Собака была старая, у нее гноились глаза.
Седеющая шерсть на спине поредела, словно старая шуба побитая
молью. Когда-то, давно, мы нашли ее на обмороженном
ленинградском асфальте, трясущимся клубком привалившуюся к
ступенькам подъезда. Мне и было тогда вего-то 35, но казалось,
что жизнь уже прошла и не стоит даже рыпаться.
Вадим наклонился над щенком и дотронулся до
черной шерсти рукой в перчатке. И тогда щенок застонал. Как
человек.
Назвали ее Найдой – найденышем. Ей было,
наверное, месяцев шесть, не больше, и кто знает, что пришлось ей
уже пережить. Почему-то гораздо легче жалеть детей и животных.
По крайней мере, они не отвечают за те несправедливости судьбы,
что выпадают на их долю.
***
Я уже много лет повторяю:
Зима тревоги нашей прошла,
И с сыном Йорка к нам снова солнце возвратилось.
Это двойная цитата. Когда-то я читала
Стейнбека, и слова эти так и застряли в памяти. Мне льстит, что
я помню эти строчки из Шекспира. Как будто это делает и меня
саму лучше.
Глупо. Вот из такой чепухи построена моя
голова.
Но в самой фразе есть нечто магическое.
Зима тревоги нашей... –
это снежное покрывало. Все, что случилось - это
все зима тревоги нашей, и нет тут моей вины, не за что мне
отвечать. А уж если что-то получилось не так или совсем не
получилось...
А дальше там:
И с сыном Йорка
к нам снова солнце возвратилось.
Этот сын Йорка - вестник перемен. Придут
перемены, обязательно буду перемены – и без каких-либо на то
моих усилий.
***
Я помню эти слова так давно, и они то и дело
приходят мне в голову – стоит лишь начать себя жалеть, начать
думать о моей неудавшейся жизни. Но, с другой стороны, эта фраза
– первая фраза – звучит совсем по-другому на английском, в
оригинале:
The winter of our discontent…
Зима нашего недовольства. Зима нашей досады,
зима нашего ропота... Зима нашей неустроенности.
Когда-то, уже в эмиграции (я тогда еще не
работала, не знала что с собой делать... Почему мне было так
плохо? Ведь я была моложе...)... Да, был такой момент – я читала
запоем, ходила в библиотеку, как на работу. Нашла книгу, стала
листать. И вот она, моя цитата:
«...Зима тревоги нашей позади,
К нам с солнцем Йорка
лето возвратилось.»
Оказалось, что это был «Ричард III».
Значит, неправильно я запомнила. И память уже изменяет мне.
Я все думаю о моей наступающей зиме, о зиме
моего недовольства, моей неустроенности.
Я научилась роптать. Но кто услышит мой ропот?
Вадим? Мама? Я могу досадовать только на себя, тихо роптать
наедине с собой. Кого трогает мое недовольство?
Да и стоит ли роптать? Может быть, жизнь уже
почти прошла? Может быть, стоит радоваться просто солнечному
лучу? Жизни, которая, как река, протекает сквозь тебя, через
тебя...
***
Без Вадима я смогла прожить только две недели.
Верочка все время плакала, а мама вообще со мной не
разговаривала. Молчала. Молча подавала еду, молча ела с нами,
молча мыла посуду. Ну и пусть. Я уже и на развод подала. Уходить
мне было некуда. Вадим собрал вещи и ушел сам. Ушел с одним
чемоданом. Можно сказать, что я его просто выгнала. Хорошо, что
ему было куда пойти – я знала, что он ночует у свекрови. Но все
же я держалась; ровно две недели.
Счастливей я не стала. Если бы можно было
уехать куда-нибудь, убежать – я бы уехала. Сначала меня
вдохновляло какая-то внутренняя уверенность, что должна быть
другая жизнь, что у меня может быть другая жизнь. Я прятала
глаза, я бегала от мамы и от Веры, я запиралась в туалете и
сидела там на унитазе, прижав кулаки к глазам, зажмурив глаза,
сжавшись в комок. Я заслуживала другой жизни, иной жизни, но
старая жизнь все продолжалась, и я хотела кричать, плакать, крик
стоял у меня внутри, и я отматывала длинные куски дефицитной
туалетной бумаги, комкала ее и прижимала ко рту – чтобы не
закричать, не напугать верочку. Я запихивала свой крик обратно
себе в горло, я не давала себе воли, я не спала по ночам, я
стала курить. Но ничего не помогало. Смелость моя, первый кураж
– прошли, и я осталась наедине со своим одиночеством, наедине с
моей собственной беспомощностью. А вскоре мне стало совсем
плохо. Я не знала, что делать, ходила на работу – как автомат, с
запухшими глазами, с тяжелой головой. Сидела за своим столом,
как затравленная, втянув голову в плечи. И словно была я
меченая, как больной зверь, которого чуют волки. Тут же вызвали
меня в отдел кадров и пообещали вскоре, весной, отправить на
базу или в колхоз. Цыпин стал выходить на площадку следом за
мной. Курил, поглядывал. А когда отмечали Новый Год – столы
вытащили в проход – подсел рядом, подливал водку. Все было
погано, и домой я брела одна по праздничным улицам, завидовала
торопливым прохожим, читала афиши, разглядывала парочки –
кому-то хорошо, но не мне. Бродила, рассматривала витрины,
шарахалась от прохожих, а потом поняла, что домой ехать не могу.
И подняла руку навстречу первому же зеленому огоньку. Как ни
странно, мне повезло, и я поймала такси. Поехала на
Васильевский. Юлька напоила меня чаем, а в чай налила коньяку.
Мы сидели с ней на кухне, курили. «Все брось, живи для себя», -
сказала Юлька. Но пришлось все же ехать домой, а дома опять
началась та же мука: Вера и мама смотрели на меня прокурорскими
глазами. Я ушла в мамину спальню и зарылась головой в покрывало.
Наутро я позвонила Вадиму, и он не захотел со
мной разговаривать, бросил трубку. Но я звонила ему опять и
опять, и он стал на меня кричать, а я плакала. Через два дня мы
встретились у Горьковской, он долго рассматривал меня, потом
ткнулся холодным носом мне в щеку, взял за руку и повел домой.
Тогда мы и увидели Найду у подъезда.
***
Мне всегда представлялось, что я сумею добиться
в жизни чего-то особенного. В институт я поступила только со
второго раза, так что проишлось год поработать в проектной
конторе, подтирать бритвой чужие чертежи, слушать непонятные мне
сплетни и есть жуткие столовские обеды. С Вадимом мы столкнулись
в коридоре около копировочной, куда меня послали разыскивать
потерянные кальки. Пахло аммиачной смесью, пылью и подвалом. Я
сразу же стала чихать, потекло из носа и из глаз. Мне было
стыдно, что меня такую сопливую может кто-нибудь увидеть, и я
приткнулась в угол между дверью и батареей. Над головой жужжали
тусклые лампы дневного света, и почему-то стало ужасно тоскливо,
захотелось плакать. Мне от этих ламп всегда становится ужасно
грустно.
Я там стояла, в пыльном и тусклом углу, вся в
слезах и соплях, вытирала мокрый нос тыльной стороной ладони –
так что уже под носом защипало – и решила немного поплакать. Вот
такую он меня и увидел, сопливую и зареванную; вернее, сначала
он увидел мою спину в сером свитере. Я помню этот момент, стоит
лишь прикрыть глаза: я стою в пыльном углу в моем старом
свитере, который уже давно протерся подмышками (я купила его у
фарцовщицы на первую зарплату; мама долго потом ругалась, что я
трачу деньги на барахло, а на хозяйство не отдаю), мне уютно и
тепло, и хочется плакать. Возможно, Вадим даже долго там стоял
за моей спиной, но я увидела только носовой платок, большой и
белый, он мне его сверху протянул, над моим плечом. Я
высморкалась, а потом оглянулась. Он стоял близко, высокий и
красивый. Я не знала его, он был из конструкторского отдела, но
запомнила его еще с праздников. Он танцевал с Мариной из
строительного: она закидывала голову и вовсю с ним кокетничала;
а меня пригласил какой-то из гипов, с усами и красной мордой. И
сразу стал прижиматься – было противно, но лестно. И когда он
спросил сколько мне лет, я соврала, что девятнадцать.
***
Мама всегда была одна. Я даже не помню ее
молодой. Не помню ее отдыхающей, веселой. В доме у нас было
тихо, грустно. Я приходила после школы, и мне хотелось громко
сказать: «А у меня сегодня день рождения!». Хотя и не был это
день моего рождения, и я все время это помнила и чувствовала
себя какой-то страшной дурой. Самое обидное слово у мамы было
«подонок», она произносила его словно выбрасывала из себя, и мне
становилось неловко, хотелось выйти из комнаты. Еще она говорила
«подлец», с чувством, словно со сцены. О мужчинах, конечно. Меня
же она называла «зараза», но в шутку, и я никогда не знала –
обижаться мне или нет.
Но я никогда не видела в доме мужчин. Были у
мамы подруги – скучные, одинокие женщины. Были двоюродные
сестры, с которыми она постоянно пререкалась, ссорилась, злилась
на них. Мама много работала, но я не скучала без нее, мне
нравилось оставаться дома одной. Мученьем были выходные и
праздники. Чтобы не видеть ее, я уходила с книжкой в туалет –
больше уходить было некуда, подруг у меня было мало, в доме же у
нас, в квартире нашей, было тесно. Я могла часами сидеть
заперевшись в туалете, на унитазе. Мама кричала: «Что ты там
делаешь так долго! Это вредно! У тебя кишка выпадет!»
Я очень много читала. Наверное, таким образом я
занимала себя - дети ведь по-разному справляются с реальностью.
(Теперь это уже стало моей привычкой. Я всегда таскаю за собой
книги, читаю за едой, перед сном. А в детстве я перечитала всю
нашу библиотеку, которую собрали еще бабушка с дедушкой. Сидя за
старым кухонным столом, под лампой, привинченной к стене. Стол
был застелен блеклой и липкой клеенкой. Под лампой стояла
бутылка толстого темного стекла с кипяченной водой. Там же, за
этим же столом, я делала уроки и ела.)
Я ненавидела есть одна. Но еще больше я не
любила есть с мамой, сидеть с ней рядом. С четырнадцати лет мама
была мне почти физически неприятна, неприятно ее тело, то, как
она говорит, ходит. Она редко смеялась, а когда я слышала ее
смех, мне было неприятно, стыдно слышать эти ненастоящие звуки.
Может поэтому я и читала? Спасалась от нее. Я читала за едой, в
туалете, на улице. Я шла по Невскому с книжкой и натыкалась на
прохожих.
Сколько себя помню, я хотела от нее уйти. Я
лежала на зеленом диване в комнате с оконами на двух
противоположных стенах (большое окно выходило на Невский, а три
маленькие – на кухню. Кухня у нас была «за вторым светом» - вот
как это называлось); я лежала и мечтала о своей собственной
квартире. Я мечтала, что у меня будет большая светлая комната –
где-нибудь в новостройках, подальше от «всего этого» – и вдоль
стен, до самого высокого потолка там будут книги, полки с
книгами. Я сама боялась таких мыслей, мечтала потихоньку и тут
же раскаивалась – как я могла жить одна? Разве такое возможно?
Дочь не может жить одна, девочка из хорошей семьи не может уйти
от матери. Сначала надо было устроить жизнь, выйти замуж –
порядочная девушка не может жить одна. Чего же я хотела, смерти
родной матери? Разъехаться было невозможно. Но я все равно
мечтала, мысленно расставляла мебель, вешала занавески. Я
ощущала свое присутствие там, в своем собственном пространстве;
там мне было легко, там я была одна.
***
Я не хотела уезжать. В конце концов, в моей
жизни все устоялось, притерлось. Верочка закончила школу, мама
вышла на пенсию и стала часто болеть. Теперь она во мне
нуждалась и неодобрение свое скрывала. Ее подруги считали, что я
неудачница. Может, потому что мама всегда так обо мне говорила?
С оттенком недовольства?
Что самое смешное – маме Вадим сразу же
понравился. Единственный раз в своей жизни я получила ее
одобрение. Почему? Кто знает, почему. Я уже давно отказалась от
каких-либо попыток понять ее. Может она пыталась компенсировать
отсутствие отца в моей жизни и вносила элемент здоровой критики,
для равновесия? Не знаю. Может у нее просто где-то там
гнездилась подавленная злость, что ей пришлось меня тянуть
одной, и она все время боялась, что я вырасту не такая как надо?
А как надо?
На этот раз я угадала. Возможно, у нас с ним
ничего бы и не получилось, если бы не мама. Кто знает.
***
Но поначалу я категорически отказалась жить у
мамы. Мы поселились у Вадима, на Садовой. По утрам нас будил
звон трамвая и хрипение унитаза за стеной. Но было не так уж
плохо. Я училась на последнем курсе; с работы я уволилась, как
только поступила в институт. Я писала диплом, и Витька – младший
брат Вадима – таскал мои карандаши и «нечаянно» проливал чернила
на чертежи. Спали мы за бархатной занавеской. Нам не было плохо.
Мне не было плохо. Я просыпалась рано, на улице медленно
светало. Я помню, была зима, я зажигала ночник у кровати. На
сером потолке змеились старые трещины. Кое-где еще сохранились
остатки лепки.
Потом родилась Верочка, и мама у меня ее тут же
и отобрала. То есть стала постоянно что-то советовать, во все
лезть, всем управлять – она взяла уход за ребенком в свои руки.
Я немножко поборолась, а потом махнула рукой. Так было проще.
***
Замужняя жизнь до удивления напоминала мою
прежнюю жизнь с мамой. Вначале мы еще что-то делали вместе, но
вскоре я поняла, что Вадим просто вежливо терпит и друзей моих,
и театры. Даже меня. Стоило мне заговорить, и лицо у него
становилось доброжелательное и пустое.
Я мучалась, старалась ему угодить, суетилась.
Пыталась заинтересовать его книгами, покупала билеты в театры.
Он всего лишь терпел. И оставался холодным, равнодушным – словно
пребывал в ином пространстве.
Вадим работал. Он так работал, что, казалось, в
жизни его больше ничего не занимало. Мне было обидно, я пыталась
пробиться к нему, упрекала, устраивала истерики, обвиняла во
всех смертных грехах, говорила, как я несчастна, одинока. Он
сочувственно улыбался, гладил меня по голове. Словно кошку,
словно маленькую девочку. Я думаю, что он отчасти чувствовал
себя виноватым, покупал мне цветы, порой даже пытался завести со
мной какой-то разговор, спрашивал, как дела у Юльки – ее-то одну
он и помнил по имени. Но я все время подозревала, что он
притворяется, что ему скучно, не заинтересовала я его. Вот
закончит очередное свое «домашнее задание» и уйдет, уткнется в
телевизор. Потом уже, когда мы купили «видик», Вадим увлекся
привозными фильмами, но и это увлечение было временным, словно
болезнь. За всеми его занятиями стояло желание уйти из всего, из
дома, от меня – нет, не к другой женщине, а всего лишь на
работу. И это было еще обидней. Я даже не могла предъявить к
нему какие-либо притензии. В конце концов – как я уже сейчас
понимаю – мы были с ним похожи. Я, так же как и он, уходила от
всего – но для меня спасением были книги. Так же, как и я, Вадим
всего лишь выживал. Оживлялся он только в постели. Но и это
занятие не объединяло нас. Как только мой муж начинал ласкать
меня – глаза его словно покрывались пленкой, стекленели; и я
наблюдала (какой уж тут секс, какая страсть) – беспомощно, с
растущей пустотой в груди – как он уплывает в долину
наслаждений, без меня, не видя меня.
Ах, как же я хотела, чтобы он заметил меня,
говорил со мной, действительно видел меня – как хотела я его
внимания, любви! Я представляла себе, что, случись такое –
приведется моему мужу заметить меня, обратить на меня внимание –
и я буду купаться в этом внимании, нежиться, выпрямляться,
становиться лучше. Как кошка буду кувыркаться, подставлять спину
и бока. Может, что-то со мной не так, может, не разбудил он во
мне женщину. Но только чувствовала я себя заброшенным растением,
ненужным ребенком, надоевшей вещью.
***
В конце концов, я плюнула на все и решила жить
своими интересами. Верочка была присмотрена, мама при деле. Они,
кстати, Вера и мама, образовали сплоченный фронт, и в какой-то
степени, управляли нашим домашним кораблем.
И потянулись годы.
Живи я тогда в Америке – бросилась бы учиться,
искать себя. Или зарабатывать деньги. И ушла бы я от Вадима.
Ушла насовсем. Или не ушла бы?
Иногда я ставила перед собой на стол бокал
вина, включала музыку и представляла, что живу одна, что обрела
желанную свободу. Я ходила к друзьям, ездила в турпоходы,
шлялась по магазинам. Мама говорила, что я бездельница, Верочка
не желала меня признавать, я не имела у нее никакого авторитета.
Но что я могла поделать? Я была тогда еще очень молодая.
***
Но в 88-м уехала Юлька. Она уехала в Америку,
предварительно выучившись на педикюршу, и увезла с собой мою
молодость, дочку Ксюшу и квартиру на Невском. Квартира осталась,
конечно – во владении каких-то полубезумных артистов из Малого
Драматического. Осиротел угол Невского и Мойки. Я проходила мимо
и отворачивала глаза. Когда-то мы жили с ней рядом, давно, и мы
ходили в одну школу. Летом нас вывозили на дачу. Мы жили в
Зеленогорске, купались, играли в теннис, ходили в кино. С Юлькой
была связана вся жизнь.
Но у меня оставались книги. И Найда. Когда было
совсем плохо, я с ногами забиралась на диван, закутывалась в
шотландский плед и включала лампу с черным абажуром. Найда сразу
начинала возиться, поднималась с подстилки и подходила ко мне на
толстых лапах. Уткнув морду в мои колени, она начинала сопеть. Я
гладила ее по голове, а она толкала меня носом, приглашая
поиграть. В 88-м ей было девять лет.
***
Жизнь к тому времени как-то наладилась, я
научилась ладить с Вадимом. По вторникам я брала учебный день.
Одиночество не так уже мучило меня, появился Сергей. Мы ходили с
ним в кино, на выставки – в Манеж или в Эрмитаж; целовались в
подъездах, бродили по городу. Никто не поверит, но у нас даже
ничего не было, кроме этих встреч и поцелуев украдкой.
...Я, конечно, тряпка и человек уже конченный.
Если бы мне тогда хватило сил не вернуться к Вадиму... К
сожалению, я отношусь к той, довольно распространенной категории
женщин, которые зависят от мнения окружающих, особенно от мнения
мужа. Может быть, потому что я выросла без отца, мне так важно
именно мужское мнение; и когда Вадим равнодушно смотрит сквозь
меня, мне кажется, что я уже не существую, просто пустое место.
И поэтому я все время пытаюсь обратить его внимание на себя,
пытаюсь угодить ему, и злюсь, и почти ненавижу его за свою
суету, унижение – и страдаю. А ему, наверное, от всего этого
очень некомфортно, он и сам не знает, что делает не так.
Возможно, я ему кажусь эдакой жужжащей мухой. Себе я сильно не
нравлюсь, но и освободиться не могу. И друг без друга мы уже
тоже не можем, так и живем.
Мне хочется верить, что на свете есть
счастливые пары. Я не знаю, может их сверху благословили небеса,
может им повезло. А возможно, те, что счастливы – долго мучили
друг друга, притерпелись, притерлись, жизнь прошла, уходить уже
некуда и не к чему. И счастье ли это? А что если это просто
комфорт, удобство? Может, они уже вросли друг в друга. Или же
цена хорошим отношениям в том, что мы становимся частью другого
человека, единым организмом – попробуй разъеденить и начнется
кровотечение. Вот мы и терпим, прощаем, не замечаем. И цена
такой близости – ужас потерь, страх одиночества. Но я знаю, что
иногда о себе забываешь, пусть даже и на мгновение, на долю
секунды. Может, это и есть любовь?
Я уже сама стала, как Вадим, похожей на него.
Всю жизнь мне так не хватало чувств, путешествий, впечатлений, я
так рвалась наружу, из себя, из своего существования. Хотела,
жить, видеть, чувствовать, но всего лишь просидела с ним рядом
все эти годы. Присутствие Вадима расслабляет меня, парализует;
он никогда не проявляет никакой инициативы. Его связывает со
мной еда и постель. Это то, что мы делаем вместе – едим и
занимаемся сексом. Это то немногое, что ему надо от меня. Я
удовлетворяю его потребности. Его внутренний мир для меня
загадка. Я должна догадываться о его мыслях и чувствах. Он не
делится со мной своими проблемами, заботами, мечтами. Ему
заметно скучно, а мне от этого плохо; и у меня тоже пропадают
все желания, и я сплю, сплю... И наша жизнь похожа на
летаргический сон; вот почему я от него уходила. Но не ушла.
Поэтому я все время притворяюсь. Я притворяюсь,
что мне смешно, когда шутят, притворяюсь, что у меня есть семья,
муж и ребенок. Притворяюсь, что я довольна своей жизнью и что со
мной что-то происходит. На самом деле со мной ничего не
происходит, а просто меня нет. Меня нет уже много лет, и я к
этому почти привыкла. И если бы не Сережа, я бы не выдержала.
У него, у Сережи, тоже есть проблемы. Я не
знаю, что у него там плохо, какие скелеты пыляться в его шкафу –
только догадываюсь; мы друг другу эти вещи не рассказываем. Но у
нас с ним ничего нет, то есть физической любви, секса – нет. Мы
с ним просто товарищи по несчастью, а притворяемся любовниками.
Но это не значит, что он какой-то ненормальный, что ему ничего
не надо. Мы с ним как-то даже пытались это сделать, но у нас
ничего не вышло.
Сережа повез меня в Юкки, на дачу. Зима была на
исходе, но снег лежал белый, нетронутый. Мы шли через этот снег,
и я зачерпывала сапогами тяжелые рыхлые хлопья. Меня покачивало
от пьянящего воздуха, от забытого чувства свободы и жизни.
У Сережи размотался шарф, он сорвал шапку и размахивал ею в
звенящем воздухе. Мы шли через снег и читали стихи, целовались
под заснеженными деревьями, и эти поцелуи были снежными на вкус.
Замерзшая дача скрипела от наших шагов, в комнатах стоял зимний
нежилой холод. Мы растопили печку и ели кильку в томате прямо из
банки, вскрыв ее кривым перочинным ножом, сидя на полу у печки.
Но у нас потом ничего не вышло – я не смогла; и
мне показалось, что если что-то сейчас произойдет, то я умру. И
что, может быть, родится нечто иное, но оно принесет с собой
стыд, и неловкость, и чувство вины. И я вспоминала наш самый
первый раз с Вадимом, мой страх, любопытство, его торопливость.
Я позволила Сергею раздеть меня, я отчаянно хотела, чтобы все
это произошло, пыталась помогать ему, ждала, что будет чудо,
радость. Я хотела кому-то принадлежать, и мне хотелось свободы и
близости, тепла, чужого дыхания; мне хотелось научиться быть
бесстыдной, веселой, яростной, молодой. Я знала, что навеки
закована в этом моем теле; мне хотелось вырваться из него, но я
испугалась.
И ничего не произошло, а на смену неловкости
пришло чувство облегчения и благодарность. Все оставалось, как
прежде, и можно было ничего не менять. Может, если бы я,
наконец, ушла от Вадима, нашла бы в себе силы – всем наперекор –
может и мама стала бы ко мне по-другому относиться. Но я уже от
него никуда не уйду.
И теперь мое одиночество стало осознанным. Это
не было счастьем, но я перестала страдать. Я с удивлением
наблюдала за окружающими. Как легко они тратили отпущенное им
время. Это была такая коммунальная, общая жизнь. Я редко
оставалась одна, наедине с собой. Впрочем, как и всякая жизнь в
большом городе – это была шумная, общая жизнь. Гудки,
троллейбусы, толпы людей, шум за стеной, шум за окном... Но даже
если в этом городском шуме мне удавалось побыть наедине с собой,
когда я редко, так редко я пыталась что-то почувствовать – даже
тогда – в воображении, мысленным взором – даже тогда не видела я
за тонкой стенкой лба ни Сережи, ни Вадима.
Раньше мне казалось, что я имею право на свою
судьбу, на какие-то неожиданные повороты и события. Но по
прошествии лет, нагрузив себя привычками, вещами,
воспоминаниями, поняв что-то о себе – начинаешь думать, что вот
эти привычки, и вот эти вещи – и есть ты сама. А потом
оказывается, что, изменив курс, необходимо избавляться от багажа
и совершать жестокую разрушительную работу.
***
Но в 88-м уехала Юлька, и я бродила,
бесприютная, по Петроградской, где мы с ней когда-то учились.
Мне казалось, что от меня отрезали кусок живой плоти и нервные
окончания трепещут на ветру, не желают пережить, перетерпеть это
увечье – ноют, ноют по утраченной части моего существа.
Я не хотела уезжать, мне вообще-то все уже было
безразлично, но Вадим с Верочкой, конечно, меня уговорили. В
91-м мы приехали в Бостон.
Теперь придется рассказывать унылую
эмигрантскую историю. Может это стыдно – быть эмигрантом? Вот,
не выдержали предложенной им судьбы, восстали (или – удрали,
сбежали?), а теперь вот ноют. С другой стороны, хочется встать в
оборонительную позицию и доказывать всему свету, что мы имели
право на выбор, что никому не обязаны отчетом.
Эмигрантом быть унизительно. Унизительно перед
теми, кто там остался – да и перед теми, кто нас судит здесь. Во
всяком случае, мне было унизительно.
Если сломаешь руку или ногу, то рано или поздно
перелом заживет. Но останется на кости место перелома – шов. В
этом месте кость уплотнится и будет крепче и толще – если
процесс срастания пройдет успешно. И вряд ли можно получить
вторичный перелом в том же месте. Но кость уже не будет такой
же, как прежде. Шов останется, может даже будет ныть к плохой
погоде.
Так что мы теперь отмечены своей эмигрантской
судьбой, как клеймом.
Конечно, некоторые будут возражать. Не очень-то
приятно принадлежать к группе людей, которая относится к
меньшенству и на шкале распределения власти и возможностей
уступает большинству, которое здесь родилось. С другой стороны,
здесь тоже сейчас все меняется... А привычный аргумент – здесь
все иммигранты – не работает. Мотивация (это слово для меня
новое, я его уже в Америке подхватила) – мотивация у нас
сильнее... Но только власть имущие всегда будут рассматривать
нас – иммигрантов – как выскочек, ворвавшихся в сложившийся
порядок вещей и претендующих на место под солнцем. А ведь у этих
власть имущих и так забот достаточно. Как же им учесть все
интересы – и беленьких, и черненьких, и красненьких, и
желтеньких?
Вадим, кончено, так не считает. Он не стремится
к ненужным знакомствам, не тратит свою энергию впустую. Он пошел
развозить пиццу. Вера, вытянувшаяся в длинноногого козленка с
огромными серыми глазами и безапелляционными мнениями, стала
прогрызать себе дорогу в будущее, вернее – как и положено
козленку – стала взбираться на вершины. Готовилась в колледж.
Мама же с нами не поехала, она, как ни странно, осталась. Я
впервые жила без мамы, в своей семье. Правда, она
засыпала меня письмами. Видимо, на бумаге ей было легче со мной
общаться.
***
Я попала в депрессию. Или впала. Как в болото.
Или, скажем так – у меня случилась депрессия. Именно
случилась – потому что я совсем не собиралась тосковать, я
хотела выживать.
Имеется в виду, конечно, не период в
американской истории, когда распадались семьи и люди
выбрасывались с производства на улицу – пачками, а бывшие
могулы, разорившись в единый момент, выбрасывались из окон своих
особняков. Имеется в виду душевное состояние, заболевание,
широко распространенное среди эмигрантов. Практически –
эпидемия.
В России душевные заболевания были уделом
обделенных судьбой – букой, которой можно было пугать взрослых
дяденек и тетенек. Ну, плохое настроение, ну, развелся ты пару
раз, случилась у тебя истерика на рабочем месте. С кем не
бывает. Вот Юлька ходила, например, к психологу. Сначала
бесплатно ходила, в так называемый «кабинет доверия», на
Петроградскую ездила. Потом за деньги, к нему же домой, в Пушкин
таскалась. Но это же Юлька. Она когда летом подрабатывала в Доме
композиторов (в Комарово) и ей то ли что-то такое сказали, то ли
за попу ущипнули, так она посреди ресторанного зала уселась на
пол вместе со своим подносом. А я, когда в 88-м света белого не
взвидела и на работу приходила, чтобы в стенку глядеть, а
девочки молоденькие, техники, за меня чертили и грели мне чай
кипятильником – я просто так и просидела этот год, или
пролежала. Дома, на диване, под пледом, лицом к стене. Рядом с
Найдой. И никто меня не трогал, как говорит мой муж – «никто
меня не кантовал» - они мне просто позволили вот так пересидеть
и перележать. Оставили меня в покое. А психодиспансер, где-то за
ТЮЗ-ом, там, в России, в Питере – был он зоной запретной. В
поликлиннике выше неврапотолога никто и не замахивался. Ну, это
то, что я помню. Он тебе рефлексы проверит, ты ногой подергаешь,
тебе витамины Б-12 в задницу пропишут. И гуляй. На учет в
психо-диспансер не попадай.
А здесь, в Америке, я как попала к
психотерапевту – он, конечно, меня посмотрел. Но главная часть
визита состояла в беседе. Но я же не такая дура законченная,
чтобы не понять, куда он метит. Про маму мою расспрашивал, да
кем я работала раньше. Через переводчика, конечно. И где мой
папа. И есть ли у меня желание умереть, а главное, что меня
больше привлекает – снотворные таблетки или духовка.
Вадим ко всему этому относится с брезгливостью.
Мол, здесь и так достаточно бездельников, которые себе подобным
образом инвалидность и субсидальную квартиру заработали. А я
этих людей не обвиняю. Когда каждый прожитый день представляет
собой героическое усилие; и утром с ужасом открываешь глаза,
вываливаясь в ненавистную реальность – любая поддержка,
лекарства, психологи – все это превращается в необходимость, как
костыли для инвалида. О привычках я уже и не говорю. Чашка кофе,
выпитая на кухне, окно, привычные улицы, походы в одни и те же
магазины... Привычки становятся подпорками; с помощью мелких
привычных событий дотягиваешь до вечера, переползаешь изо дня в
день. Привычки становятся подпорками, на которые опирается
уставшая жизнь.
Сначала я было бросилась знакомиться с людьми.
Стала искать скрытые механизмы этой жизни. Знакомства были
случайны, люди напуганы и осторожны, правила игры – непостижимы.
Прошли годы, прежде чем я стала понимать хоть что-то.
***
Город. Боже, как я любила жизнь города! Плотным
кольцом многие годы охватывал мою жизнь город. Незаметные глазу
связи событий и отношений прочерчивали существование, как
скрытые электрические провода. Встречи, судьбы, знакомства,
принятые решения, прошлое и будущее – все было предопределено и
пронизано скрытым смыслом города. Конечно, иногда мне
становилось душно, и я вырывалась из плотных его объятий – в
пригород, на природу. Да, я наслаждалась свободой и природой.
Там все подчинялось иным законам мироздания, и это не имело
никакого отношения к моей городской судьбе. В городе я была
частью чего-то большего, чем я сама. Вне его я оставалась совсем
одна. Это было прекрасно, но в больших количествах – опасно для
психики и страшно. Начинаешь задумываться, а это – лишнее, если
хочешь продолжать налаженную жизнь и оставаться такой как все.
У меня даже появилась небольшая теория на эту
тему. Подумайте, ведь там, дома, даже если ты ничего не
предпринимаешь, события сами находят тебя. Кто-то звонит,
кого-то неожиданно встречаешь, открываются какие-то возможности,
и спираль судьбы разворачивается новыми витками. Здесь, на новом
месте, становишься энергетической единицей, не связанной с
окружающим тебя пространством. Судьба застывает, обесточенная,
без будущего и без связей. Нужно генерировать неимоверное
количество энергии, чтобы продолжать ее, не имея никаких
существенных источников, из которых ты мог бы себя подпитывать.
Можно месяцами сидеть и ждать – и ровно ничего не происходит,
кроме того, что стареешь.
Я обложила себя фотографиями из прежней жизни –
друзьями и родственниками, умершими и живыми. Куда ни
посмотришь, везде я встречаю их испытующие взгляды: «Чего же ты
добилась в этой жизни?»
Мне нечего им сказать. Я ничего не добилась, я
никем не стала, и этот рывок за горизонт ничего мне пока не
принес, кроме боли и унижений. Наверное, меня можно назвать
неблагодарной, кто-то потратил усилия и средства, превращая меня
в частичку этого сложного механизма. Но меня как-то не оставляет
чувство, что моею жизнью воспользовались, как пешкой в чужой
игре.
Психотерапевт беседует со мной каждую неделю,
нянчится с моими эмоциями и нервами, дает советы. А я думаю, что
мне не антидепрессанты нужны, а иной муж, другая дочь, другая
мать и иная судьба. Гневить Бога тоже опасно, поэтому я лучше не
буду впускать в голову подобные мысли.
***
Но я все-таки вырвалась немножко из своей судьбы
и пошла учиться. Я решила стать маникюршей.
Не буду рассказывать, как я приняла подобное
решение. Поверьте, мне было нелегко на это пойти. Дело не в том,
что было унизительно расставаться с прежней профессией – это как
раз произошло очень просто, и крест я на себе поставила еще
перед самым отъездом. Трудно было выйти из дома, из ставших
привычно-ненавистными стен, из устоявшегося уже хода новой
жизни, когда муж спит до десяти, смотрит пол-дня телевизор, и
уходит на работу к трем или четырем, а Вера убегает с утра в
школу, приходит домой на обед и уносится опять на бесчисленные
занятия, к подружкам или еще неизвестно куда. Я безлико сновала
между ними волчком, убирая, подбирая, прибирая и подавая.
Я пошла учиться. Прошло почти двадцать лет с тех
пор, как я сдала свой последний экзамен. Помнится, у меня
когда-то была хорошая память, и мне легко давалось учение.
Экзамен на лицензию я сдала, проучившись три месяца. И даже
переводчика нанимать не пришлось. Я сдала сама, со словарем.
Работать я начала уже через несколько недель
после получении лицензии. То ли я хозяину салона понравилась, то
ли акцент мой помог. Но только, походив по центру Бостона,
истоптавши свои лучшие туфли на каблуках, набрела я на это
место, где в холле журчал фонтанчик и играла неземная музыка.
Английского у меня тогда почти не было, но я все
время кивала, улыбалась, я готова была на все. На интервью
хозяин салона сказал мне, что работать придется и по субботам.
Это слово я поняла – и опять закивала. Куда угодно, думала я, но
только вырваться, вырваться из всего этого.
Я стала мало бывать дома, у меня не хватало
времени на хозяйство. В раковине теперь всегда копились грязные
тарелки и кастрюли. Рядом с раковиной стояли использованные
чашки и стаканы – по глубокому убеждению Вадима их ни в коем
случае нельзя было ставить в раковину вместе с остальной
посудой. Он теперь стал обращать на меня внимание. Сначала
поглядывал на меня с удивлением, злился и однажды с раздражением
пробурчал, чтобы я не очень увлекалась затачиванием чужих
ногтей, но я ему ничего на это не ответила. Как ни странно, я
была довольна своей работой, у меня выявился даже некоторый
талант к этому делу. Женщины были, по большей части,
доброжелательны и терпеливы с моим ломаным и медленным
английским, и оставляли хорошие чаевые. Мама продолжала
забрасывать меня письмами, но я перестала ей отвечать и только
изредка звонила, чтобы нелепо расспрашивать ее о здоровье и
получать в ответ требования прислать лекарства и деньги.
Ходить на работу мне было приятно, и в первый
раз в жизни я почувствовала себя кому-то нужной, даже
незаменимой. Я тихо возилась с руками моих клиентов, слушала
сплетни и душераздирающие истории из личной жизни. Стивен, наш
самый лучший мастер, красавец-мужчина, первый гей, которого я
увидела в своей жизни, стал мне чуть ли не самым близким другом
– с тех пор, как я рассталась с Юлькой. За день он успевал
сделать счастливыми несколько самых требовательных клиенток,
виртуозно помахивая в воздухе изящными руками, словно играл на
скрипке. Я терпеливо отвечала на неизменное «Откуда вы?» и «Как
долго вы здесь уже живете?» и думала свои неспешные мысли.
Почему-то все решили, что я – профессионал из Европы, и народ
стал вдруг записываться ко мне за два месяца вперед, а хозяин
предложил подписать контракт на год. Я согласилась. Вадим,
почему-то, был недоволен, но я решила не придавать этому
значения.
Самыми милыми клиентами оказались
гомосексуалисты. Я бы никогда не подумала, но это были очень
душевные люди, культурные и доброжелательные. Один из моих
клиентов, Рон, даже посвятил меня в длительную эпопею своей
борьбы с местным законодательством за усыновление ребенка. Мне
было его безумно жалко.
***
Тем не менее, жизнь моя эмигрантская все еще
продолжалась, и в один прекрасный день зазвонил телефон, и нам
сообщили, что прибывает всеми давно забытый дальний груз (по
прошествии почти года!) и его надо встречать. Муж мой начал
ругаться, а потом заявил, что не может в этом событии
участвовать. И ушел развозить пиццу. Меня охватила паника. Я
думала, что начну сейчас задыхаться, как это было со мной
несколько раз прежде, но тут до меня дошло, что дома, кроме меня
– никого нет, и помощи тоже ждать неоткуда. И я задыхаться
почему-то перестала. Когда я звонила на работу, то испытывала
ужас похуже, чем перед распределением двадцать лет назад. С
комком в горле, еле шевеля тяжелым языком, на ломаном английском
я прошелестела что-то в трубку о внезапном гриппе (сердечный
припадок и нервы отпадали – в салоне могли подумать, что я
какая-нибудь больная и не смогу нормально работать), и получила
в ответ вместо недовольства неожиданное сочуствие. После этого я
села у телефона в старинное кресло, которое мы так удачно
притащили с помойки, сложила руки и стала ждать. Найда подошла и
положила свою морду мне на колени. Вместо шелковой шерсти у нее
теперь вокруг носа висели сосульки тусклых пожелтевших перьев.
Она смотрела на меня своими выпуклыми глазами и ждала любви, и я
иногда ее и вправду любила, как любят беззащитное существо –
любовью, замешанной на чувстве вины; а иногда испытывала приступ
злобы и орала на нее беспричинно, потому что собака просила у
меня то, что я сама никогда ни от кого не смогла получить. И вот
мы с ней сидели – старая собака неизвестной породы, мало
любимая, вонючая и невоспитанная, притащенная на другой край
земли, и ее хозяйка, бесприютная и тоже никем не любимая, уже
совсем не юная, усталая женщина, ждущая от жизни подарков,
которых она ни у кого не просила, но все-таки надеялась
получить...
Мы сидели в сером январском свете, день сочился
в комнату через старые тюлевые занавески, и голые ветви
прочерчивали свет наискосок. Мы сидели и ждали: я ждала дальний
груз, упакованный Стасом, специалистом по дальним грузам – в
коробках из-под цветных телевизоров, где плотно соседствовали
тома Диккенса и передник с петухами, жестяные подносы и ковер из
гостиной с дырочкой у самого края. А Найда ждала покорно и
униженно – моей любви. Или ласки. Или внимания. А, может быть,
совсем не униженно. Может быть, это была ее собачья мудрость? Я
ведь и правда иногда бросалась ей на шею, целовала ее старую
изношенную шерсть, ее милую покорную морду, гладила по торчащим
ребрам и просила у нее прощения. Мы обе с ней состарились в
ожидании, и у нас похожий взгляд, говорят знакомые – наивный,
ищущий. Просящий.
***
Весной мы переехали на новую квартиру – далеко
за город. Новенький домик, словно из игрушечного детского
конструктора, легкий – словно не настоящий – зашитый в
чистенькое пластиковое покрытие на окраине такого же игрушечного
поселка. Словно дети играли, строили домики из конструктора, а
потом устали, надоело им – и они так его и оставили рядом с
речкой, в стороне от больших дорог, забыли убрать в коробку.
Впервые в жизни в моем распоряжении оказался двухэтажный домик с
садиком и подвалом. Мы получили это чудо – дешевую субсидальную
квартиру – как малоимущие, и Вадим рассказывал знакомым, как
выгодно быть бедным в этой стране, и как надо уметь выживать в
любых обстоятельствах. Многие наши знакомые, программисты и
инженеры, приехавшие в одно с нами время, уже купили собственные
дома и работали по специальности. Но Вадим почему-то решил, что
достойную работу он уже не найдет, и приобрел какие-то
удивительные качества и привычки, которых у него совсем не было
раньше, в России. Он собирал купоны на товары и продукты,
вырезал их из газет, а потом сортировал. Он не разрешал нам с
Верой самим делать покупки, а делал все сам, утверждая, что
он-то знает как покупать, а мы только выбрасываем деньги на
ветер. Он собирал выброшенные домашние приборы и мебель с помоек
и с улицы, и забил ими весь подвал в новом домике. Все свободное
от развозки пиццы время Вадим теперь посвящал восстановлению
испорченных телевизоров, приемников и микроволновых духовок.
Если у вновь прибывших знакомых не хватало лампы или тостера –
обращались к Вадиму. Похоже, что он чувствовал себя очень
сметливым и нужным. Похоже, что мой муж нашел себя и был
счастлив.
Все это было очень странным, и я даже не
пыталась что-либо понять. Иногда только вспоминала затхлый угол
подвала около копировки, лампы дневного света и белый носовой
платок, протянутый над моим плечом.
Через несколько месяцев после нашего переезда в
новый дом, Вера уехала в колледж. Мне надо было тосковать и
расстраиваться, а я почему-то вздохнула с облегчением. На работе
было по-прежнему, то есть хорошо. Я уже зарабатывала вполне
приличные деньги и даже радовалась, что часть заработка приходит
наличными – чаевыми. Вадим, по-моему, раздражался, что я приношу
домой больше денег, чем он. Я старалась с ним на эту тему не
говорить.
***
Уже наступило лето, когда я решила покрасить
волосы. Дело в том, что я последние двадцать лет волосы стригла
очень коротко и не выносила, если они отрастали даже на
сантиметр ниже мочки уха. Но во всех этих перепетиях эмиграции и
депрессии, когда было жалко на себя денег, а Вадим упрекал меня
в неумении их считать... При всех общих данных, волосы я
запустила – да и себя тоже – и они отросли в эдакую полуседую
гриву, с которой надо было что-то делать. Стивен утверждал, что
волосы у меня замечательные и стричь их нельзя, что ему лишь
стоит приложить к ним руки, всего лишь несколько манипуляций...
Но я боялась довериться ему, да и стеснялась. Наступило лето, и
я сделала себе педикюр и одела босоножки. Верочка приехала из
колледжа и потащила меня в «Мэйсис», заявив, что с моим
гардеробом надо не в салоне на фешенебельной Ньюбори Стрит
работать, а мыть унитазы у зажиточных русских. Я как-то нехотя
пошла, а потом увлеклась – увлеклась самим походом в магазин и
примеркой и всей этой обстановкой, словно мы пришли в храм, где
поклоняются одежде. Увлеклась своими новыми неожиданными
отношениями со взрослой дочерью. Мы истратили три сотни долларов
– и почти ничего не купили – и меня охватило жуткое чувство
вины, но Верочка махнула рукой, рассеивая все страхи и потащила
меня в кафе «Капучинос».
- Мама, я вообще не понимаю, что за жизнь ты
ведешь, - говорила она, уплетая свою порцию «чизкейка», слизывая
кончиком языка крошки из угла губ и милым движением отбрасывая
назад легкие волосы. – Ну, хорошо, мне ясно почему ты бабу Таню
не вызываешь. Бабу я люблю, конечно, но тебя она слопает через
месяц. Ведь ты же всем ногами по себе ходить даешь. Как только
ты от отца до сих пор не ушла, я вообще не усваиваю. Папик –
мужик что надо, красавец и все такое, но он же как вампир твое
поле сжирает. Друзья у вас всегда – твои. Книги – твои. Ты его
обслуживешь с ног до головы, да еще и в рот ему смотришь. Я,
мать, тебя не уважаю, что ты от него до сих пор не ушла.
- Он мне нужен, Верочка, - сказала я с
удивлением.
- Для чего, мамик?
- Чтобы ничего не менять.
Верочка выросла в красивое длинноногое существо,
милое и упрямое, как и положено единственному ребенку. Она мне
тяжело далась, и я так никогда и не решилась рожать второй раз.
В детстве она звала меня Татой от Наташи, как будто я была ей не
матерью, а сестрой. Может, и относилась она ко мне так же; во
всяком случае, моя дорогая мама об этом позаботилась.
***
Стивен усадил меня в свое знаменитое кресло и
провел над моей головой своей тонкой рукой.
- Наталиа, - сказал он опустив веки и
выговаривая каждое слово – словно пел, словно всматривался в
себя. Он и правда был художником, этот Стивен, он говорил со
мной – словно рассказывал непосвященной о своей будущей картине.
– Наталиа, я не буду менять замысел Творца, я всего лишь внесу
поправки скромного художника, - и торжественно добавил: - Я буду
делать red highlights.
Мастера с другого конца зала прислушивались к
каждому произнесенному им слову. Впрочем, клиенты тоже следили
за нами, за каждым словом, за каждым движением его рук. Стивен
зарабатывал очень большие деньги.
Я не люблю сидеть в кресле у парикмахера. Я
ужасно стесняюсь всего этого внимания и нарочитости. Прежде
всего, для меня очень дискомфортно само сознание того, что мой
внешний вид каким-то образом может зависеть от другого человека.
Это как-то умаляет мою значимость, когда подобный процесс не
зависит от меня самой. Кроме того, я терпеть не могу того
чувства, когда с замиранием сердца ожидаешь невозможного –
увидеть в зеркале другого человека, новое воплощение себя, некую
личность с моими привычками, но с изменненной внешностью. Я
чувствую себя настолько уязвимой, сбрасывая все эти
поверхностные оболочки – наверное, это можно назвать привычной
маской, с которой я уже срослась – когда я нехотя позволяю
внешнему миру взглянуть на себя. Без щита и без забрала. Можно
сказать – без кожи. Возможно, что это тщеславие. Возможно, что
это мой страх перед людьми. Словно я буду судима, беззащитная и
слабая, но, увы, гордая.
Сначала, в первую долю секунды приходит
мгновенное узнавание: той, что смотрит на меня из зеркала, той –
которой пытаюсь стать всю свою жизнь. Трансформация. Все точки
соеденились, я нашла себя. Но разочарование тут же охватывает
меня. Не было движения вперед, не было превращения гусеницы в
бабочку. Я безжалостно отброшена обратно, на мои исходные
позиции – туда, где была всю жизнь, откуда стремлюсь вырваться с
такой страстью. Мое стремление не быть самой собой имеет
оборотную сторону. Сколько я себя помню, я яростно защищаю
именно это «я», от которого так страстно пытаюсь избавиться.
Red highlights
получились на славу. Будто бы и не произошло никаких изменений в
моем облике – только волосы стали блестеть, как двадцать лет
назад, да еще в лице у меня появился какой-то новый свет. То ли
кожа стала казаться светлее, то ли засветилась я изнутри. Мне
было смешно, я смотрела в зеркало и пыталась вспомнить ту
инженершу, какой была все эти годы – сигареты в закутке на
черной лестнице, кульман у окна, праздники, когда столы
сдвигались в проход и покрывались листами чистого ватмана. Я
вспомнила проветривания, форточку с тяжелой задвижкой (почему в
Америке нет форточек? Мне их так не хватает), вспомнила Аллу за
соседним столом, ее цветастый шарф, зимние сапоги, которые она
никогда не переодевала, так и сидела весь день. Она ела капусту,
постоянно жевала, доставала ее из ящика стола. Еще она
занималась аутотреннингом. Я вспомнила начальника нашего отдела
и его глаза – красные, как у кролика. Он пил, все об этом знали.
Командировки, заводы, гостиницы, итальянские туфли, купленные у
фарцовщицы из строительного отдела, автобус утром и вечером,
магазины, очереди, отпуска – в Крыму и на Валдае; помидоры – в
горшках на балконе, немецкую мебель, чешский хрусталь, театры,
фонари на Фонтанке, плавящийся асфальт на Невском, комары на
даче, походы за грибами, лыжи зимой и обжигающий кофе «из
ведра». Просто у меня это пронеслось обрывками в голове, прошлая
жизнь. Бывает так, что выносит тебя в прошлое – от запаха, от
воспоминания, от угла, под которым падает свет. Все это
сложилось в одно воспоминание, прошлая моя жизнь, прошлая я.
Смешно, смешно все это. Смешна моя жизнь и мои
надежды. Смешно, что я чувствую себя до противного молодой. Что
по утрам у меня опухшие глаза и кожа напоминает пожелтевший
пергамент, что к вечеру у меня опухают ноги, что мое тело устает
от одежды, и, добравшись до спальни, я срываю к черту нижнее
белье, которое, кажется, врастает в усталую кожу после длинного
дня. Смешно, потому что за эти, казалось, бесполезные годы, я
изучила себя и знаю от чего плачу и от чего смеюсь. Смешно,
потому что я по-прежнему чувствую себя неуверенно с людьми, не
знаю, как надо правильно жить, жалуюсь, и меня все учат самым
прописным истинам. Смешно, потому что я совершенно разучилась
общаться с людьми и боюсь, что они меня тоже не понимаю и
недолюбливают. У меня появилась подруга-американка, очень
разочарованная в жизни женщина. Но мне с ней комфортно,
комфортней, чем с теми женщинами из России, с которыми я
сблизилась сразу после приезда сюда.
Однажды я покупала колбасу и пельмени и зашла в
русский книжный магазин, он был рядом с продуктовым. На полке
стоял перевод Стейнбека. Книга открылась почти в самом конце:
«Зима тревоги нашей позади. К нам с сыном Йорка лето
возвратилось!» - прочла я.
Может быть я и не ошибалась? Столько лет
твердила, твердила. Сама поверила в то, что зима кончается.
И я стала читать дальше:
- Это Шекспир, - сказала Эллен.
- Правильно, дурашка, а из какой
вещи, кто это говорит и когда?
- Понятия не имею, - сказал Аллен. -
Это одни зубрилы знают.
***
Найда даже и не болела совсем. Когда мы въехали
в новый домик, то подписали бумагу, что мы не держим домашних
животных. Как-то так по-русски надеялись на авось. Я даже не
знаю, почему мы ее потащили с собой за океан. Правда, мы не
могли предвидеть всех трудностей. Да и не решилась я оставить ее
с мамой, уверена была, что мама ее усыпит, как только мы уедем.
И мне, в конце концов, было все равно, в таком состоянии я
уезжала. Но Найду бросить я не могла. Найда стала уже членом
семьи – не меньше, чем Вадим.
Она даже и не болела. Просто была уже очень
старой собакой. У нее был слабый мочевой пузырь, она была глухой
на правое ухо. Но я в ней всегда видела тот дрожащий клубочек у
подъезда – все эти прошедшие годы, мои, наши годы.
Мы ее, конечно, перевезли в новый дом и устроили
в подвале, я все бегала смотреть, как она там. Но по ночам она
стала ужасно выть, и на третий день в дверь постучала соседка –
огромная женщина в желтых штанах на резинке и в красной майке с
широчайшими проймами, в которые была видна ее грудь.
- What’s going
on? – c порога спросила она. – Do you
need help? Is everything ok?
Я что-то такое попыталась объяснить на моем
ужасном английском, что-то про собаку знакомых, что это больше
не повторится.
После этого мы стали оставлять Найду в машине.
Конечно, мы могли ее выпускать из подвала по ночам, но я всего
боялась – боялась, что она будет лаять ночью, боялась соседей,
боялась администрации, боялась потерять эту квартиру. В машине
Найда не выла. Она поднималась на задние лапы, клацала когтями
по стеклу, била хвостом. Но она была старая, усталая собака. И
вскоре она уже лежала на полу машины, прикрыв нос лапой. Мы
оставляли открытыми окна, ставили рядом с ней миску с водой.
Найда вяло шевелила хвостом, поднимала голову. В глазах у нее
были любовь и надежда. У Вадима стал совершенно затравленный
взгляд. Я таким не видела его даже на похоронах его матери.
Мы усыпили Найду. Был март месяц, весна
почему-то все не начиналась, было холодно, поздняя зима терзала
землю. У нее все-таки нашли рак. Ветеринар сказал, что
оперировать поздно. Мы усыпили ее, когда поняли, что она будет
только мучиться и будет мучить нас. Она уснула в ветеринарной
клинике для неимущих, на железном столе. Задние лапы у нее
подрагивали, а глаза покрылись желтоватой пленкой. Я стояла с
ней рядом, и рука моя лежала на еще теплом, тощем боку. Она
несколько раз вздохнула, и по ее выцветшей шкуре пробежала
мелкая дрожь. Ветеринар показал мне головой на дверь, и я
поняла, что мне лучше уйти. Вадим сидел в коридоре на розовом
пластмассовом стуле, опустив голову в руки. Я постояла рядом и
вышла на улицу. Вот и все. Теперь я свободна. У меня больше нет
обязательств. Странно. Я чувствовала, что меня ничто ни с кем не
связывает. Я была свободна, одна в большом и холодном мире.
Я порылась в сумочке и достала мятую пачку с
единственной сигаретой. Вообще-то я курить бросила. Наверное,
уже месяца три не курила. Все таскала с собой эту пачку, жалко
было выбросить. Или ждала подобного момента.
- У тебя здесь животное?
- Животное? Да, мое животное только что умерло.
- Знаешь, он приходил к моему крыльцу каждый
вечер. У меня не было домашних животных так долго, с тех самых
пор, когда я был всего лишь маленьким мальчиком. Но он был такой
дружелюбный. Сегодня утром он меня укусил, он показался мне
таким странным, он весь дрожал. Я привез его сюда. Знаешь, я
называл его Чипом. Он любил картофельные чипсы. Представляешь?
Они сказали, что он очень болен. Что мне делать, что же я буду
делать?
- У тебя есть семья?
- Нет, я живу один.
Он мне никого и ничего не напоминал, он
выглядел, как обыкновенный американец, я бы даже не обратила на
него внимание. Такие ездят на «траках» и сидят в маленьких барах
– в джинсах и рубашке; такие рубашки в России называли
ковбойками. У него подрагивали руки. Рабочие, большие, грубые
руки, которые, наверное, привыкли к разной работе. И он плакал и
не скрывал этого, не стеснялся. И тогда я сделала очень странную
вещь. Я обняла этого незнакомого американца, и он тоже обнял
меня, большой, как медведь. И мы стояли и плакали под серым
небом, в тот день, когда я, наконец, примирилась с собой и со
своей жизнью.
А потом я пошла обратно, туда, где стояли
розовые пластмассовые стулья. И там ждал меня Вадим, и у нас
впереди была еще очень долгая жизнь.
|