Останусь?
Да нет, уже нужно идти…
Идти и думать: кто же этот
глупец, бессмертный, как сама глупость?..
Ноет простуженная поясница. Ноги
почти не несут – гудят в проклятых туфлях…
Всё-таки останусь, посижу на
нашей с ним скамейке. С некоторых пор нас здесь осталось вдвое
меньше, чем в те давние времена. Как не улыбнуться собственным
арифметическим способностям, ну не молодчина ли я? Разделились
два надвое, в остатке получается один и одна... Есть он, есть я,
- но всё равно это – ровно вдвое меньше, чем было тогда,
вначале.
Почерневшие, отвислые щёки
полуночного неба усеяны блёклыми, кое-где розово-прыщеватыми
крапинками. И в этом небе отражается наше высыхающее озеро –
бездонный водоём раздражённо швыряемых друг в друга пресных
слов.
Останусь. Бесполезно и
бессмысленно уходить отсюда, с этой скамьи, пусть и давно
задеревеневшей, от этого озера, пусть и давно охладевшего, - от
этого озера, в котором нет числа остывшим кусочкам золы, невесть
когда бывшим угольками…
Сама знаю - не останусь, всё
равно ведь встану и пойду - к нашим четырём стенам, побитым
горохом упрёков, обид и обвинений. К разбитым горшкам
незаживающих обвинений, к ядовитым черепкам колющей иронии.
Добра наживать оказалось даже проще, чем предполагалось, – вот
только хорошо, что у нас нет кур: было бы грустно видеть, как
они отказываются клевать эти легко нажитые золотые полушки,
разбросанные повсюду – по двору, у озера, в замке.
Пойду, чтобы снова перебирать
больными ногами в холодных туфлях всё по той же шершавой
лестнице, словно белая детская халва зачерствевшей с тех пор,
как исчерпалось подобие моего детства. Чёрствая халва – неужели
по ней удавалось бегать?
Когда-то он, ожидая моей
восхищённой благодарности, взлетел выше птичьего полёта, но
оттуда меня невозможно не то что разглядеть, а хотя бы заметить,
- так чему же восхищаться и за что благодарить?
Полетать, что ли, и мне – мне
ведь по чину, - чтобы с высоты полёта тех же птиц не замечать
опостылевших мелочей? Увы, небо занято, двоим в нём можно лишь
разминуться. Да и мелочей – всего нашего добра - нажито столько,
что ничего другого, кажется, уже и не осталось. А добро всё
наживается и наживается, не переставая…
- …где же ты, наконец?
Кто из нас это спросил? Нет, не
спросил, а сперва, давным-давно, раздражённо бросил, потом
равнодушно заметил, потом устало зевнул…
Если неясно, кто, значит – оба?
- …сколько можно собираться?
Кто это говорит - он или я? Даже
разминуться уже не удаётся.
- …ну, где же ты?
Ключевой вопрос. Точно ключ, не
подошедший к замку между нами, между ним и мной. Будто замок,
не подошедший разделённым надвое двоим.
Я задаю себе этот вопрос по
тысяче раз на день. Я кручу и верчу его, но он послушно и
безвольно прокручивается в запершем каждого из нас заржавевшем
замке, бессильный отпереть огромный тесный замок.
Я смотрю в зеркало – не столько
чтобы посмотреться, сколько чтобы увидеть себя, ведь где же ещё
я могу себя увидеть? Если я где-то и осталась, то лишь в
зеркале, а везде, кроме зеркала, разве это - я?
- …ты идёшь? Все собрались и
ждут.
Уверены ли они, что ждут – меня?
Знают ли они моё имя? Помнят ли, как меня звали?
- Ваше величество, позвольте
объявить о вашем выходе?..
Позволю, конечно, как не
позволить. А вы, взамен, позволили бы мне понять – куда и зачем
я исчезла? А когда – я и сама помню…
Ведь и в зеркале – не я. Смотрю,
ищу – не нахожу.
Вглядываюсь, выглядываю – но не
вижу. Даже в зеркале.
Под окном - развалившаяся телега,
кажется, бывшая когда-то парадным экипажем. Усатый кучер спит
рядом с вечной миской недоеденной тыквенной каши. Шестеро
остромордых, узкохвостых лошадей разбрелись кто куда. Слуги в
ливреях цвета отхлеставшего кусты дождя, затёртых, как
мои непонятно к кому обращённые просьбы, храпят в лакейской.
Спят все, кто решил не приходить ко мне из моего детства. Спят,
как будто и не бодрствовали никогда. Как будто их всего-навсего
придумал тот самый глупец - вечный, как самоё глупость.
Всё и все - на своём месте, это
могло бы успокоить.
Только и нужно для счастья –
понять, где же в моей жизни - я? И осталась ли я – после того,
как моё детство прекратилось и все, кто в нём у меня был,
разбрелись кто куда и уснули.
Поясница жалобно ноет после
задубевшей скамейки, от бесконечных дворцовых сквозняков…
Хорошо, войду, ведь все
собрались, - все, кроме разбредшихся и уснувших.
Я открываю навечно запертую дверь
и вхожу в зал. На троне – его бывшее величество, а к нему
подходит – чтобы занять место рядом - бывшее моё. Он смотрит на
меня и, наверно, да нет, наверняка, думает то же самое: откуда
взяться величеству, если величие ушло? Незаметно для других, оно
исчезло для нас, друг для друга, а не это ли главное?
Нет, не это. Главное – туфли,
самая невыносимая из всех мелочей. Из-за туфель я ненавижу свои
ноги даже сильнее, чем постоянно ноющую поясницу. Эти туфли
следует обувать сразу после сна и не снимать до следующего,
чтобы исходящему от меня очарованию и всеобщему умилённому
восхищению не было предела. Мне положено порхать и излучать
наивность, серебристо звенеть в ответ на приветствия и
заливаться пунцовой краской воплощённой наивности. Собравшиеся
призваны прислуживать мне, а я – служить всем им. Её величество
служит своим подданным. Служит недостижимым и потому влекущим
примером, воплощением недосягаемой, но всё же однажды
достигнутой, а потому соблазнительной мечты.
Для этого я обязана представать
перед подданными в уже давно тесном, хотя ещё не совсем
вылинявшем платье и в мерзких, неуправляемых туфлях. Во время
каждого триумфального – они у меня все триумфальные, так
положено, - выхода мне полагается по-детски шаловливо щёлкнуть
пальчиками, словно очередной каминный уголёк едва слышно
треснул, незаметно для подданных превращаясь в золу, после чего
устыдиться собственной шаловливости, залиться румянцем и
потупить взор.
Щёлкну, зальюсь, потуплю. Я
смирилась со всем и со всеми. Приподниму платье до щиколотки,
чтобы взойти на трон и чтобы подданные умилились и умиротворённо
переглянулись: «Да, это она - та же, необходимая и вечная. Это
её ножки - в тех же, неизменных, незаменимых туфельках».
Ритуал заведен, подобно дворцовым
часам, бьющим вечно, и вечно – невпопад. А с некоторых пор -
наотмашь.
Значит, пусть мои ноги остаются
для подданных ножками, и пусть подданные не слышат, как
невыносимо эти ноги гудят.
Подданные уверены, что это – я.
Что это я – восхожу на трон,
подставляю руку для королевского поцелуя, заливаюсь серебристым
колокольчиком и румянцем.
Они не заметили тыквы, валяющейся
под окнами дворца? Ну, что ж, пусть будет так, пусть они, на
своё счастье, не замечают того, что потеряло важность, - так как
же, я не замечаю себя в зеркале.
Пусть ноги остаются ножками, а
ненавистные туфли - туфельками.
И пусть мне никогда не узнать,
какой глупец, бессмертный, как самоё глупость, выдумал эти туфли
и подговорил старую недобрую фею надеть их на мои гудящие ноги.
Эти по-жабьи холодные и скользкие
туфли.
Эти сказочные туфельки из
хрусталя.
Монреаль
Октябрь, 2007 г.
|