Женя Крейн

 Про собаку

 

     

Собака была старая, у нее гноились глаза. Седеющая шерсть на спине поредела, словно старая шуба побитая молью. Когда-то, давно, мы нашли ее на обмороженном ленинградском асфальте, трясущимся клубком привалившуюся к ступенькам подъезда. Мне и было тогда вего-то 35, но казалось, что жизнь уже прошла и не стоит даже рыпаться.

 Вадим наклонился над щенком и дотронулся до черной шерсти рукой в перчатке. И тогда щенок застонал. Как человек.

 Назвали ее Найдой – найденышем. Ей было, наверное, месяцев шесть, не больше, и кто знает, что пришлось ей уже пережить. Почему-то гораздо легче жалеть детей и животных. По крайней мере, они не отвечают за те несправедливости судьбы, что выпадают на их долю.

 ***

Я уже много лет повторяю: 

Зима тревоги нашей прошла,

И с сыном Йорка к нам снова солнце возвратилось.

 Это двойная цитата. Когда-то я читала Стейнбека, и слова эти так и застряли в памяти. Мне льстит, что я помню эти строчки из Шекспира. Как будто это делает и меня саму лучше.

 Глупо. Вот из такой чепухи построена моя голова.

 Но в самой фразе есть нечто магическое. 

Зима тревоги нашей... –

 это снежное покрывало. Все, что случилось - это все зима тревоги нашей, и нет тут моей вины, не за что мне отвечать. А уж если что-то получилось не так или совсем не получилось...

 А дальше там:

И с сыном Йорка

к нам снова солнце возвратилось.

Этот сын Йорка - вестник перемен. Придут перемены, обязательно буду перемены – и без каких-либо на то моих усилий.

***

Я помню эти слова так давно, и они то и дело приходят мне в голову – стоит лишь начать себя жалеть, начать думать о моей неудавшейся жизни. Но, с другой стороны, эта фраза – первая фраза – звучит совсем по-другому на английском, в оригинале:

The winter of our discontent…

 Зима нашего недовольства. Зима нашей досады, зима нашего ропота... Зима нашей неустроенности.

 Когда-то, уже в эмиграции (я тогда еще не работала, не знала что с собой делать... Почему мне было так плохо? Ведь я была моложе...)... Да, был такой момент – я читала запоем, ходила в библиотеку, как на работу. Нашла книгу, стала листать. И вот она, моя цитата:

«...Зима тревоги нашей позади,

                        К нам с солнцем Йорка лето возвратилось.»

 Оказалось, что это был «Ричард III». Значит, неправильно я запомнила. И память уже изменяет мне.

 Я все думаю о моей наступающей зиме, о зиме моего недовольства, моей неустроенности.

 Я научилась роптать. Но кто услышит мой ропот? Вадим? Мама? Я могу досадовать только на себя, тихо роптать наедине с собой. Кого трогает мое недовольство?

 Да и стоит ли роптать? Может быть, жизнь уже почти прошла? Может быть, стоит радоваться просто солнечному лучу? Жизни, которая, как река, протекает сквозь тебя, через тебя... 

***

Без Вадима я смогла прожить только две недели. Верочка все время плакала, а мама вообще со мной не разговаривала. Молчала. Молча подавала еду, молча ела с нами, молча мыла посуду. Ну и пусть. Я уже и на развод подала. Уходить мне было некуда. Вадим собрал вещи и ушел сам. Ушел с одним чемоданом. Можно сказать, что я его просто выгнала. Хорошо, что ему было куда пойти – я знала, что он ночует у свекрови. Но все же я держалась; ровно две недели.

 Счастливей я не стала. Если бы можно было уехать куда-нибудь, убежать – я бы уехала. Сначала меня вдохновляло какая-то внутренняя уверенность, что должна быть другая жизнь, что у меня может быть другая жизнь. Я прятала глаза, я бегала от мамы и от Веры, я запиралась в туалете и сидела там на унитазе, прижав кулаки к глазам, зажмурив глаза, сжавшись в комок. Я заслуживала другой жизни, иной жизни, но старая жизнь все продолжалась, и я хотела кричать, плакать, крик стоял у меня внутри, и я отматывала длинные куски дефицитной туалетной бумаги, комкала ее и прижимала ко рту – чтобы не закричать, не напугать верочку. Я запихивала свой крик обратно себе в горло, я не давала себе воли, я не спала по ночам, я стала курить. Но ничего не помогало. Смелость моя, первый кураж – прошли, и я осталась наедине со своим одиночеством, наедине с моей собственной беспомощностью. А вскоре мне стало совсем плохо. Я не знала, что делать, ходила на работу – как автомат, с запухшими глазами, с тяжелой головой. Сидела за своим столом, как затравленная, втянув голову в плечи. И словно была я меченая, как больной зверь, которого чуют волки. Тут же вызвали меня в отдел кадров и пообещали вскоре, весной, отправить на базу или в колхоз. Цыпин стал выходить на площадку следом за мной. Курил, поглядывал. А когда отмечали Новый Год – столы вытащили в проход – подсел рядом, подливал водку. Все было погано, и домой я брела одна по праздничным улицам, завидовала торопливым прохожим, читала афиши, разглядывала парочки – кому-то хорошо, но не мне. Бродила, рассматривала витрины, шарахалась от прохожих, а потом поняла, что домой ехать не могу. И подняла руку навстречу первому же зеленому огоньку. Как ни странно, мне повезло, и я поймала такси. Поехала на Васильевский. Юлька напоила меня чаем, а в чай налила коньяку. Мы сидели с ней на кухне, курили. «Все брось, живи для себя», - сказала Юлька. Но пришлось все же ехать домой, а дома опять началась та же мука: Вера и мама смотрели на меня прокурорскими глазами. Я ушла в мамину спальню и зарылась головой в покрывало.

 Наутро я позвонила Вадиму, и он не захотел со мной разговаривать, бросил трубку. Но я звонила ему опять и опять, и он стал на меня кричать, а я плакала. Через два дня мы встретились у Горьковской, он долго рассматривал меня, потом ткнулся холодным носом мне в щеку, взял за руку и повел домой. Тогда мы и увидели Найду у подъезда. 

***

Мне всегда представлялось, что я сумею добиться в жизни чего-то особенного. В институт я поступила только со второго раза, так что проишлось год поработать в проектной конторе, подтирать бритвой чужие чертежи, слушать непонятные мне сплетни и есть жуткие столовские обеды. С Вадимом мы столкнулись в коридоре около копировочной, куда меня послали разыскивать потерянные кальки. Пахло аммиачной смесью, пылью и подвалом. Я сразу же стала чихать, потекло из носа и из глаз. Мне было стыдно, что меня такую сопливую может кто-нибудь увидеть, и я приткнулась в угол между дверью и батареей. Над головой жужжали тусклые лампы дневного света, и почему-то стало ужасно тоскливо, захотелось плакать. Мне от этих ламп всегда становится ужасно грустно.

 Я там стояла, в пыльном и тусклом углу, вся в слезах и соплях, вытирала мокрый нос тыльной стороной ладони – так что уже под носом защипало – и решила немного поплакать. Вот такую он меня и увидел, сопливую и зареванную; вернее, сначала он увидел мою спину в сером свитере. Я помню этот момент, стоит лишь прикрыть глаза: я стою в пыльном углу в моем старом свитере, который уже давно протерся подмышками (я купила его у фарцовщицы на первую зарплату; мама долго потом ругалась, что я трачу деньги на барахло, а на хозяйство не отдаю), мне уютно и тепло, и хочется плакать. Возможно, Вадим даже долго там стоял за моей спиной, но я увидела только носовой платок, большой и белый, он мне его сверху протянул, над моим плечом. Я высморкалась, а потом оглянулась. Он стоял близко, высокий и красивый. Я не знала его, он был из конструкторского отдела, но запомнила его еще с праздников. Он танцевал с Мариной из строительного: она закидывала голову и вовсю с ним кокетничала; а меня пригласил какой-то из гипов, с усами и красной мордой. И сразу стал прижиматься – было противно, но лестно. И когда он спросил сколько мне лет, я соврала, что девятнадцать. 

***

Мама всегда была одна. Я даже не помню ее молодой. Не помню ее отдыхающей, веселой. В доме у нас было тихо, грустно. Я приходила после школы, и мне хотелось громко сказать: «А у меня сегодня день рождения!». Хотя и не был это день моего рождения, и я все время это помнила и чувствовала себя какой-то страшной дурой. Самое обидное слово у мамы было «подонок», она произносила его словно выбрасывала из себя, и мне становилось неловко, хотелось выйти из комнаты. Еще она говорила «подлец», с чувством, словно со сцены. О мужчинах, конечно. Меня же она называла «зараза», но в шутку, и я никогда не знала – обижаться мне или нет.

 Но я никогда не видела в доме мужчин. Были у мамы подруги – скучные, одинокие женщины. Были двоюродные сестры, с которыми она постоянно пререкалась, ссорилась, злилась на них. Мама много работала, но я не скучала без нее, мне нравилось оставаться дома одной. Мученьем были выходные и праздники. Чтобы не видеть ее, я уходила с книжкой в туалет – больше уходить было некуда, подруг у меня было мало, в доме же у нас, в квартире нашей, было тесно. Я могла часами сидеть заперевшись в туалете, на унитазе. Мама кричала: «Что ты там делаешь так долго! Это вредно! У тебя кишка выпадет!»

 Я очень много читала. Наверное, таким образом я занимала себя - дети ведь по-разному справляются с реальностью. (Теперь это уже стало моей привычкой. Я всегда таскаю за собой книги, читаю за едой, перед сном. А в детстве я перечитала всю нашу библиотеку, которую собрали еще бабушка с дедушкой. Сидя за старым кухонным столом, под лампой, привинченной к стене. Стол был застелен блеклой и липкой клеенкой. Под лампой стояла бутылка толстого темного стекла с кипяченной водой. Там же, за этим же столом, я делала уроки и ела.)

 Я ненавидела есть одна. Но еще больше я не любила есть с мамой, сидеть с ней рядом. С четырнадцати лет мама была мне почти физически неприятна, неприятно ее тело, то, как она говорит, ходит. Она редко смеялась, а когда я слышала ее смех, мне было неприятно, стыдно слышать эти ненастоящие звуки. Может поэтому я и читала? Спасалась от нее. Я читала за едой, в туалете, на улице. Я шла по Невскому с книжкой и натыкалась на прохожих.

 Сколько себя помню, я хотела от нее уйти. Я лежала на зеленом диване в комнате с оконами на двух противоположных стенах (большое окно выходило на Невский, а три маленькие – на кухню. Кухня у нас была «за вторым светом» - вот как это называлось); я лежала и мечтала о своей собственной квартире. Я мечтала, что у меня будет большая светлая комната – где-нибудь в новостройках, подальше от «всего этого» – и вдоль стен, до самого высокого потолка там будут книги, полки с книгами. Я сама боялась таких мыслей, мечтала потихоньку и тут же раскаивалась – как я могла жить одна? Разве такое возможно? Дочь не может жить одна, девочка из хорошей семьи не может уйти от матери. Сначала надо было устроить жизнь, выйти замуж – порядочная девушка не может жить одна. Чего же я хотела, смерти родной матери? Разъехаться было невозможно. Но я все равно мечтала, мысленно расставляла мебель, вешала занавески. Я ощущала свое присутствие там, в своем собственном пространстве; там мне было легко, там я была одна. 

***

Я не хотела уезжать. В конце концов, в моей жизни все устоялось, притерлось. Верочка закончила школу, мама вышла на пенсию и стала часто болеть. Теперь она во мне нуждалась и неодобрение свое скрывала. Ее подруги считали, что я неудачница. Может, потому что мама всегда так обо мне говорила? С оттенком недовольства?

 Что самое смешное – маме Вадим сразу же понравился. Единственный раз в своей жизни я получила ее одобрение. Почему? Кто знает, почему. Я уже давно отказалась от каких-либо попыток понять ее. Может она пыталась компенсировать отсутствие отца в моей жизни и вносила элемент здоровой критики, для равновесия? Не знаю. Может у нее просто где-то там гнездилась подавленная злость, что ей пришлось меня тянуть одной, и она все время боялась, что я вырасту не такая как надо? А как надо?

 На этот раз я угадала. Возможно, у нас с ним ничего бы и не получилось, если бы не мама. Кто знает. 

***

Но поначалу я категорически отказалась жить у мамы. Мы поселились у Вадима, на Садовой. По утрам нас будил звон трамвая и хрипение унитаза за стеной. Но было не так уж плохо. Я училась на последнем курсе; с работы я уволилась, как только поступила в институт. Я писала диплом, и Витька – младший брат Вадима – таскал мои карандаши и «нечаянно» проливал чернила на чертежи. Спали мы за бархатной занавеской. Нам не было плохо. Мне не было плохо. Я просыпалась рано, на улице медленно светало. Я помню, была зима, я зажигала ночник у кровати. На сером потолке змеились старые трещины. Кое-где еще сохранились остатки лепки.

 Потом родилась Верочка, и мама у меня ее тут же и отобрала. То есть стала постоянно что-то советовать, во все лезть, всем управлять – она взяла уход за ребенком в свои руки. Я немножко поборолась, а потом махнула рукой. Так было проще. 

***

Замужняя жизнь до удивления напоминала мою прежнюю жизнь с мамой. Вначале мы еще что-то делали вместе, но вскоре я поняла, что Вадим просто вежливо терпит и друзей моих, и театры. Даже меня. Стоило мне заговорить, и лицо у него становилось доброжелательное и пустое.

 Я мучалась, старалась ему угодить, суетилась. Пыталась заинтересовать его книгами, покупала билеты в театры. Он всего лишь терпел. И оставался холодным, равнодушным – словно пребывал в ином пространстве.

 Вадим работал. Он так работал, что, казалось, в жизни его больше ничего не занимало. Мне было обидно, я пыталась пробиться к нему, упрекала, устраивала истерики, обвиняла во всех смертных грехах, говорила, как я несчастна, одинока. Он сочувственно улыбался, гладил меня по голове. Словно кошку, словно маленькую девочку. Я думаю, что он отчасти чувствовал себя виноватым, покупал мне цветы, порой даже пытался завести со мной какой-то разговор, спрашивал, как дела у Юльки – ее-то одну он и помнил по имени. Но я все время подозревала, что он притворяется, что ему скучно, не заинтересовала я его. Вот закончит очередное свое «домашнее задание» и уйдет, уткнется в телевизор. Потом уже, когда мы купили «видик», Вадим увлекся привозными фильмами, но и это увлечение было временным, словно болезнь. За всеми его занятиями стояло желание уйти из всего, из дома, от меня – нет, не к другой женщине, а всего лишь на работу. И это было еще обидней. Я даже не могла предъявить к нему какие-либо притензии. В конце концов – как я уже сейчас понимаю – мы были с ним похожи. Я, так же как и он, уходила от всего – но для меня спасением были книги. Так же, как и я, Вадим всего лишь выживал. Оживлялся он только в постели. Но и это занятие не объединяло нас. Как только мой муж начинал ласкать меня – глаза его словно покрывались пленкой, стекленели; и я наблюдала (какой уж тут секс, какая страсть) – беспомощно, с растущей пустотой в груди – как он уплывает в долину наслаждений, без меня, не видя меня.

 Ах, как же я хотела, чтобы он заметил меня, говорил со мной, действительно видел меня – как хотела я его внимания, любви! Я представляла себе, что, случись такое – приведется моему мужу заметить меня, обратить на меня внимание – и я буду купаться в этом внимании, нежиться, выпрямляться, становиться лучше. Как кошка буду кувыркаться, подставлять спину и бока. Может, что-то со мной не так, может, не разбудил он во мне женщину. Но только чувствовала я себя заброшенным растением, ненужным ребенком, надоевшей вещью. 

***

В конце концов, я плюнула на все и решила жить своими интересами. Верочка была присмотрена, мама при деле. Они, кстати, Вера и мама, образовали сплоченный фронт, и в какой-то степени, управляли нашим домашним кораблем.

И потянулись годы.

 Живи я тогда в Америке – бросилась бы учиться, искать себя. Или зарабатывать деньги. И ушла бы я от Вадима. Ушла насовсем. Или не ушла бы?

 Иногда я ставила перед собой на стол бокал вина, включала музыку и представляла, что живу одна, что обрела желанную свободу. Я ходила к друзьям, ездила в турпоходы, шлялась по магазинам. Мама говорила, что я бездельница, Верочка не желала меня признавать, я не имела у нее никакого авторитета. Но что я могла поделать? Я была тогда еще очень молодая. 

***

Но в 88-м уехала Юлька. Она уехала в Америку, предварительно выучившись на педикюршу, и увезла с собой мою молодость, дочку Ксюшу и квартиру на Невском. Квартира осталась, конечно – во владении каких-то полубезумных артистов из Малого Драматического. Осиротел угол Невского и Мойки. Я проходила мимо и отворачивала глаза. Когда-то мы жили с ней рядом, давно, и мы ходили в одну школу. Летом нас вывозили на дачу. Мы жили в Зеленогорске, купались, играли в теннис, ходили в кино. С Юлькой была связана вся жизнь.

 Но у меня оставались книги. И Найда. Когда было совсем плохо, я с ногами забиралась на диван, закутывалась в шотландский плед и включала лампу с черным абажуром. Найда сразу начинала возиться, поднималась с подстилки и подходила ко мне на толстых лапах. Уткнув морду в мои колени, она начинала сопеть. Я гладила ее по голове, а она толкала меня носом, приглашая поиграть. В 88-м ей было девять лет.  

***

Жизнь к тому времени как-то наладилась, я научилась ладить с Вадимом. По вторникам я брала учебный день. Одиночество не так уже мучило меня, появился Сергей. Мы ходили с ним в кино, на выставки – в Манеж или в Эрмитаж; целовались в подъездах, бродили по городу. Никто не поверит, но у нас даже ничего не было, кроме этих встреч и поцелуев украдкой.

 ...Я, конечно, тряпка и человек уже конченный. Если бы мне тогда хватило сил не вернуться к Вадиму... К сожалению, я отношусь к той, довольно распространенной категории женщин, которые зависят от мнения окружающих, особенно от мнения мужа. Может быть, потому что я выросла без отца, мне так важно именно мужское мнение; и когда Вадим равнодушно смотрит сквозь меня, мне кажется, что я уже не существую, просто пустое место. И поэтому я все время пытаюсь обратить его внимание на себя, пытаюсь угодить ему, и злюсь, и почти ненавижу его за свою суету, унижение – и страдаю. А ему, наверное, от всего этого очень некомфортно,  он и сам не знает, что делает не так. Возможно, я ему кажусь эдакой жужжащей мухой. Себе я сильно не нравлюсь, но и освободиться не могу. И друг без друга мы уже тоже не можем, так и живем.

 Мне хочется верить, что на свете есть счастливые пары. Я не знаю, может их сверху благословили небеса, может им повезло. А возможно, те, что счастливы – долго мучили друг друга, притерпелись, притерлись, жизнь прошла, уходить уже некуда и не к чему. И счастье ли это? А что если это просто комфорт, удобство? Может, они уже вросли друг в друга. Или же цена хорошим отношениям в том, что мы становимся частью другого человека, единым организмом – попробуй разъеденить и начнется кровотечение. Вот мы и терпим, прощаем, не замечаем. И цена такой близости – ужас потерь, страх одиночества. Но я знаю, что иногда о себе забываешь, пусть даже и на мгновение, на долю секунды. Может, это и есть любовь?

 Я уже сама стала, как Вадим, похожей на него. Всю жизнь мне так не хватало чувств, путешествий, впечатлений, я так рвалась наружу, из себя, из своего существования. Хотела, жить, видеть, чувствовать, но всего лишь просидела с ним рядом все эти годы. Присутствие Вадима расслабляет меня, парализует; он никогда не проявляет никакой инициативы. Его связывает со мной еда и постель. Это то, что мы делаем вместе – едим и занимаемся сексом. Это то немногое, что ему надо от меня. Я удовлетворяю его потребности. Его внутренний мир для меня загадка. Я должна догадываться о его мыслях и чувствах. Он не делится со мной своими проблемами, заботами, мечтами. Ему заметно скучно, а мне от этого плохо; и у меня тоже пропадают все желания, и я сплю, сплю... И наша жизнь похожа на летаргический сон; вот почему я от него уходила. Но не ушла.

 Поэтому я все время притворяюсь. Я притворяюсь, что мне смешно, когда шутят, притворяюсь, что у меня есть семья, муж и ребенок. Притворяюсь, что я довольна своей жизнью и что со мной что-то происходит. На самом деле со мной ничего не происходит, а просто меня нет. Меня нет уже много лет, и я к этому почти привыкла. И если бы не Сережа, я бы не выдержала.

 У него, у Сережи, тоже есть проблемы. Я не знаю, что у него там плохо, какие скелеты пыляться в его шкафу – только догадываюсь; мы друг другу эти вещи не рассказываем. Но у нас с ним ничего нет, то есть физической любви, секса – нет. Мы с ним просто товарищи по несчастью, а притворяемся любовниками. Но это не значит, что он какой-то ненормальный, что ему ничего не надо. Мы с ним как-то даже пытались это сделать, но у нас ничего не вышло.

 Сережа повез меня в Юкки, на дачу. Зима была на исходе, но снег лежал белый, нетронутый. Мы шли через этот снег, и я зачерпывала сапогами тяжелые рыхлые хлопья. Меня покачивало от пьянящего воздуха, от забытого чувства свободы и жизни. У Сережи размотался шарф, он сорвал шапку и размахивал ею в звенящем воздухе. Мы шли через снег и читали стихи, целовались под заснеженными деревьями, и эти поцелуи были снежными на вкус. Замерзшая дача скрипела от наших шагов, в комнатах стоял зимний нежилой холод. Мы растопили печку и ели кильку в томате прямо из банки, вскрыв ее кривым перочинным ножом, сидя на полу у печки.

 Но у нас потом ничего не вышло – я не смогла; и мне показалось, что если что-то сейчас произойдет, то я умру. И что, может быть, родится нечто иное, но оно принесет с собой стыд, и неловкость, и чувство вины. И я вспоминала наш самый первый раз с Вадимом, мой страх, любопытство, его торопливость. Я позволила Сергею раздеть меня, я отчаянно хотела, чтобы все это произошло, пыталась помогать ему, ждала, что будет чудо, радость. Я хотела кому-то принадлежать, и мне хотелось свободы и близости, тепла, чужого дыхания; мне хотелось научиться быть бесстыдной, веселой, яростной, молодой. Я знала, что навеки закована в этом моем теле; мне хотелось вырваться из него, но я испугалась.

 И ничего не произошло, а на смену неловкости пришло чувство облегчения и благодарность. Все оставалось, как прежде, и можно было ничего не менять. Может, если бы я, наконец, ушла от Вадима, нашла бы в себе силы – всем наперекор – может и мама стала бы ко мне по-другому относиться. Но я уже от него никуда не уйду.

 И теперь мое одиночество стало осознанным. Это не было счастьем, но я перестала страдать. Я с удивлением наблюдала за окружающими. Как легко они тратили отпущенное им время. Это была такая коммунальная, общая жизнь. Я редко оставалась одна, наедине с собой. Впрочем, как и всякая жизнь в большом городе – это была шумная, общая жизнь. Гудки, троллейбусы, толпы людей, шум за стеной, шум за окном... Но даже если в этом городском шуме мне удавалось побыть наедине с собой, когда я редко, так редко я пыталась что-то почувствовать – даже тогда – в воображении, мысленным взором – даже тогда не видела я за тонкой стенкой лба ни Сережи, ни Вадима.

 Раньше мне казалось, что я имею право на свою судьбу, на какие-то неожиданные повороты и события. Но по прошествии лет, нагрузив себя привычками, вещами, воспоминаниями, поняв что-то о себе – начинаешь думать, что вот эти привычки, и вот эти вещи – и есть ты сама. А потом оказывается, что, изменив курс, необходимо избавляться от багажа и совершать жестокую разрушительную работу.  

***

Но в 88-м уехала Юлька, и я бродила, бесприютная, по Петроградской, где мы с ней когда-то учились. Мне казалось, что от меня отрезали кусок живой плоти и нервные окончания трепещут на ветру, не желают пережить, перетерпеть это увечье – ноют, ноют по утраченной части моего существа.

 Я не хотела уезжать, мне вообще-то все уже было безразлично, но Вадим с Верочкой, конечно, меня уговорили. В 91-м мы приехали в Бостон.

 Теперь придется рассказывать унылую эмигрантскую историю. Может это стыдно – быть эмигрантом? Вот, не выдержали предложенной им судьбы, восстали (или – удрали, сбежали?), а теперь вот ноют. С другой стороны, хочется встать в оборонительную позицию и доказывать всему свету, что мы имели право на выбор, что никому не обязаны отчетом.

 Эмигрантом быть унизительно. Унизительно перед теми, кто там остался – да и перед теми, кто нас судит здесь. Во всяком случае, мне было унизительно.

 Если сломаешь руку или ногу, то рано или поздно перелом заживет. Но останется на кости место перелома – шов. В этом месте кость уплотнится и будет крепче и толще – если процесс срастания пройдет успешно. И вряд ли можно получить вторичный перелом в том же месте. Но кость уже не будет такой же, как прежде. Шов останется, может даже будет ныть к плохой погоде.

 Так что мы теперь отмечены своей эмигрантской судьбой, как клеймом.

 Конечно, некоторые будут возражать. Не очень-то приятно принадлежать к группе людей, которая относится к меньшенству и на шкале распределения власти и возможностей уступает большинству, которое здесь родилось. С другой стороны, здесь тоже сейчас все меняется... А привычный аргумент – здесь все иммигранты – не работает. Мотивация (это слово для меня новое, я его уже в Америке подхватила) – мотивация у нас сильнее... Но только власть имущие всегда будут рассматривать нас – иммигрантов – как выскочек, ворвавшихся в сложившийся порядок вещей и претендующих на место под солнцем. А ведь у этих власть имущих и так забот достаточно. Как же им учесть все интересы – и беленьких, и черненьких, и красненьких, и желтеньких?

 Вадим, кончено, так не считает. Он не стремится к ненужным знакомствам, не тратит свою энергию впустую. Он пошел развозить пиццу. Вера, вытянувшаяся в длинноногого козленка с огромными серыми глазами и безапелляционными мнениями, стала прогрызать себе дорогу в будущее, вернее – как и положено козленку – стала взбираться на вершины. Готовилась в колледж. Мама же с нами не поехала, она, как ни странно, осталась. Я впервые жила без мамы, в своей семье. Правда, она засыпала меня письмами. Видимо, на бумаге ей было легче со мной общаться. 

***

Я попала в депрессию. Или впала. Как в болото. Или, скажем так – у меня случилась депрессия. Именно случилась – потому что я совсем не собиралась тосковать, я хотела выживать.

 Имеется в виду, конечно, не период в американской истории, когда распадались семьи и люди выбрасывались с производства на улицу – пачками, а бывшие могулы, разорившись в единый момент, выбрасывались из окон своих особняков. Имеется в виду душевное состояние, заболевание, широко распространенное среди эмигрантов. Практически –  эпидемия.

 В России душевные заболевания были уделом обделенных судьбой – букой, которой можно было пугать взрослых дяденек и тетенек. Ну, плохое настроение, ну, развелся ты пару раз, случилась у тебя истерика на рабочем месте. С кем не бывает. Вот Юлька ходила, например, к психологу. Сначала бесплатно ходила, в так называемый «кабинет доверия», на Петроградскую ездила. Потом за деньги, к нему же домой, в Пушкин таскалась. Но это же Юлька. Она когда летом подрабатывала в Доме композиторов (в Комарово) и ей то ли что-то такое сказали, то ли за попу ущипнули, так она посреди ресторанного зала уселась на пол вместе со своим подносом. А я, когда в 88-м света белого не взвидела и на работу приходила, чтобы в стенку глядеть, а девочки молоденькие, техники, за меня чертили и грели мне чай кипятильником – я просто так и просидела этот год, или пролежала. Дома, на диване, под пледом, лицом к стене. Рядом с Найдой. И никто меня не трогал, как говорит мой муж – «никто меня не кантовал» - они мне просто позволили вот так пересидеть и перележать. Оставили меня в покое. А психодиспансер, где-то за ТЮЗ-ом, там, в России, в Питере – был он зоной запретной. В поликлиннике выше неврапотолога никто и не замахивался. Ну, это то, что я помню. Он тебе рефлексы проверит, ты ногой подергаешь, тебе витамины Б-12 в задницу пропишут. И гуляй. На учет в психо-диспансер не попадай.

 А здесь, в Америке, я как попала к психотерапевту – он, конечно, меня посмотрел. Но главная часть визита состояла в беседе. Но я же не такая дура законченная, чтобы не понять, куда он метит. Про маму мою расспрашивал, да кем я работала раньше. Через переводчика, конечно. И где мой папа. И есть ли у меня желание умереть, а главное, что меня больше привлекает – снотворные таблетки или духовка.

 Вадим ко всему этому относится с брезгливостью. Мол, здесь и так достаточно бездельников, которые себе подобным образом инвалидность и субсидальную квартиру заработали. А я этих людей не обвиняю. Когда каждый прожитый день представляет собой героическое усилие; и утром с ужасом открываешь глаза, вываливаясь в ненавистную реальность – любая поддержка, лекарства, психологи – все это превращается в необходимость, как костыли для инвалида. О привычках я уже и не говорю. Чашка кофе, выпитая на кухне, окно, привычные улицы, походы в одни и те же магазины... Привычки становятся подпорками; с помощью мелких привычных событий дотягиваешь до вечера, переползаешь изо дня в день. Привычки становятся подпорками, на которые опирается уставшая жизнь.

 Сначала я было бросилась знакомиться с людьми. Стала искать скрытые механизмы этой жизни. Знакомства были случайны, люди напуганы и осторожны, правила игры – непостижимы. Прошли годы, прежде чем я стала понимать хоть что-то. 

***

Город. Боже, как я любила жизнь города! Плотным кольцом многие годы охватывал мою жизнь город. Незаметные глазу связи событий и отношений прочерчивали существование, как скрытые электрические провода. Встречи, судьбы, знакомства, принятые решения, прошлое и будущее – все было предопределено и пронизано скрытым смыслом города. Конечно, иногда мне становилось душно, и я вырывалась из плотных его объятий – в пригород, на природу. Да, я наслаждалась свободой и природой. Там все подчинялось иным законам мироздания, и это не имело никакого отношения к моей городской судьбе. В городе я была частью чего-то большего, чем я сама. Вне его я оставалась совсем одна. Это было прекрасно, но в больших количествах – опасно для психики и страшно. Начинаешь задумываться, а это – лишнее, если хочешь продолжать налаженную жизнь и оставаться такой как все.

 У меня даже появилась небольшая теория на эту тему. Подумайте, ведь там, дома, даже если ты ничего не предпринимаешь, события сами находят тебя. Кто-то звонит, кого-то неожиданно встречаешь, открываются какие-то возможности, и спираль судьбы разворачивается новыми витками. Здесь, на новом месте, становишься энергетической единицей, не связанной с окружающим тебя пространством. Судьба застывает, обесточенная, без будущего и без связей. Нужно генерировать неимоверное количество энергии, чтобы продолжать ее, не имея никаких существенных источников, из которых ты мог бы себя подпитывать. Можно месяцами сидеть и ждать – и ровно ничего не происходит, кроме того, что стареешь.

 Я обложила себя фотографиями из прежней жизни – друзьями и родственниками, умершими и живыми. Куда ни посмотришь, везде я встречаю их испытующие взгляды: «Чего же ты добилась в этой жизни?»

 Мне нечего им сказать. Я ничего не добилась, я никем не стала, и этот рывок за горизонт ничего мне пока не принес, кроме боли и унижений. Наверное, меня можно назвать неблагодарной, кто-то потратил усилия и средства, превращая меня в частичку этого сложного механизма. Но меня как-то не оставляет чувство, что моею жизнью воспользовались, как пешкой в чужой игре.

 Психотерапевт беседует со мной каждую неделю, нянчится с моими эмоциями и нервами, дает советы. А я думаю, что мне не антидепрессанты нужны, а иной муж, другая дочь, другая мать и иная судьба. Гневить Бога тоже опасно, поэтому я лучше не буду впускать в голову подобные мысли.

 

***

Но я все-таки вырвалась немножко из своей судьбы и пошла учиться. Я решила стать маникюршей.

 

Не буду рассказывать, как я приняла подобное решение. Поверьте, мне было нелегко на это пойти. Дело не в том, что было унизительно расставаться с прежней профессией – это как раз произошло очень просто, и крест я на себе поставила еще перед самым отъездом. Трудно было выйти из дома, из ставших привычно-ненавистными стен, из устоявшегося уже хода новой жизни, когда муж спит до десяти, смотрит пол-дня телевизор, и уходит на работу к трем или четырем, а Вера убегает с утра в школу, приходит домой на обед и уносится опять на бесчисленные занятия, к подружкам или еще неизвестно куда. Я безлико сновала между ними волчком, убирая, подбирая, прибирая и подавая.

 

Я пошла учиться. Прошло почти двадцать лет с тех пор, как я сдала свой последний экзамен. Помнится, у меня когда-то была хорошая память, и мне легко давалось учение. Экзамен на лицензию я сдала, проучившись три месяца. И даже переводчика нанимать не пришлось. Я сдала сама, со словарем.

 

Работать я начала уже через несколько недель после получении лицензии. То ли я хозяину салона понравилась, то ли акцент мой помог. Но только, походив по центру Бостона, истоптавши свои лучшие туфли на каблуках, набрела я на это место, где в холле журчал фонтанчик и играла неземная музыка.

 

Английского у меня тогда почти не было, но я все время кивала, улыбалась, я готова была на все. На интервью хозяин салона сказал мне, что работать придется и по субботам. Это слово я поняла – и опять закивала. Куда угодно, думала я, но только вырваться, вырваться из всего этого.

 

Я стала мало бывать дома, у меня не хватало времени на хозяйство. В раковине теперь всегда копились грязные тарелки и кастрюли. Рядом с раковиной стояли использованные чашки и стаканы – по глубокому убеждению Вадима их ни в коем случае нельзя было ставить в раковину вместе с остальной посудой. Он теперь стал обращать на меня внимание. Сначала поглядывал на меня с удивлением, злился и однажды с раздражением пробурчал, чтобы я не очень увлекалась затачиванием чужих ногтей, но я ему ничего на это не ответила. Как ни странно, я была довольна своей работой, у меня выявился даже некоторый талант к этому делу. Женщины были, по большей части, доброжелательны и терпеливы с моим ломаным и медленным английским, и оставляли хорошие чаевые. Мама продолжала забрасывать меня письмами, но я перестала ей отвечать и только изредка звонила, чтобы нелепо расспрашивать ее о здоровье и получать в ответ требования прислать лекарства и деньги.

 

Ходить на работу мне было приятно, и в первый раз в жизни я почувствовала себя кому-то нужной, даже незаменимой. Я тихо возилась с руками моих клиентов, слушала сплетни и душераздирающие истории из личной жизни. Стивен, наш самый лучший мастер, красавец-мужчина, первый гей, которого я увидела в своей жизни, стал мне чуть ли не самым близким другом – с тех пор, как я рассталась с Юлькой. За день он успевал сделать счастливыми несколько самых требовательных клиенток, виртуозно помахивая в воздухе изящными руками, словно играл на скрипке. Я терпеливо отвечала на неизменное «Откуда вы?» и «Как долго вы здесь уже живете?» и думала свои неспешные мысли. Почему-то все решили, что я – профессионал из Европы, и народ стал вдруг записываться ко мне за два месяца вперед, а хозяин предложил подписать контракт на год. Я согласилась. Вадим, почему-то, был недоволен, но я решила не придавать этому значения.

 

Самыми милыми клиентами оказались гомосексуалисты. Я бы никогда не подумала, но это были очень душевные люди, культурные и доброжелательные. Один из моих клиентов, Рон, даже посвятил меня в длительную эпопею своей борьбы с местным законодательством за усыновление ребенка. Мне было его безумно жалко.

 

***

Тем не менее, жизнь моя эмигрантская все еще продолжалась, и в один прекрасный день зазвонил телефон, и нам сообщили, что прибывает всеми давно забытый дальний груз (по прошествии почти года!) и его надо встречать. Муж мой начал ругаться, а потом заявил, что не может в этом событии участвовать. И ушел развозить пиццу. Меня охватила паника. Я думала, что начну сейчас задыхаться, как это было со мной несколько раз прежде, но тут до меня дошло, что дома, кроме меня – никого нет, и помощи тоже ждать неоткуда. И я задыхаться почему-то перестала. Когда я звонила на работу, то испытывала ужас похуже, чем перед распределением двадцать лет назад. С комком в горле, еле шевеля тяжелым языком, на ломаном английском я прошелестела что-то в трубку о внезапном гриппе (сердечный припадок и нервы отпадали – в салоне могли подумать, что я какая-нибудь больная и не смогу нормально работать), и получила в ответ вместо недовольства неожиданное сочуствие. После этого я села у телефона в старинное кресло, которое мы так удачно притащили с помойки, сложила руки и стала ждать. Найда подошла и положила свою морду мне на колени. Вместо шелковой шерсти у нее теперь вокруг носа висели сосульки тусклых пожелтевших перьев. Она смотрела на меня своими выпуклыми глазами и ждала любви, и я иногда ее и вправду любила, как любят беззащитное существо – любовью, замешанной на чувстве вины; а иногда испытывала приступ злобы и орала на нее беспричинно, потому что собака просила у меня то, что я сама никогда ни от кого не смогла получить. И вот мы с ней сидели – старая собака неизвестной породы, мало любимая, вонючая и невоспитанная, притащенная на другой край земли, и ее хозяйка, бесприютная и тоже никем не любимая, уже совсем не юная, усталая женщина, ждущая от жизни подарков, которых она ни у кого не просила, но все-таки надеялась получить...

 

Мы сидели в сером январском свете, день сочился в комнату через старые тюлевые занавески, и голые ветви прочерчивали свет наискосок. Мы сидели и ждали: я ждала дальний груз, упакованный Стасом, специалистом по дальним грузам – в коробках из-под цветных телевизоров, где плотно соседствовали тома Диккенса и передник с петухами, жестяные подносы и ковер из гостиной с дырочкой у самого края. А Найда ждала покорно и униженно – моей любви. Или ласки. Или внимания. А, может быть, совсем не униженно. Может быть, это была ее собачья мудрость? Я ведь и правда иногда бросалась ей на шею, целовала ее старую изношенную шерсть, ее милую покорную морду, гладила по торчащим ребрам и просила у нее прощения. Мы обе с ней состарились в ожидании, и у нас похожий взгляд, говорят знакомые – наивный, ищущий. Просящий.

 

***

Весной мы переехали на новую квартиру – далеко за город. Новенький домик, словно из игрушечного детского конструктора, легкий – словно не настоящий – зашитый в чистенькое пластиковое покрытие на окраине такого же игрушечного поселка. Словно дети играли, строили домики из конструктора, а потом устали, надоело им – и они так его и оставили рядом с речкой, в стороне от больших дорог, забыли убрать в коробку. Впервые в жизни в моем распоряжении оказался двухэтажный домик с садиком и подвалом. Мы получили это чудо – дешевую субсидальную квартиру – как малоимущие, и Вадим рассказывал знакомым, как выгодно быть бедным в этой стране, и как надо уметь выживать в любых обстоятельствах. Многие наши знакомые, программисты и инженеры, приехавшие в одно с нами время, уже купили собственные дома и работали по специальности. Но Вадим почему-то решил, что достойную работу он уже не найдет, и приобрел какие-то удивительные качества и привычки, которых у него совсем не было раньше, в России. Он собирал купоны на товары и продукты, вырезал их из газет, а потом сортировал. Он не разрешал нам с Верой самим делать покупки, а делал все сам, утверждая, что он-то знает как покупать, а мы только выбрасываем деньги на ветер. Он собирал выброшенные домашние приборы и мебель с помоек и с улицы, и забил ими весь подвал в новом домике. Все свободное от развозки пиццы время Вадим теперь посвящал восстановлению испорченных телевизоров, приемников и микроволновых духовок. Если у вновь прибывших знакомых не хватало лампы или тостера – обращались к Вадиму. Похоже, что он чувствовал себя очень сметливым и нужным. Похоже, что мой муж нашел себя и был счастлив.

 

Все это было очень странным, и я даже не пыталась что-либо понять. Иногда только вспоминала затхлый угол подвала около копировки, лампы дневного света и белый носовой платок, протянутый над моим плечом.

 

Через несколько месяцев после нашего переезда в новый дом, Вера уехала в колледж. Мне надо было тосковать и расстраиваться, а я почему-то вздохнула с облегчением. На работе было по-прежнему, то есть хорошо. Я уже зарабатывала вполне приличные деньги и даже радовалась, что часть заработка приходит наличными – чаевыми. Вадим, по-моему, раздражался, что я приношу домой больше денег, чем он. Я старалась с ним на эту тему не говорить.

 

***

Уже наступило лето, когда я решила покрасить волосы. Дело в том, что я последние двадцать лет волосы стригла очень коротко и не выносила, если они отрастали даже на сантиметр ниже мочки уха. Но во всех этих перепетиях эмиграции и депрессии, когда было жалко на себя денег, а Вадим упрекал меня в неумении их считать... При всех общих данных, волосы я запустила – да и себя тоже – и они отросли в эдакую полуседую гриву, с которой надо было что-то делать. Стивен утверждал, что волосы у меня замечательные и стричь их нельзя, что ему лишь стоит приложить к ним руки, всего лишь несколько манипуляций... Но я боялась довериться ему, да и стеснялась. Наступило лето, и я сделала себе педикюр и одела босоножки. Верочка приехала из колледжа и потащила меня в «Мэйсис», заявив, что с моим гардеробом надо не в салоне на фешенебельной Ньюбори Стрит работать, а мыть унитазы у зажиточных русских. Я как-то нехотя пошла, а потом увлеклась – увлеклась самим походом в магазин и примеркой и всей этой обстановкой, словно мы пришли в храм, где поклоняются одежде. Увлеклась своими новыми неожиданными отношениями со взрослой дочерью. Мы истратили три сотни долларов – и почти ничего не купили – и меня охватило жуткое чувство вины, но Верочка махнула рукой, рассеивая все страхи и потащила меня в кафе «Капучинос».

 

- Мама, я вообще не понимаю, что за жизнь ты ведешь, - говорила она, уплетая свою порцию «чизкейка», слизывая кончиком языка крошки из угла губ и милым движением отбрасывая назад легкие волосы. – Ну, хорошо, мне ясно почему ты бабу Таню не вызываешь. Бабу я люблю, конечно, но тебя она слопает через месяц. Ведь ты же всем ногами по себе ходить даешь. Как только ты от отца до сих пор не ушла, я вообще не усваиваю. Папик – мужик что надо, красавец и все такое, но он же как вампир твое поле сжирает. Друзья у вас всегда – твои. Книги – твои. Ты его обслуживешь с ног до головы, да еще и в рот ему смотришь. Я, мать, тебя не уважаю, что ты от него до сих пор не ушла.

 

- Он мне нужен, Верочка, - сказала я с удивлением.

- Для чего, мамик?

- Чтобы ничего не менять.

 

Верочка выросла в красивое длинноногое существо, милое и упрямое, как и положено единственному ребенку. Она мне тяжело далась, и я так никогда и не решилась рожать второй раз. В детстве она звала меня Татой от Наташи, как будто я была ей не матерью, а сестрой. Может, и относилась она ко мне так же; во всяком случае, моя дорогая мама об этом позаботилась.

 

***

Стивен усадил меня в свое знаменитое кресло и провел над моей головой своей тонкой рукой.

 

- Наталиа, - сказал он опустив веки и выговаривая каждое слово – словно пел, словно всматривался в себя. Он и правда был художником, этот Стивен, он говорил со мной – словно рассказывал непосвященной о своей будущей картине. – Наталиа, я не буду менять замысел Творца, я всего лишь внесу поправки скромного художника, - и торжественно добавил: - Я буду делать red highlights.

 

Мастера с другого конца зала прислушивались к каждому произнесенному им слову. Впрочем, клиенты тоже следили за нами, за каждым словом, за каждым движением его рук. Стивен зарабатывал очень большие деньги.

 

Я не люблю сидеть в кресле у парикмахера. Я ужасно стесняюсь всего этого внимания и нарочитости. Прежде всего, для меня очень дискомфортно само сознание того, что мой внешний вид каким-то образом может зависеть от другого человека. Это как-то умаляет мою значимость, когда подобный процесс не зависит от меня самой. Кроме того, я терпеть не могу того чувства, когда с замиранием сердца ожидаешь невозможного – увидеть в зеркале другого человека, новое воплощение себя, некую личность с моими привычками, но с изменненной внешностью. Я чувствую себя настолько уязвимой, сбрасывая все эти поверхностные оболочки – наверное, это можно назвать привычной маской, с которой я уже срослась – когда я нехотя позволяю внешнему миру взглянуть на себя. Без щита и без забрала. Можно сказать – без кожи. Возможно, что это тщеславие. Возможно, что это мой страх перед людьми. Словно я буду судима, беззащитная и слабая, но, увы, гордая.

 

Сначала, в первую долю секунды приходит мгновенное узнавание: той, что смотрит на меня из зеркала, той – которой пытаюсь стать всю свою жизнь. Трансформация. Все точки соеденились, я нашла себя. Но разочарование тут же охватывает меня. Не было движения вперед, не было превращения гусеницы в бабочку. Я безжалостно отброшена обратно, на мои исходные позиции – туда, где была всю жизнь, откуда стремлюсь вырваться с такой страстью. Мое стремление не быть самой собой имеет оборотную сторону. Сколько я себя помню, я яростно защищаю именно это «я», от которого так страстно пытаюсь избавиться.

 

Red highlights получились на славу. Будто бы и не произошло никаких изменений в моем облике – только волосы стали блестеть, как двадцать лет назад, да еще в лице у меня появился какой-то новый свет. То ли кожа стала казаться светлее, то ли засветилась я изнутри. Мне было смешно, я смотрела в зеркало и пыталась вспомнить ту инженершу, какой была все эти годы – сигареты в закутке на черной лестнице, кульман у окна, праздники, когда столы сдвигались в проход и покрывались листами чистого ватмана. Я вспомнила проветривания, форточку с тяжелой задвижкой (почему в Америке нет форточек? Мне их так не хватает), вспомнила Аллу за соседним столом, ее цветастый шарф, зимние сапоги, которые она никогда не переодевала, так и сидела весь день. Она ела капусту, постоянно жевала, доставала ее из ящика стола. Еще она занималась аутотреннингом. Я вспомнила начальника нашего отдела и его глаза – красные, как у кролика. Он пил, все об этом знали. Командировки, заводы, гостиницы, итальянские туфли, купленные у фарцовщицы из строительного отдела, автобус утром и вечером, магазины, очереди, отпуска – в Крыму и на Валдае; помидоры – в горшках на балконе, немецкую мебель, чешский хрусталь, театры, фонари на Фонтанке, плавящийся асфальт на Невском, комары на даче, походы за грибами, лыжи зимой и обжигающий кофе «из ведра». Просто у меня это пронеслось обрывками в голове, прошлая жизнь. Бывает так, что выносит тебя в прошлое – от запаха, от воспоминания, от угла, под которым падает свет. Все это сложилось в одно воспоминание, прошлая моя жизнь, прошлая я.

 

Смешно, смешно все это. Смешна моя жизнь и мои надежды. Смешно, что я чувствую себя до противного молодой. Что по утрам у меня опухшие глаза и кожа напоминает пожелтевший пергамент, что к вечеру у меня опухают ноги, что мое тело устает от одежды, и, добравшись до спальни, я срываю к черту нижнее белье, которое, кажется, врастает в усталую кожу после длинного дня. Смешно, потому что за эти, казалось, бесполезные годы, я изучила себя и знаю от чего плачу и от чего смеюсь. Смешно, потому что я по-прежнему чувствую себя неуверенно с людьми, не знаю, как надо правильно жить, жалуюсь, и меня все учат самым прописным истинам. Смешно, потому что я совершенно разучилась общаться с людьми и боюсь, что они меня тоже не понимаю и недолюбливают. У меня появилась подруга-американка, очень разочарованная в жизни женщина. Но мне с ней комфортно, комфортней, чем с теми женщинами из России, с которыми я сблизилась сразу после приезда сюда.

 

Однажды я покупала колбасу и пельмени и зашла в русский книжный магазин, он был рядом с продуктовым. На полке стоял перевод Стейнбека. Книга открылась почти в самом конце: «Зима тревоги нашей позади. К нам с сыном Йорка лето возвратилось!» - прочла я.

 

Может быть я и не ошибалась? Столько лет твердила, твердила. Сама поверила в то, что зима кончается.

 

И я стала читать дальше:

 

            - Это Шекспир, - сказала Эллен.

            - Правильно, дурашка, а из какой вещи, кто это говорит и когда?

            - Понятия не имею, - сказал Аллен. - Это одни зубрилы знают.

 

***

Найда даже и не болела совсем. Когда мы въехали в новый домик, то подписали бумагу, что мы не держим домашних животных. Как-то так по-русски надеялись на авось. Я даже не знаю, почему мы ее потащили с собой за океан. Правда, мы не могли предвидеть всех трудностей. Да и не решилась я оставить ее с мамой, уверена была, что мама ее усыпит, как только мы уедем. И мне, в конце концов, было все равно, в таком состоянии я уезжала. Но Найду бросить я не могла. Найда стала уже членом семьи – не меньше, чем Вадим.

 

Она даже и не болела. Просто была уже очень старой собакой. У нее был слабый мочевой пузырь, она была глухой на правое ухо. Но я в ней всегда видела тот дрожащий клубочек у подъезда – все эти прошедшие годы, мои, наши годы.

 

Мы ее, конечно, перевезли в новый дом и устроили в подвале, я все бегала смотреть, как она там. Но по ночам она стала ужасно выть, и на третий день в дверь постучала соседка – огромная женщина в желтых штанах на резинке и в красной майке с широчайшими проймами, в которые была видна ее грудь.

 

- What’s going on? – c порога спросила она. – Do you need help? Is everything ok?[1]

 

Я что-то такое попыталась объяснить на моем ужасном английском, что-то про собаку знакомых, что это больше не повторится.  

 

После этого мы стали оставлять Найду в машине. Конечно, мы могли ее выпускать из подвала по ночам, но я всего боялась – боялась, что она будет лаять ночью, боялась соседей, боялась администрации, боялась потерять эту квартиру. В машине Найда не выла. Она поднималась на задние лапы, клацала когтями по стеклу, била хвостом. Но она была старая, усталая собака. И вскоре она уже лежала на полу машины, прикрыв нос лапой. Мы оставляли открытыми окна, ставили рядом с ней миску с водой. Найда вяло шевелила хвостом, поднимала голову. В глазах у нее были любовь и надежда. У Вадима стал совершенно затравленный взгляд. Я таким не видела его даже на похоронах его матери.

 

Мы усыпили Найду. Был март месяц, весна почему-то все не начиналась, было холодно, поздняя зима терзала землю. У нее все-таки нашли рак. Ветеринар сказал, что оперировать поздно. Мы усыпили ее, когда поняли, что она будет только мучиться и будет мучить нас. Она уснула в ветеринарной клинике для неимущих, на железном столе. Задние лапы у нее подрагивали, а глаза покрылись желтоватой пленкой. Я стояла с ней рядом, и рука моя лежала на еще теплом, тощем боку. Она несколько раз вздохнула, и по ее выцветшей шкуре пробежала мелкая дрожь. Ветеринар показал мне головой на дверь, и я поняла, что мне лучше уйти. Вадим сидел в коридоре на розовом пластмассовом стуле, опустив голову в руки. Я постояла рядом и вышла на улицу. Вот и все. Теперь я свободна. У меня больше нет обязательств. Странно. Я чувствовала, что меня ничто ни с кем не связывает. Я была свободна, одна в большом и холодном мире.

 Я порылась в сумочке и достала мятую пачку с единственной сигаретой. Вообще-то я курить бросила. Наверное, уже месяца три не курила. Все таскала с собой эту пачку, жалко было выбросить. Или ждала подобного момента.

 - У тебя здесь животное?

- Животное? Да, мое животное только что умерло.

- Знаешь, он приходил к моему крыльцу каждый вечер. У меня не было домашних животных так долго, с тех самых пор, когда я был всего лишь маленьким мальчиком. Но он был такой дружелюбный. Сегодня утром он меня укусил, он показался мне таким странным, он весь дрожал. Я привез его сюда. Знаешь, я называл его Чипом. Он любил картофельные чипсы. Представляешь? Они сказали, что он очень болен. Что мне делать, что же я буду делать?

- У тебя есть семья?

- Нет, я живу один.

 Он мне никого и ничего не напоминал, он выглядел, как обыкновенный американец, я бы даже не обратила на него внимание. Такие ездят на «траках» и сидят в маленьких барах – в джинсах и рубашке; такие рубашки в России называли ковбойками. У него подрагивали руки. Рабочие, большие, грубые руки, которые, наверное, привыкли к разной работе. И он плакал и не скрывал этого, не стеснялся. И тогда я сделала очень странную вещь. Я обняла этого незнакомого американца, и он тоже обнял меня, большой, как медведь. И мы стояли и плакали под серым небом, в тот день, когда я, наконец, примирилась с собой и со своей жизнью.

 А потом я пошла обратно, туда, где стояли розовые пластмассовые стулья. И там ждал меня Вадим, и у нас впереди была еще очень долгая жизнь.


[1] Что происходит? Может, вам нужна помощь? У вас все в порядке?