. А мне не прощают. Почему? Почему?! Словно до бомбы ничего больше не было. Не было.

            Штабс-капитан отложил револьвер:

            —Был и буду. Вы увидите, как умеет умирать русский офицер за идею.

            Почему?..

           

            ***

            Пора занавешивать зеркала?

            Для чего? Кто-то умер? (Умрёт.)

            А впрочем, меня уже нет: суд окончен – и кого теперь интересует судьба какого-то (бывшего) лейб-гвардии штабс-капитана?

            Вот и шпрехмейстер вещает о чём-то своём: как ни в чём не бывало.

            В Шпандау, пригороде Берлина, начал ходить очередной вид омнибуса на электротяге, получивший название "троллейбус". Троллейбусную линию строила немецкая фирма "Сименс-Гальске"… Вы подумайте, у них уже электрофицированые омнибусы, а у нас даже конку утопили в спорах.

            Французская экспансия на Мадагаскаре встречает яростное сопротивление местных дикарей…. Французам наскучило вырезать друг друга? Потянуло на экзотику?

            Акцизный сбор на табак, введённый ещё в 38-м, дополнен уплатой патентного сбора с фабрик и торговых помещений. Но сам Соломон Аронович Коген заверяет киевлян, что цены на его папиросы останутся без изменений… Можно ли верить проворному караиму?

            Отчего же не верить?

            Но только здесь и сейчас.

            Здесь и сейчас.

            А завтра не будет. Не будет ни казни, ни смерти. Ни ада. Да здравствует вечность!

            "Дзэн-дзэн!" — колокольчик. Как некогда, завесив уродливое лицо и позванивая колокольчиком, бродили по Европе прокажённые, так и штабс-капитан, завесив уродливую реальность и отпугивая настырное время ("Дзэн-дзэн!"), будет ходить (бесконечно!) по "здесь и сейчас".

            "Дзэн-дзэн!" — колокольчик. Как приглашение на представление.

            Здесь (на сцене, вам видно из зала?): Жандармское Управление. Разделённая скучной решёткой комната для свиданий. По одну сторону Анна Михайловна, по другую арестованный Тальзин, сидящий в кресле на Трёхсвятительской перед буфетом "Отечество". Здесь, в кресле, уютно. Здесь вещает Давыдов, повторяя утреннее "Путешествие к Адаму и Еве" (пропущенное Тальзиным из-за буфетчика-народовольца):

            —В сей день, в 75-м создан Верховный Суд Канады. А в 19-м появился на свет великий французский физик, иностранный член-корреспондент Петербургской Академии Наук, Жан Бернар Леон Фуко, о котором наслышан даже ваш покорный слуга. Мэтр Фуко, вы только представьте, вычислил скорость света! А так же опытным путём доказал суточное вращение Земли. В 1765-м родился Бартоломео Альберто Капеллари, ставший в 1831-м папой римским Григорием XVI. Английская династия Виндзоров зародилась в 1714-м с прибытия в Англию нового короля, Георга, который, как это нередко бывает в истории, даже не знал языка своего народа. В 1640-м церковный собор, проводившийся в нашем с вами замечательном городе, утвердил православный катехизис. А в 323-м произошло ещё одно важное для христиан событие: войска Константина, первого римского христианского императора, разгромили в Анатолии армию императора Лициния, злейшего врага христиан.

            Нет, не волнуют штабс-капитана ни папа римский Григорий, ни враг христиан Летиций, ни хитроумный француз, ни безграмотный англичанин. Всё это в прошлом. ("Дзэн-дзэн!" — колокольчик). А сейчас: в жандармерии Анна Михайловна, наконец-то, свиделась с мужем. В прихожей раздался звонок, послышались семенящие шаги Степаниды Артемьевны, и вот уже Аннушка застыла перед Ипполитом Артемьевичем, заслоняя витрину с Давыдовым и его неуместными бреднями. И повисла на шее у мужа, целуя любимые губы, глаза, бакенбарды, смеясь и рыдая в любимые плечи. И глядит на него сквозь решётку, глядит сквозь охрану, сквозь слёзы; и глядит сквозь него. И мямлит, косясь на жандармов: "Прощай… Я буду молиться…". И на ухо шепчет: "Любимый! Не могу без тебя! Любимый!", — так страстно, что Степанида спешно уводит на кухню злую, но любопытную Ксюшу.

            "Дзэн-дзэн!" — колокольчик.

            Не плачь. Что за глупости? Здесь и сейчас смерти нет. Ни вдовы. Ни суда. Каракатицы нет, террористов, ни отродья нет, ни повешенных, ни виновных, ни правых, ни величия низости... нет ни эллина, ни иудея. "Здесь и сейчас" однозначно: "сейчас" – бесконечно, а "здесь" – безгранично. Значит, мы оба свободны. Слышишь музыку? Это смеётся мой ангел хранитель: "Дзэн-дзэн!" (колокольчик).

            Ангел смеётся, но Анна Михайловна (глупая) плачет. А жандармы, скупо отмерявши вечность, говорят, что пора расставаться. Навечно. На вечность. На более щедрую вечность, чем это свидание. И Тальзин сжимает в объятьях супругу, прижавшись слезами к слезам, и грудью к груди, и желаньем к желанию, и косится жадно на рыжие локоны мутным от нежности глазом. И спрятавшись в сумрак передней, на Тальзиных косится Ксюша (жадно, как на витрину буфета).

            "Дзэн-дзэн!" — колокольчик.

            Это новая вечность тарахтит тюремной каретой. Бормочет буфетной "Святой викториной", услаждая семейный ужин мыслями о душе (перед казнью самое время). Сия викторина – благотворительная: плата за участие пойдёт на нужды неимущих. А главным призом – молитва в церкви Воздвижения Животворящего Креста (в ближних пещерах Лавры) на могиле нетленного святителя Филофея Успенского.

            И штабс-капитан умилённо наслаждается буфетной благостью, которой сменилась буфетная строгость. И наслаждается вкусом жаркого. И вкусом паштета. И стопочкой водки. И вечным вечерним яблочным сидром. И яблочным пирогом. Улыбкою Аннушки. Чудом буфета. И сладкой тоской (неоднозначность?), что всё это больше не повторится. Неужто в последний раз?

            Справедливости ради, стоит признать, что "последний раз" – не последний, а послепоследний. Поскольку уже не реальность, а призрак, мечта. Эталон. Более выдуманный, чем настоящий. Пропитанный пафосной верой. Фальшивой.

            Но "здесь и сейчас" помогает отсеять и пафос, и ложь. И опасение в эту ложь не поверить. Лишь "здесь и сейчас"… и нет никакого последнего раза! Ибо не было первого. Да, здесь и сейчас (то есть, вечно) горячее сочное мясо. И сидр. И чудо-буфет. И Анна Михайловна (вечно) глядит на супруга голодным по ласке котёнком. Это как телевидение – это свобода мечты! Но только в пределах витрины "здесь и сейчас". Так вот, что такое иллюзия?

            "Дзэн-дзэн!" — колокольчик.

            Ипполит Артемьевич с наслаждением покорился иллюзии вечной свободы (или, всё же, реальности? нереального…), не обращая внимания ни на странный рокот за окнами, ни на тревогу, зазвучавшую в голосе раздосадованного шпрехмейстера:

            —Мне только что сообщили о начале несанкционированного митинга, — и возмущённо добавил: —Оказывается, туда уже послали оперативную труппу. По счастливой случайности этим утром неподалёку от места смонтировали телевизионную шальтунг, и, развернув дополнительный кабель, труппе удалось подобраться довольно-таки близко.

            Буфетная витрина потемнела: для наблюдательных аппаратов явственно не хватало вечернего солнца. Гурьба обывателей (человек десять-пятнадцать) шумела у восхитительно-знакомого дома. Хотя восхищаться было бы опрометчиво, поскольку это был дом Ипполита Артемьевича. И, как ни странно, не наблюдалось у дома ни жандармов, ни городовых (чтобы пресечь безобразие).

            —Говорит корреспондент оперативной труппы Киевского Губернского Телевизионного Театра, — послышался смутно знакомый голос, —Юрий Анатолиевич Кармазин! — (ах, вот оно, что!). —Невинная жертва стучит в наше сердце! В сердце народа!...

            —Как бы оно не вылилось в беспорядки! — заметил Давыдов.

            —Возможно, эти, как вы изволили выразиться, беспорядки и должны быть в порядке вещей в столь экстренных случаях? — парировал Кармазин.

            Дзэн-дзэн! Колокольчик?

            Нет. Зазвенели оконные стёкла. Дзэн-дзэн! Дзэн-дзэн! Дзэн-дзэн-дзэн! Ворвалось в Тальзинское "здесь и сейчас" градом камней.

            Женщины взвизгнули.

            —От окна! — крикнул Ипполит Артемьевич домочадцам, —Ксюша, выключи свет! Немедленно!

            Квартира опального штабс-капитана благоразумно капитулировала в полумрак. Это не остановило камнеметателей, но позволило Тальзину выглянуть на улицу.

            Внизу бурлила дурная толпа. Странные люди с какими-то злыми, но в то же время безличными лицами вяло изображали бурный протест столь мягкому приговору (всего лишь повешенье!) и швыряли камни, едва добрасывая до Тальзинского третьего этажа.

            Всхлипнули женщины. Ипполит Артемьевич оглянулся. Бедняжки застыли у телевизионного буфета, и штабс-капитан тоже взглянул на витрину. На витрине было всё то же, что он только что видел воочию: мерзавцы с камнями, тополь у дома, дом с огромной верандой, а левее веранды (то есть, правее) в окне… темнота. Если и есть кто-то там, за окном, то увидеть его никак невозможно. Арестант, и кого ты хотел там увидеть?

            Штабс-капитан вновь посмотрел в злосчастное окно.

            Толпа увеличилась. К безлично-безразличным присоединились безлично-разъярённые. Каменный град опасно усилился. А на пригорке у Десятинной, вальяжно расставив три лапы, стоял оперативный наблюдательный аппарат и жадно вынюхивал Ипполита Артемьевича длинным латунным рылом. Рядом пританцовывал журналист, находясь будто бы в гуще событий, но на весьма безопасном от них расстоянии. Штабс-капитану захотелось вытащить револьвер и доказать паршивцу Кармазину, что "в столь экстренных случаях" безопасность – понятие небезопасное.

            Жаль, не успел. Дзэннн! Очередной камень, ударив в стекло, покрыл его сетью (паутиною!) трещин. Женщины вскрикнули. Толпа обрадовано загудела.

            —Ну что ж, продолжим сообщение новостей, — неожиданно заявил Давыдов, и буфет был вынужден отвлечься от Трёхсвятительской (возомнившей себя Парижем) и вернуть на витрину шпрехмейстера в привычном турецком кресле, перед турецким кофейным столиком, с чашкой турецкого кофею и с турецким ехидством в глазах: —Новости из американских Соединённых Штатов. Ещё один городок, под красивым именем… Лос-Ангелес…, обзавёлся собственным телевизионным театром, коему дали название "Найнтин Сенчюри Фокс"…

            Кармазин у церкви сплюнул, всплеснул рукой раза три, и (о чудо!) невесть откуда набежали городовые, наконец, разгоняя беснующуюся толпу.

            Вскоре улица опустела. Опустела площадка у Десятинной. Женщины зажгли свет, закрыли буфет, поохали, поплакали, но занялись своими делами: Степанида Артемьевна прибрала со стола и исчезла на кухне, Ксюша побежала искать стекольщика и вернулась с сообщением, что тот придёт только утром, Анна Михайловна достала бухгалтерскую тетрадь и занялась какими-то подсчётами. Приехал Куперник: с неловкими извинениями, бессмысленными утешениями, с многострадальным платком. Но вскоре ушёл. А Тальзин смотрел, и смотрел, и смотрел сквозь треснувшее окно.

            Небо, дома, облака, Десятинная церковь, начало Владимирской и кусок Трёхсвятительской, небо, дома, облака… Нет же, треснуло не стекло. А реальность. Раскололась она паутиною трещин. Через небо, дома, облака, Десятиную церковь, Владимирскую, Трёхсвятительскую…

            Проскользнуть бы… не проскользнёшь… Обойти бы… Да не обходится. Без неё… Вот и попался штабс-капитан глупою мошкой. Запутался в трещинах. Заплутал по кругам бесплодных раздумий. И не вырваться. И не вырваться.

            Зеркало треснуло – быть беде. А если треснула жизнь?

            Чтобы беда не прошла, зеркала занавешивают. А чем занавесить судьбу? "Здесь и сейчас"?

            Дзэн-дзэн! Колокольчик? Нет, камень в зеркальную гладь беспечного фатума. И волны кругами… паутиною трещин…

            Пора занавешивать зеркала.

            Скоро кто-то умрёт (кто-то умер)… Неправда!

            Тальзин хватает Анну Михайловну и почти насильно тащит её в спальню. Срывает одежду, валит жену на кровать и до полуночи – время безудержной похоти (в безумной попытке снова соединить их судьбы, приладить друг к другу осколки). И кровать при каждом движении верещит на всю камеру, и штабс-капитан скрежещет зубами и кутается в холодное тюремное одеяло, и мечтает, чтобы скорее уже всё завершилось, чтобы не слышать докучливый скрип. Словно казнят не его, а кровать.

            И наконец засыпает. В усталых объятиях Аннушки. И видит Куперника в роли раввина, который венчает их в церкви. И снова что-то библейское, важное. И снова забылось. Приснились Балканы, приснились… И хватит…

            Благодатное небытиё…