Зэев Гуфельд

 Бомбист


 

            "Парикмахеръ Антонiй", как значилось на вывеске, утратил к гостям интерес, едва уяснил, что те не "изволят побриться-постричься", а только "зашли на буфет". Телевизионный буфет, хоть и совсем никакой, но всё же работавший справно, не в пример итальянцам, был размещён таким хитрым образом, что обозревался как изнутри парикмахерской, так и призывным мерцанием в узком окне.

            "Что ли, деньги брать за сеансы? — подумалось парикмахеру. —Почему бы и нет. Обозначить сие, как телевизионный салон. Заодно, стрижка, бритьё… впрочем, это всё мелочи, а вот закусочки разные, винцо-с – это, пожалуй, пойдёт…".

            Не интерес, так любопытство заставляло "Антонiя" то и дело поглядывать на пришедших господ, в одном из которых он тотчас узнал зловещего Тальзина, а в другом без труда угадывался гласный киевской Думы Куперник, тоже известная личность. Адвокатская контора находилась в третьем доме от парикмахерской. Сразу же за франко-романским "рыцарским замком" (с которого озабоченно скалились друг на друга два срамных диявола) виднелся уютный домик с чугунным балконом-садиком. Тальзин любил большие балконы, у него самого имелся огромный балкон-веранда, на котором так хорошо было пить чай бархатными летними вечерами. Точнее, было бы хорошо, да не хватало времени.

            Но, приметив необычного зазывалу, Куперник и Тальзин решили свернуть с пути и проверить, нет ли каких новостей. Новостей пока не было. На витрине буфета под музыку Чайковского несколько маленьких лебедей танцевали эдакую пародию на Петипа. Но не на фоне привычного озера, а перед огромным плакатом. На оном плакате изображалась весьма сумасбродного вида конструкция, отдалённо напоминавшая четырёхкрылую птицу. Надпись по кругу поясняла: "Воздухоплавательный снарядъ Можайского". Голос Давыдова торжественно возглашал:

            —Первый российский воздухоплавательный аппарат тяжелее воздуха – это не шаг, это прыжок в следующее столетие! Летающие омнибусы. Летающая почта. Летающая армия. По прямой. Без дорог. Всё выше. Всё дальше. Всё быстрее. Российская империя покоряет небо! Приобретая акции Можайского, вы проявляете патриотизм и дальновидность! Акции Можайского – небеса двадцатого века!

            —В этом есть смысл, — заметил штабс-капитан.

            —Соверршенно с вами согласен, — кивнул Куперник и снова уставился в буфет: —А вот и оно!

            И правда, показывали Присутственные места (Тальзина передёрнуло), те самые, где его… как бог черепаху… Показался улыбчивый молодой человек в тёмном фраке того же покроя, что и шпрехмейстерский. Знакомый вензелёк ярко поблёскивал на солнце. В правой руке судорожно сжат микрофон, схожий с возбуждённым мавританским фаллосом.

            —Корреспондент нашей оперативной труппы, Юрий Анатолиевич Кармазин, — представил коллегу Давыдов. —Это его первый оперативный репортаж. — И совершенно казённым голосом, лишённым какой-либо заинтересованности, спросил: —Юрий Анатолиевич, расскажите нам, что происходит?

            Юрий Анатолиевич продолжал не к месту улыбаться.

            —Господин Кармазин, мы вас слушаем! — сердито пробасил шпрехмейстер.

            Господин Кармазин хранил молчание.

            — Юрий Анатолиевич!!! — Юрий Анатолиевич не слышал. И хотя по оперативному буфету видел, что от него чего-то хотят, но от испуга никак не мог сообразить, чего же именно.

            Лицо незадачливого корреспондента сперва потемнело моментальным загаром (кровь прилила, передёрнуло штабс-капитана), затем побелело, словно плеснули белилами. Глаза выпучились. А улыбка стала такой неестественной, что казалось, щёлкни Кармазина по носу – она и осыплется.

            —Ему бы в циррк, выступать, — вздохнул адвокат.

            —Прошу прощения за неполадки связи, — Давыдов прекрасно держался: —Сейчас всё нала-…

            И тут зашумело толпой, а голос шпрехмейстера стал отдаваться эхом:

            —(…дится)… Кажется, всё в порядке (…орядке). Юрий Анатолиевич (…иевич), что происходит (…оисходит)?

            Молодой человек, мигом пришедши в себя, кашлянул в сторону и бодро затараторил:

            —Арестованного, лейб-гвардии штабс-капитана Тальзина, увезли почти три часа назад, но народный гнев всё никак не уляжется. Стихийный митинг, образовавшийся возле Главного Жандармского Управления, высочайшим указом позволено не разгонять. Здесь собрались представители разных сословий, разных профессий и всех возрастов: дворяне, крестьяне, мещане, инженеры и лавочники, заводчики и извозчики, учителя и сапожники, солдаты и городовые, юноши и старики – все как один требуют самого сурового наказания террористу, покусившемуся на наши покой и порядок! Никакого сострадания убийце! Смерть бомбисту! Революционеры – заклятые враги русского народа! Вот вам лишь некоторые заявления разгневанных горожан. Горожан, ужаснувшихся зверским утренним преступлением.

            Тальзину показалось, что сентябрь неожиданно кончился, и капли промозглого октябрьского дождя стекают по лейб-гвардии штабс-капитанской спине.

            Кармазин кому-то кивнул, и в тот же миг, словно чёртик из табакерки, объявился тот ещё тип с праведным взором на круглой физиономии. На ней, как сметана в борще, перемешивались эмоции: смертельная ненависть и отупляющий ужас.

            "Почему он боится меня?" — изумился Тальзин и тут же понял, что не его: наблюдательный аппарат парализовывал подскочившего типа, словно удав (хи-хи-хи) лягушку. Штабс-капитану досталась лишь ненависть.

            —Перед вами один из стихийных представителей нашего народа, — Кармазин ловко представил круглолицего. —Хочет лично высказать своё мнение по поводу зверского утреннего преступления.

            —Опыта не хватает мальчишке, — со знанием дела заметил "Антонiй".

            А "мальчишка" уверенно ткнул мавританским фаллосом прямо в лицо "стихийного представителя". Представитель отшатнулся, расплескав обе эмоции, место которых тут же заняло отвращение. Корреспондент с удивлением осмотрел непотребный прибор, моргнул пару раз и прошипел на всю буфетную связь:

            —Это микрофон, сюда следует говорить.

            Круглолицый недоверчиво приблизился, но не намного. Кармазин попытался исправить положение, как бы невзначай поднеся микрофон справа, но представитель качнулся влево, восстановив безобидную, по его мнению, дистанцию. Микрофон придвинулся слева. Но представитель не дремал, и дистанция снова восстановилась. На этот раз круглолицый сам походил на змею, которую новоявленный заклинатель заклинал почему-то не дудкой, а прямо скажем, чёрт знает чем. И тот же чёрт знает, сколько таким вот манером они бы игрались, но Кармазин сообразил, что может добиться разве что увеличения амплитуды раскачивания своего "собеседника". То есть, совсем не того, чего желал бы явить возмущённой киевской общественности.

            Микрофон застыл. Круглолицый тоже. И тут его прорвало:

            —Бы бебуе бобабо бобеби бобоба!

            —Будьте добры (…обры), говорите погромче (…омче), — попросил Давыдов из Театра.

            Круглолицый кивнул и начал по новой:

            —Мы бебуе кробабо бобеи набоба!

            —Громче!!! (…омче)!!! — рявкнул шпрехмейстер.

            —Мы требуем кровавого очищения великого русского народа от революционной заразы! — рявкнуло в ответ. —В то время, как народ-богоносец несёт свободу на запад и культуру на восток, в то время, как на нас лежит великая миссия духовного возрождения цивилизации, в то время, как наши надежды и помыслы должны быть едины, как никогда, нас изнутри разъедает зараза крамольного вольнодумства! Воля и думы русского человека – в служении великой русской идее, высшим выразителем которой является государь-император! — круглолицый оратор сделал паузу, чтобы перевести дух, и неожиданно ткнул указательным пальцем прямо в наблюдательный аппарат: —Но живут между нами безродные змеи, пригретые на нашей широкой груди. Они не знают любви к родине. Они не знают любви к человечеству, — сжал все пальцы в кулак и затряс им, отпечатывая каждое слово: —Они! Вообще! Не знают! Любви!

            —Что за бред? — парикмахер скривился.

            —Их вера – ненависть. Их идеи – зло. Прикрываясь идеями равенства и братства, они пытаются нас разобщить, настроить друг против друга и уничтожить. И в эти грозные дни мы обязаны сплотиться и калёным железом выжечь чуждые нам идеи! К сожалению, их ядовитые посевы уже дали гнилой урожай, — тон круглолицего выражал неподдельную горечь: — Урожай коварного заговора против лучших представителей нашего народа. И наш священный долг, — и сорвался на крик: —безжалостной косой пройтись по рядам заговорщиков! Не жалея ни их, ни их домочадцев, ни даже их отродья! — срамное устройство более не смущало распалившегося оратора, напротив, казалось, ещё немного и тот вопьётся зубами в чёрный шишак микрофона: —Выкорчевать заразу под корень! Выкорчевать и ещё раз выкорчевать! Под корень! Под корень! Под корень!

             Тальзин сгорбился и как-то весь посерел: его "отродья" оба раза появились на свет кусками окровавленной плоти на третьем месяце беременности жены. Саму Анну удалось спасти только чудом.

            —Уважаемый (…емый), — в тоне Давыдова явно ощущалась растерянность, —Заразу, конечно же, следует (…едует)… но при чём же здесь домочадцы и… (…очадцы и)… дети (….дети)?

            На такой глупый вопрос круглолицый ответил пожатием плеч. Зато Кармазин с готовностью пояснил:

            —Владимир Николаевич, осиные гнёзда уничтожаются полностью, не так ли? Иначе от ос не избавиться никогда.

            Круглолицый согласно кивнул.

            —Мы всё-таки люди (…люди), — в голосе шпрехмейстера послышалось сомнение.

             "Стихийный представитель" с корреспондентом синхронно открыли рты, но Давыдов опередил их:

            —Спасибо вам за ваше выступление (…ление), за патриотизм (…отизм)…, — шпрехмейстер говорил подчёркнуто медленно, то ли придавая словам дополнительный вес, то ли попросту подыскивая правильные: —Наш священный долг (…долг), вы совершенно правы (…авы), бороться с заразой терроризма (…оризма). Для чего мы должны безжалостно (…остно)… взглянуть (…ануть)… на самих себя (…их себя)… Подумать, что произошло с нашим великим народом (…ародом)…

             —Да-да-да! — с готовностью откликнулся круглолицый: —В то время, как наш народ-богоносец несёт свободу на запад и культуру на восток, в то время, как на нас лежит великая миссия духовного возрождения, живут между нами безродные змеи, пригретые на нашей широкой груди…

            —Обычный идиот, — Тальзин успокаивающе хмыкнул Купернику.

            —Идиот по высочайшему соизволению, — глухо откликнулся Куперник.

            —Спасибо, милейший (…лейший)! Спасибо (…сибо)! — Давыдов оборвал повторное выступление круглолицего. — Юрий Анатолиевич (…иевич), давайте следующего (…ющего).

            Следующим оказался пожилой солдат-пехотинец с выражением вечной, но благородной усталости, эдакий рыцарь усталого облика, и тоже с пламенным взглядом. Его не смущали ни микрофон (и не такое в окопах видали), ни наблюдательный аппарат (после штыковой-то атаки?!), а посему он немедленно приступил к делу:

            —Офицеры, те, которые эти…

            —Революционеры? — подсказал оперативный корреспондент.

            —А то ж… говорят, что делают это для нас, для народа. Нет. Они ничего о народе не знают! Страшно далеки они от народа! Вот и выдумывают всякие эти…

            —Террористические акции?

            —А то ж… Не нужны они нам!

            —То есть, народ за ними не пойдёт? — Кармазин особо выделил слово "народ".

            —Так разве ж народу такое надо?! — возмутился солдат. —Народу надо хлеба пожрать, да баб…

            Тут он поперхнулся и как-то странно дёрнулся, это корреспондент незаметно приложил его кулаком по почкам:

            —Любить?

            —А то ж… Но разве им это интересно? Разве ж они когда спросили: чего тебе нужно, солдатик? Нет. Вот перчаточкой по роже, это да! — почувствовав вкус уличной агитации, "солдатик" уже не мог остановиться. Не обращая внимания на болезненные тычки (а-а, не привыкать!), он решительно настроился поведать всю горемычную солдатскую правду.

            Вдруг, как и вечность назад – сегодняшним утром, всё поглотила метель. Но улеглась, явив литографию цеха, смутно знакомого Тальзину. Солдатский радетель, мстя за украденное внимание, успел истерически проорать:

            —Братцы! Голубчики! Вешайте офицерьё! Вешайте, братцы!

            Кто-то охнул, раздался свисток и оборвался бодрым басом шпрехмейстера:

            —Электрическое освещение, смонтированное инженером Бородином, позволит вашим предприятиям работать круглосуточно. Инженер Бородин не может остановить солнце, но может остановить день, чтобы ваши работы не останавливались. Электрическим освещением Бородина уже четыре года пользуются наши железнодорожные мастерские. Инженер Бородин – забудьте о ночи!

            Затем опять, славя "небесные" акции Можайского, засеменили на пуантах маленькие лебеди.

            Что в это время творилось у Присутственных мест, известно лишь Богу да городской жандармерии. Но когда в парикмахерской снова узрели оперативного корреспондента, тот, несмотря на понятную бледность, казался довольным:

            —Никаким революционерам-провокаторам не удастся остудить праведное народное негодование. Как бы они ни старались его осквернить своими человеконенавистническими призывами!

            Но удалось ли схватить провокатора-осквернителя, который не смог бы выговорить и половины обличающей его речи, осталось неясным. Видимо, не удалось.

            Дальше всё было проще и гораздо скучнее. Один за другим появлялись в витрине буфета ораторы. И впрямь, представители разных сословий, профессий и возрастов. Но почему-то казались эстампами с круглолицего: наслаждаясь негодованием, взахлёб от своей правоты, неся через вечность свой крест (и свой меч), повергали в отчаянье то Льва Абрамовича, то Ипполита Артемьевича.

            —Да пошли они к чёррту! — вдруг заявил Куперник и спрятал платок, который доселе сжимал словно горло обидчика. —"Осиное гнездо" помните? Вот оно! — и указал пальцем в буфетную витрину: —Тьфу!

            —Скорее, комариная камарилья, — горько усмехнулся Тальзин, —столько крови попортили!

            —Гнус, он и есть гнус, — махнул рукою адвокат.

            —Мошкара, — согласился штабс-капитан, —и хотелось бы прихлопнуть, — он с ненавистью посмотрел на буфет, —да больно их много.

            —Вы, ваше высокоблагородие, мне буфет не ломайте, — обеспокоено попросил парикмахер, —за него большие деньги плачены-с: всё наследство в него ухлопал.

            —Ой, не волнуйтесь, голубчик, не будет, — наконец-то улыбнулся Куперник и покачал головою Тальзину: —Нет-нет-нет, доррогой мой Ипполит Арртемьевич, мошкарра – всего лишь мошкарра, позудит, покусает маленько, да и пррочь. Не-е-ет, главная ваша опасность дрругая!

            —Всё неправильно? — радостно вспомнил Тальзин.

            —Всё, — опять подтвердил адвокат.

            —А я уже думал, что схожу с ума, — счастливо поделился штабс-капитан.

            —Не стоит, доррогой Ипполит Арртемьевич, не стоит, — утешил его адвокат, —даже если вы и брросили эту прроклятую бомбу, это ещё не повод на вас отыгррываться!

            И душа Ипполита Артемьевича ухнула в сумерки. И зудела в этих сумерках мошкара, и кусала, и ничего не боялась, и лейб-гвардии штабс-капитана трясло от бессилия.

           

            ***

            Ипполит Артемьевич вернулся домой совершенно разбитым. Оно и понятно: не задалось как-то с самого утра. И так незадачливо с прискорбным упрямством держалось до самого вечера.

            Мало ему командировки в Святошино?! Захотелось новых проблем? И ведь мог бы остаться дома, спать до полудня, нежась в перине и в Аннушкином тепле. А гренки – в постель, без буфета, без странных Давыдовских штучек. Всё проспать. Всё проспать. Что за чёрт его дёрнул проснуться?

            Но проснулся. В предутренней тьме. И решил идти на работу. И было пение в ванной. И были гренки в гостиной. И был шпрехмейстер. И была каракатица. И больше не будет покоя. И утра не будет. А будут кровавые птицы, безумные тени. Как было весь день.

            Причём, наиболее тяжким оказался наиболее светлый момент, когда в уютной адвокатской конторе Куперник ловко выстраивал линию защиты, старательно изводя клиента то вопросами общественного, личного и даже интимного плана, то указаниями, как вести себя на допросах. На третий час экзекуции штабс-капитан хотел одного: выхватить револьвер и палить во все стороны, оставив последний патрон для себя. Но сдержался, и не в малой степени потому, что не хотел навредить этому доброму и замечательному человеку… слишком уж доброму и замечательному…

            После подобного испытания вернуться к осуждающим взглядам сослуживцев по Управлению казалось почти пустяком. Увы, всего лишь казалось. А потому, проверив состояние дел и определив задачи на завтра, Тальзин поехал домой.

            В наступающих сумерках рукотворная пустыня на Институтской смотрелась загадочно, но вовсе не скорбно. Впрочем, какая там скорбь: жандармский караул был уже снят, и хотя люди пересекали страшное место ещё неохотно, по самому краю, но следы лошадей и колёс беззаботно чертили песок, поглотивший свидетельство Тальзинского (не сметь!) преступления. И даже навозная кучка издевательским могильным курганом отмечала то самое место, где Тальзину помнилось рваное мёртвое тело Надежды Андреевны Витте.

            Жизнь – это высшая форма цинизма. Тальзин задумался, в который раз за сегодня пересекая неугомонный Крещатик. По сравнению с теми, кто умер на данный момент, мы, на данный момент живые, – даже не мелочь – капля во всех океанах, озёрах и реках Земли. Мир на данный момент – это кладбище. Мы живём на могилах. Мы спим на могилах. Мы едим на могилах. Даже гадим – и то на могилах. Что там гадим – ложимся в могилу, занимая чужие места! На могилах глядим в облака. На могилах мечтаем. Танцуем. Влюбляем. Влюбляемся. И боимся отказа. И клянёмся в любви. И идём под венец. И затем губы в губы, желанье в желание, плотью в плоть – на могилах!.. На могилы тошнит на сносях… На могилы рождаем!… На могилах рождаемся…

            …Может, это и есть – жизнь из праха?!

            Будто в ответ на раздумья, презрительно фыркнул извозчик. Лошадь согласно ответила ржанием. Но Ипполит Артемьевич, всё так же, мысленно, попытался их образумить, увлечь открывающимися перспективами:

            ...Словно каждый – Адам?

            …Словно каждый из нас создаёт человечество заново? И ещё всё возможно? И в какой-нибудь новой попытке Каин с Авелем будут сидеть на веранде, и попыхивать трубками и, задорно хихикая, по секрету рассказывать внукам о шалостях юности? А дубовая роща будет тысячи лет шелестеть, что могла стать Ковчегом, да жалко, не стала? И в еврейской пещере холодной декабрьской ночью, может, будет рождён не Спаситель, а просто – Дарующий Радость? Нет, не "просто", а именно он!

            …Значит, каждый – надежда? Всего человечества? Но несбывшаяся. Или несбыточная?

            …Значит, мир – это кладбище неудачных попыток? Но никак не надежд. Даже если никак…

            Анна, Аннушка! Обе наши надежды… окровавленным мясом… Зачем?...

            Наконец-то приехали, но, поднявшись к себе, Ипполит Артемьевич какое-то время стоял перед дверью, уткнувшись горячим лбом в холодную бронзу таблички.

            Жил себе человек. Никому не желал зла. Любил женщину. Верил в Бога. Исполнял свой долг: временами как следует, временами весьма героически. И вдруг прибежало "зачем". Засвистело, заулюлюкало, вспугнуло безжалостных птиц, зачем-то гнездившихся в сердце… Зачем?...

            Штабс-капитан вымотался настолько, что чувствовал себя не выжатым лимоном (это святошинский морок), а давленной на вино виноградинкой. Это вам не рука судьбы. Это, извольте сравнить, её ноги.

            Тем не менее, приучен военной карьерой к порядку, он умылся, переоделся в домашнее и лишь затем позволил себе расслабиться с рюмочкой аперитива. Домочадцев (Тальзина опять затрясло от воспоминаний) почему-то не было дома. Так что, перед желанной рюмочкой он опрокинул стакан водки, которую, по причине изжоги, не слишком-то жаловал, но которая так чудесно пошла под его нынешнее состояние, что Ипполит Артемьевич с невероятным трудом отказался прикончить бутылочку, а заодно и все неприятности на сегодняшний вечер. Ему казалось, что не поговорить со своими сходно с дезертирством. Не успокоить их – бросить на поле боя. Ох, не разбиться бы самому: так ничего и не ев после мерзостных гренок, Тальзин "поплыл".

            Но всё-таки выплыл к вожделенному креслу в гостиной, умудрившись не расплескать вожделенный аперитив. Заботливо водрузил рюмочку на круглый маленький столик. Умилённо вздохнул. И наконец окунулся в обширную кресельную мягкость, схожую разве что с мягкостью женской и тоже обширной, воспетой искусителем-Рубенсом. Ноги штабс-капитан упокоил на пуфике, состоящем при кресле, как болонка при пышной матроне. Кресло, пуфик и столик вместе с буфетом как раз составляли "Отечество". Но их "русский ампир" диссонировал с остальной, "викторианской", гостиной. И Тальзин уже заказал полное дополнение к телевизионному гарнитуру.

            —Неужели я этого не увижу? — пробормотал он и наконец-то пригубил напиток. —Меня за теракты казнят. И правильно. Правильно… В конце недели как раз должны подвезти… Подвезло…

            Ипполит Артемьевич задумчиво уставился на буфетную витрину. Очень удивился увиденному. И тогда понял, что забыл открыть буфетные створки. Вставать не хотелось. А впрочем, так оно даже лучше, покойней. Ипполит Артемьевич задремал, но ненадолго: наконец-то пришли домочадцы.

            —Не выкр-кор-чеваные… Тьфу ты!

            Анна Михайловна, Аннушка, увидела мужа, подпорхнула к нему и укутала сострадательной нежностью. Нежность горчила:

            —Милый мой, милый мой, — пришёптывала Анна Михайловна, надрывно покачиваясь над штабс-капитаном, словно не в кресле сидел он, а лежал на смертном одре: —Милый мой, что же ты натворил, милый мой, милый… В Сибирь за тобою пойду, на каторгу, на эшафот…

            "За Дубровиным", — вспомнилось Тальзину.

            —Милый мой, что ты наделал? Зачем же ты так? Всё стерплю, всё пойму, одного не пойму, зачем?...

            И стакан ли тут постарался, рюмочка ли, но не чувствовал штабс-капитан ни смущения, ни возмущения. Напротив, Ипполит Артемьевич млел.

            И млел до тех пор, пока не встретился взглядом с горничной, Ксюшей.

            И будь в этом взгляде лишь ненависть, Тальзин смирился бы. Но было же что-то ещё, словно и прежняя милая Ксюша тоже стояла в проходе, радуясь тому, что все в сборе. Стакан ли тут постарался, рюмочка ли…

            Зашла Степанида… Артемьевна (штабс-капитан по привычке смутился), неодобрительно глянула на пасторальную сцену и ушла, уведя за собою Ксюшу. Обеих, и злую и ту, ещё утреннюю…

            Слишком поздний обед, а всё же обед, создавал иллюзию благостности. Словно и не было ничего. Даже хмель испарился, оставив покойствие сытости. По буфету повторно играли "Ричарда III-го", время от времени показывая зрителей, следивших не столько за сценой, сколько за наблюдающим за ними наблюдательным аппаратом. Мужская половина зрительного зала (насколько можно было разглядеть) блистала собственной безупречностью и женской половиной. Женская же блистала бриллиантами и снисходительностью к мужской.

            В антрактах шпрехмейстер уже без балета снова нахваливал акции Можайского, свечной заводик какого-то "Фёдора и Сыновей", чьи-то там пароходы, а так же новинку – буфеты Эдисона, американца.

            Язвительный представитель "Киевского слова", вальяжно раскинувшись в кресле плюс чашечка кофею, с деланным одобрением поведал о выступлении сэра лорда Гладстона: британский премьер оправдывал июльскую бомбардировку Александрии целями сохранения цивилизованного порядка в мире. Журналист похвалил британские устремления и ловко подытожил, что ради спасения цивилизации Англия готова уничтожить весь мир. Зато сколько возмущения в своё время вызвали у неё русские действия против кавказских дикарей! Зал аплодировал стоя.

            Словно и не было ничего.

            И не требуется никого успокаивать.

            Ксюша смотрела, забившись в привычный свой угол, но об обязанностях не забывала: то и дело бесшумно проскальзывая на кухню, ловко расставила тарелочки и судочки с бульоном, с пюре и с тефтельками. И побольше подливочки, Ипполит Артемьевич любит подливку. И маслица. Загадочно сердитая Степанида Артемьевна временами заглядывала в гостиную, качала головой и удалялась всё с той же сердитой загадочностью. Впрочем, это было обычным её состоянием, которое Ипполит Артемьевич не принимал близко к сердцу. Куда больше его занимала Анна Михайловна, украдкой смахивающая слезу, а так же смущала горничная. Ксюша сияла своей полудетской влюблённостью в Тальзина (сразу же после шпрехмейстера), поглядывая на него "ненароком" чёрным чарующим взглядом, полным ненависти к убийце и презрения к арестанту.

            Словно и не было ничего? Было. Было.

            И на буфетной витрине всё изменилось. Тальзин напрягся, предчувствуя новые тучи над несчастной своей головой.

            Сперва было облачко. Забавное белое облачко невинным барашком явилось к Давыдову в гости. Помимо русых курчавых волос, вытянутой суживающейся физиономии и детского чистого взгляда, барашек обладал чином жандармского вахмистра. Но чем же столь заурядный чин мог бы привлечь внимание киевлян? Шпрехмейстер незамедлительно пояснил:

            —Вместе с его высокородием полковником Новицким вахмистр Шелест участвует…

            —в допросах подозреваемого Тальзина, — закончил вахмистр.

            —Для тебя, мерзавец, "его высокоблагородия лейб-гвардии штабс-капитана", — возмущённо прорычал его высокоблагородие лейб-гвардии штабс-капитан.

            Вахмистр Шелест не обратил на него никакого внимания. Он улыбался с витрины светлой безгрешной улыбкой, от которой, казалось Тальзину, по гостиной запрыгали солнечные зайчики.

            Это не день, это какой-то зоологический сад!

            —Кирилл Иванович, подозреваемый сознался? — Давыдов проявлял живейшее любопытство.

            —Нет, но это неважно, — личико Шелеста осветилось до рези в глазах Ипполита Артемьевича. —Нас куда больше интересуют его связи, знакомства, соратники. Ну и тому подобные сведения.

            —И что удалось выяснить?

            —Владимир Николаевич, простите великодушно, не имею права рассказывать. Очень важное и в высшей степени секретное расследование-с. Потому и журналистов не подпускаем к его близким… Многое удалось. К примеру, при обыске нашли заготовки для нескольких бомб, — Тальзин озабоченно огляделся, не заметил ни малейших следов беспорядка, но списал всё на женщин, хотя и знал, что это никак невозможно. А Шелест, скорчив чрезвычайно таинственную мину, добавил: —Это всё, чем могу поделиться из наших успехов. Немалых…

            —Это вы извините, Кирилл Иванович. Но вы можете хотя бы поведать, как арестованный держится на допросах?

            —Должен признать, превосходно держится, — одобрительно покачал головою Шелест, и Тальзин зарделся от гордости. На что вахмистр тут же заметил: —И это тоже неважно. И не такие держались прекрасно. Вначале. Но обязательно начинали сотрудничать.

            "Так он же палач!", — открылось штабс-капитану.

            Чтобы какой-то там вахмистр в следствии вместе с полковником…? Да он просто подручный! Пытальщик! Сволочь! Жандармская морда!

            До Анны Михайловны тоже дошло, какую немилосердную роль играет барашек-вахмистр Шелест в жизни её Ипполита Артемьевича. Она отставила кружку с яблочным сидром и сжала Тальзинскую ладонь. Крепко сжала, словно пыталась передать ему силы, чтобы справиться с яснозорым оборотнем. Шакалье, шакалье всё больше проглядывало сквозь невинную, даже наивную внешность жандармского вахмистра. А вахмистр вновь улыбался. Улыбка уже не казалось безгрешной. Скорее, непогрешимой. И было в этой улыбке столько невысказанного сладострастия, что и без слов прояснялась незавидная участь лейб-гвардии штабс-капитана.

            —И правильно, правильно, — прошептала Ксюша, заботливо подливая Ипполиту Артемьевичу пенящийся напиток.

            —Помолчи, Ксюша, — устало, но требовательно сказала Анна Михайловна, и Ксюша смутилась. Тальзин смутился не меньше: и тем, что подставил жену под страшные испытания, и тем, что забыл спросить, где женщины были так поздно?

            А Шелест в буфете вскочил, отдал честь и услужливо заелозил креслом по сцене. Вскочил и Давыдов. Чести, конечно, не отдал, но с честью поклонился новому гостю:

            —Ваше высокопревосходительство, Александр Романович, извольте присесть!

            Его высокопревосходительство изволили. Вот вам и туча: сам генерал-губернатор Дрентельн.

            Жизнелюбивый, горячий, высокообразованный, несколько вздорный, но, в целом, приятный старик. Таким он помнился Тальзину. Таким он стался лишь в памяти. С витрины на штабс-капитана уставился волк. Матёрый. Голодный. Волчище. Даже утром он был не таким. Утром он был разобиженным дедом. Но сейчас, в телевизионном театре, в электрическом полнолунии сцены хищно скалился зверь. Жёлтый взгляд. Дыбом шерсть на загривке. И раскатистый рык:

            —Ррррраздавлю! Уничтожу. Уничтожу любую крамолу в этом городе! В моём городе. Уничтожал прежде – буду уничтожать и впредь! Ни один не уйдёт.

            —Ни один, — откликнулась горничная, самозабвенно ожидая указаний Ипполита Артемьевича.

            "Звери! Дикие звери вокруг! Звери! Звери! Зверьё! А-а-а-а-а-а-а!!!" — нет же, не было в Тальзинском крике испуга. Только злость. Безмятежно мятежная злость! Эта злость провела сквозь Балканы, сквозь турок, сквозь страх и сквозь совесть. Пусть ведёт и теперь!

            Я держался прекрасно? Я буду держаться! Не добьётесь! Даже если добьёте. Лжёте, я не сказал вам ни слова! И впредь не скажу! Не скажу! Лучше сдохну, но не скажу!

            И как очищаясь перед грядущими испытаниями, к вящему ужасу своих непонятливых женщин, Тальзин звонко и искренне расхохотался. Злые птицы в радостном Тальзинском сердце жались друг к другу в испуге, и боялись выдать себя, и не отбрасывали теней.

            И даже звери в буфете примолкли, задумались, тихо ушли, сменившись концертом камерной музыки по случаю траура (буфет патетически загрустил "Аппассионатой").

            И успокаивать женщин было бессмысленно.

            И Тальзин отправился спать. И снилось ему непонятное. Снилась Аннушка, с улыбкой глядящая на двух карапузов-Ипполитов Артемьевичев: Каина с Авелем. Снилось что-то из Библии, важное. Но забылось. Приснились Балканы, приснились… И хватит…

            Благодатное небытиё…

           
 

            Глава II

                        Прощайте, друзья, переставим часы на час;

                        В городе новые стены, но чистый снег;

                        Мы выпускаем птиц – это кончился век.

                        Держи меня, будь со мной,

                        Храни меня, пока не начался джаз.

                                    "Пока не начался джаз", Б.Гребенщиков.

           

            ***

            Ипполит Артемьевич неторопливо заканчивал утренний туалет, мурлыкая под нос то ли "В лунном сиянии снег серебрится", то ли "Боже, царя храни". Время от времени он даже помахивал бритвою в такт своему, так сказать, пению. Хотя и по тактам нельзя было определить, какой же мелодии отдавал предпочтение его баритон. Что ж, несмотря на понедельник, Ипполит Артемьевич мог позволить себе эдакую леность. И потому, что встал достаточно рано: сентябрьское солнце только-только почтило своим присутствием древнепрестольный Киев. И потому, что сегодня ему вообще полагался выходной…

            …Чем-то смущал штабс-капитана запах из кухни. Гренки? Ипполит Артемьевич обожал гренки, но что-то тревожное было в их предвкушении. Что-то царапалось в сердце. Что-то фальшивое было в игривом его настроении. Словно тень от нежданного облака. Или нет, напряжённей, стремительней: как взмахнула мокрым крылом гамаюн… Гамаюн – птица вещая… Птица?!...

            Покончив с процедурами, как гигиеническими, так и, слава богу, музыкальными, он тихонько вернулся в спальню, дабы облачиться в военный мундир.

            Анна Михайловна была уже на ногах, и штабс-капитан удивился: обычно она вставала чуть позже.

            —Что ты так рано, Аннушка?

            Та печально ему улыбнулась:

            —Не хочу опоздать, дорогой.

            —Опоздать?

            —Да, на похороны…, — Анна Михайловна невольно повторила Куперника: —Бедняжка Надежда Андреевна, мало ей было проблем со здоровьем, так ещё умерла! — и смущённо глаза отвела, чтобы муж не заметил укора: "не умерла, а погибла".

            Но заметил. Заметил. "Погибла". Бомбист! Гренки! Проклятые гренки! Вторник! Вторник сегодня! Всё случилось! Случилось! Случилось! Птица? Птицы! Поганые птицы! Слепо мечется глупая стая, раздирая когтями сердечный комок, рассекая тенями вопящие мысли. И клекочет: "Зачем? Тальзин, Тальзин, зачем?!!!"

            Ничего. Тальзин взял себя в руки. Это вспомнилась злость. Птицы вновь испугались, примолкли, где-то спрятались, тени пропали.

            —Да. Конечно, — Тальзин чмокнул жену и пошёл одеваться.

            Странно, насколько же всё изменилось. Даже мундир оказался… всего лишь мундиром. Всего лишь одеждой установленного образца. Выглаженным и вычищенным в квартире на Трёхсвятительской. Мятым и кое-где подранным в тюремной камере. Следует распорядиться, чтобы женщины передали ему новый мундир. Для суда.

            Свежеподжаренные гренки золотились на фиолетовой фарфоровой тарелочке. А чай в фиолетовой кружке манил травяным ароматным паром.

            Но штабс-капитан не притронулся ни к чаю, ни к гренкам, ни к так называемой "каше" – тошнотному тюремному завтраку.

            Вислоусый охранник неодобрительно заглядывал в камеру сквозь дверное окошко:

            —Кушайтэ, пану, кушайтэ, — принялся он уговаривать Тальзина, словно дитя неразумное: —Ни з рэсторану, так що? Кушаты трэба!

            Степанида Артемьевна вторила вислоусому:

            —Що ж вы робытэ, такый дэнь сьогодни будэ тяжкый! Вично вы сэбэ нэ бэрэжитэ! Хоч об Анни Мыхайливни подумайтэ! Як вона учора намучалась, бидна, поки знайшла вас!

            —Что случилось? — встревожился Ипполит Артемьевич и поставил взятую было кружку, —И вообще, где вы были вчера?

            —Я к цэ "дэ булы?" — совершенно резонно возмутилась Степанида: —А хто вам пэрэдачу в тюрьму носыв? Святый дух?

            —Да, спасибо, — пробормотал штабс-капитан.

            —Мы по всьому Кыйиву бигалы! Нихто ни хотив сказаты, дэ ж цэ вы сидытэ: в Лукьяновський, чи в Косому Капонири, чи ще дэ. По всьому Кыйиву!

            —В Капонире, — удручённо признался Ипполит Артемьевич.

            —Да тэпэрь знайэмо, — махнула рукой Степанида, — скилькы ж Анна Мыхайливна в нижки кланялась всякым там голодранцям в мундырах, щобы взялы вам передачку! Що ж вы самы нэ моглы сказаты, куда ж цэ вас посадылы? Так зайняты свойию роботою, що вжэ про ридну жинку зовсим нэ думаетэ?! Заскочыть до дому, скажыть – и знов робытэ, що вам трэба!

            Ипполит Артемьевич сокрушённо сопел: за всеми своими переживаниями он совершенно забыл о женщинах! Боже, свинство какое! Какой стыд! Бедная Аннушка! И Ксюшенька, и Степанида… Артемьевна…

            —По поводу мундира, — вспомнил он: —принесите мне, пожалуйста, мой, которой… ну, тот самый! Со дня на день суд, я думаю. И… сами понимаете.

            —Звычайно прынэсу! — Степанида из обличительницы вновь превратилась в хмурую, но экономку, —Анна Мыхайливна писля похорон пидйидэ, а я як тильки закончу пикты пыриг для вас…

            —Спасибо, Степанида… Артемьевна, — умилился Тальзин и тихо добавил: —Только мало чего мне достанется от вашего пирога. Вы уж не обессудьте.

            —Ничого, можэ щось и до вас дийдэ. А ни, так хоч тюримщикы, голодранци, будуть до вас добришэ видносытысь!

            Тальзин лишь усмехнулся, решив не пугать сердобольную экономку правдой: те, чьё расположение ему бы не помешало, не позарятся на чужие пироги. Даже такие, как Степанидины.

            Наконец-то пришли остальные женщины. Жена в тоскливо-знакомом траурном платье. И Ксюшенька, помогавшая Анне Михайловне одеваться.

            —Открой, пожалуйста, буфет, — кивнула ей Анна Михайловна.

            Горничная благодарно улыбнулась, бросила приветственный и ненавидящий взгляд на Ипполита Артемьевича, ловко протёрла золотую табличку "Фабрики И.М. Бродского" и распахнула резные створки "Отечества". Буфетная витрина ожидаемо замигала, поднатужилась и явила Архангельск. Или Мурманск. Или Владивосток во всей яростной мощи метели.

            Нет же, нет! Не было за этой метелью ни Владивостока, ни Мурманска, ни Архангельска! Ничего за ней не было, пустоты даже не было, поскольку она и была пустотой: буфет не работал. Не получал он магического сигнала из телетеатра. Может, и не было никакого Театра? Ничего совсем не было?

            Тальзин глянул на чёрное платье жены. Было. Было.

            И есть. И там, в Театре, на Фундуклеевской, сидит себе за кофейным столиком Владимир Николаевич Давыдов и рассказывает о предстоящих похоронах, о выставках, о гастролях, об исторических казусах, о мерзавце Ипполите Артемьевиче и о прочих интересных вещах. И штабс-капитану как-то жалко стало шпрехмейстера, который напрасно басит из турецкого кресла, бесстрашно глядя в многорылье фанерных драконов. И Ксюшеньку стало жалко: (губки дрожат) как же так, чудо, ставшее настолько родным, ставшее духом и кровью (о чёрт!), вдруг обмануло. Но затем стало жалко себя. Ибо, как бы не прятался штабс-капитан за буфетным заснеженным небытиём, никуда ничего не девалось: было, было. И есть. И если вчера он не мог повлиять на себя в кандалах, то сегодняшний день обещал быть страшнее, чем кандалы. Те самые кандалы, которые с него не снимали ни на вчерашних допросах, ни в камере.

            Но сняли сегодня. Сразу же после завтрака. Зачем? Решили, что Тальзин сломался?...

            Не сломаюсь. Не выдам. Не выдам. Сатрапье охвостье! Злость опять забурлила в крови, захотелось зловеще смеяться… Тальзин вновь посмотрел на жену. Нет, не стоит. Сдержался.

            —Дорогой, — с мягким нетерпением сказала Анна Михайловна, —может, проверишь, что же там не в порядке?

            —Ох, конечно, — припомнив наставления буфетного техника, Ипполит Артемьевич заглянул за буфет и подёргал бежевую пуповину между "Отечеством" и комнатной шальтунг. Всё в полном порядке, но "Отечество" упрямо считало иначе. "У отечества всегда найдётся причина не работать, как полагается", — подумалось Тальзину. Он вздохнул и пожал плечами:

            —Ксюшенька, после уборки съезди, пожалуйста, вызови буфетчиков, чтобы исправили.

            —Слушаюсь, Ипполит Артемьевич.

            —Впрочем, съезди пораньше, а приберёшься потом. Кто знает, что им понадобится для ремонта?

            —Слушаюсь.

            —Если мы к тому времени не вернёмся (весьма вероятно), можешь смотреть и без нас.

            —После расскажешь, что нового, — дружелюбно добавила Анна Михайловна

            Ксюшенька вспыхнула от благодарности. Как хорошо работать у таких милых хозяев!

            Какой позор быть горничной в семье террористов!

            А Ипполит Артемьевич вдруг затянул еле слышно что-то гнусаво-печальное: то ли "В лунном сиянии", то ли… не разобрать.

           

            ***

            "Нет победителя сильнее того, кто сумел победить самого себя", — повторял про себя (про себя ли? да, да) лейб-гвардии штабс-капитан гордую эпитафию с могилы генерал-лейтенанта Сибирского. Нет же, нет, не боялся Новицкого Тальзин. Тем более Шелеста. Но очень боялся показаться испуганным, неуверенным в собственной правоте.

            Допрос начался сразу же после завтрака. Ипполит Артемьевич с Анной Михайловной как раз выходили из дому, Ипполит Артемьевич привычно крестился на обе церкви, когда в его камеру заглянул вахмистр Шелест:

            —Ваше высокоблагородие, на допрос! — произнёс он с такой томной и многообещающей улыбкой, словно заманивал к девочкам во фривольное заведение.

            Выйдя из камеры Тальзин приметил буфетного техника, ковыряющегося в распределительном телевизионном щитке на стене его дома. Странно, откуда в театре узнали о проблеме с буфетом? Но когда штабс-капитан проходил мимо, чтобы кликнуть показавшегося извозчика, буфетчик неожиданно оторвался от дел, и Тальзин почувствовал дружеское пожатие локтя, а затем – влажный горячий шёпот: "Мы отомстим за тебя, товарищ".

            —Прошу вас, Ипполит Артемьевич, — вахмистр ласково указывал на выход.

            И весь путь к кабинету следователя по гулким потернам тюрьмы (коляска с Тальзиными спустилась по Трёхсвятительской, пересекла Конную, то бишь, Европейскую площадь, а там – "Ни, там ни пройидымо, тилькы в обйизд!" – через Крещатик…) штабс-капитан брезгливо купался в ненавидящей нежности своего палача.

            Что без жертвы палач? Некто в форме. Один из толпы. Человек-"просто так". Без надежд. Без желаний. Без любви и без страха. Человек-"шагом арш". Некто в форме – почти что никто.

            Что для жертвы палач? Целый мир между страхом и смертью. Между болью и небытиём он – единственный интерес. Жертва жадно глядит на него. Изучает. И помнит. До смерти. В палаче жертве значимо всё: от морщинок у глаз, до усталой походки, от смешка и до каждого слова. Каждый миг своего бытия, как возлюбленным, полнится жертва своим палачом.

            А решётчатые фонари, прямо под сводами крепостных переходов, походили на пауков, переминающихся по холоду стен длинными зыбкими лапами. Почётным издевательским караулом стояли они, и штабс-капитан проходил под желтоглазым паучьим строем, оплетаемый паутиной их душных… нет же, душащих штабс-капитана теней… Так вот, кто приходит на смену птицам… на смену птицам…

            …так беззаботно щебечущим, что Тальзину захотелось забыть обо всём, крикнуть извозчику остановиться и слушать их, слушать их, слушать! Но нет, не крикнул. И незачем: птицы сопровождали коляску с Тальзиными и по Крещатику, и по Бассейной, и по Кловскому спуску вплоть до недоверчивых Печерских фортификаций. А там послышались радостные колокола Малого Николая. Словно не будет никаких похорон, а тоска – это просто предчувствие ненавистной октябрьской слякоти.

            Как же.

            Будут. Будут похороны. Есть что-то страшнее холодных осенний дождей. Холод могилы. В землю. В землю опустят рваную плоть каракатицы. Пусть. Пусть гниёт.

            —Молодая. Красивая. Жить да жить. Радоваться мужу. Радоваться каждому дню. Не будет. А будет разлагаться под могильной плитой, — Новицкий смотрел вошедшему Тальзину строго в глаза: —Да какой же вы офицер после этого! Офицер бы на вашем месте со стыда умер. Застрелился. А вы? Чем вы гордитесь так, Тальзин? Чем?

            Тальзин застыл и сосредоточился на одном: не отводить взгляда! Ни за что не отводить взгляда от грустных и красных усталостью глаз полковника. Словно это спасало от окончательной измены себе.

            Так и стояли они, и смотрели друг другу в глаза, и ждали победы, и жаждали поражения, так как оно лишь давало право на боль, на оправдание и, в конечном счёте, на силу. И было в этом противостоянии какое-то сладостное взаимопонимание, интимное соприкосновение желаний, как у солдат во время атаки, нет же, нет же, как с Аннушкой… и застыдился Ипполит Артемьевич, и отвернулся смущённо. Новицкий вздохнул:

            —Садитесь, — и сам сел напротив, снова уставившись на свою жертву спокойным, но пронзительным взглядом.

            Эта странная пара – не бывает прочней. Он ей время на вздох, а она к нему – выдох. Ей палач посвящает каждый жест – жертва каждый свой взгляд обращает к нему. Моисей так покорно не шёл за Небесным Владыкой, как охотно (и как просветлённо!) жертва следует за палачом. Так Орфей не желал долгой жизни своей Эвридике, как стремится палач растянуть наслаждение жертвой.

            А сама по себе?... Что есть жертва сама по себе?

            —Я уезжаю на похороны убитой вами женщины. А вы думайте. Думайте. Я не хочу испытывать вашу выносливость. Я не обращаюсь к вашему разуму. Я даже не взываю к вашей совести. Я только хочу напомнить о чести. Единственный способ доказать, что она у вас всё ещё есть – это предотвратить будущие смертоубийства. Думайте.

            И наконец-то, вливаясь очередной каплей печали в похоронную процессию, медленно стекающую по Николаевскому спуску, Ипполит Артемьевич хмуро приветствовал знакомых (в том числе и Новицкого, который ответил кивком и сочувственным взглядом), выглядывал виднеющийся впереди катафалк и думал, и думал, и думал…

            И не понимал, о чём же он думает.

            Мысли путались. Но не птицами. Те накликали бурю, беду и исчезли. Пауки. Ломкими ловкими ножками спеленали штабс-капитанские мысли, впились в штабс-капитанское сердце маленькими челюстями и меленькими глотками иссушали до дна. А мысли путались. В липком кружеве увязали. И не выбраться. И не выбраться.

            И казалось Ипполиту Артемьевичу, что хоронят в закрытом гробу не бедняжку Надежду Андреевну, а его самого. Впрочем, за ним не пошло бы пол-Киева. А ещё представители государя-императора, а ещё одесские друзья и знакомцы несчастного Витте, а ещё черниговцы, откуда родом убиенная, и пол-Киева. Или даже весь Киев: всё опустело – Подол, Верхний Город, Сырец, Куренёвка, слободки, Лукьяновка и Соломенка и, конечно, Демеевка, Зверинец и Лавра. Зато от Липок и через Печерск почти до самой Красницы (за кладбищем) горе вольготно плескалось траурным крепом и рокотало мужскими вздохами и женскими подвываниями.

            И мотали драконьими головами в скорбном неодобрении наблюдательные аппараты: на Институтской, на Александровской, возле Московских и Николаевских ворот. И делились Киевским страшным унынием с обеими испуганными столицами, и с сочувствующими Харьковом, Одессой и Екатеринбургом, и с осуждающим Берлином, и с недоумевающим Лондоном, и с любопытствующими Веной, Берном и Цюрихом, и с сетующим Римом, и с уставшим Парижем, и с равнодушным Нью-Йорком.

            Тем временем траурная процессия принялась просачиваться на кладбище. Большинство киевлян осталось снаружи: жандармы, дежурившие у ворот, пропускали лишь самых важных гостей. Но Тальзиным дали пройти беспрепятственно, всё же лейб-гвардии штабс-капитан был правой рукой вдовца во всём, что касалось безопасности железной дороги. Правда, в ротонду, церквушку на месте могилы былинных Аскольда и Дира, протиснуться уже не удалось. Отпевание слушали снаружи.

            От духоты отпеваемой сделалось дурно, и (толпа расступилась) почившая тоже вышла наружу. Немедля к ней бросился профессор Караваев, принялся хлопотать, обеспокоено пощупал пульс (хотя, какой пульс у покойницы?), но остался доволен (хуже не будет).

            Вахмистр Шелест тоже казался доволен, хотя он всего лишь сидел за столом следователя, даже не глядя на Тальзина, принявшегося отмерять шагами то ли длину кабинета, то ли своё ожидание. Шелесту не мешала нервозность Ипполита Артемьевича: он увлечённо читал "Преступление и наказание" ныне покойного Достоевского. С намёком или так уж совпало, не ясно, хотя роман пришёлся ему по душе. Шелест улыбался бессменною детской улыбкой, казалось, не замутнённой никакими заботами, обстоятельствами, а уж тем более совестью.

            Наконец-то вынесли гроб. Дрентельн, городской голова Толли, Добрынин (а как без него?), опальный Игнатьев и, видимо, кто-то из петербуржцев, ну конечно: Аксаков (издатель "Руси") и генерал-майор Воронцов-Дашков (добрый приятель графа Фадеева, дяди вдовца). Сам же Фадеев полуобнял племянника, старательно поддерживая Сергея Юльевича, и что-то шептал ему на ухо. Надежда Андреевна, благодарно кивнув Караваеву, присоединилась к мужу, идя за собственным гробом. И хотя Витте доселе держался достойно, но над могилой не выдержал и зарыдал. Присутствующие смущённо потупились. Надежда Андреевна прижала мужа к себе и дала ему выплакаться. Впрочем, это длилось недолго, выдержка снова вернулась к Сергею Юльевичу, и вот он бросает первую горсть. А покойница достала платок и с преувеличенной старательностью вытерла руку своего несчастного вдовца.

            Лопаты почти не понадобились: столько людей оказало последнюю почесть Надежде Андреевне. Благодарила каждого:

            —Спасибо, голубчик, — и штабс-капитан заглянул ей в глаза.

            Похолодел: каракатица! Не было в этих глазах человеческого – живого в них не было. Пустота. Так должна смотреть каракатица, смердящая на прилавке какого-нибудь южного рынка.

            Не было, господи, не было больше той яркой, весёлой и привлекательной женщины, какой помнилась Тальзину жена графа Витте. Каракатица!

            Что есть жертва сама по себе?

            Скажем, некто живёт. Некто любит. О чём-то мечтает. Хочет счастья… себе и другим. И стремится оставить себя в чьей-то памяти… в детях… в делах… Но приходит палач… И весь жизненный опыт общения с миром, постановки задач и решенья проблем сконцентрирован в этом – самом важном – общении. В самой важной задаче: сохранить что-нибудь – ну хотя бы любовь! И решить (навсегда), чем нельзя поступиться: тоскою любимых или их уважением? Весь твой жизненный опыт (страхом, болью, упрямством) сжат в кулак… Так что же он – жизненный опыт? Что для жертвы есть жизнь? Подготовка к чудовищной роли быть жертвой? Зачем?!

            А палач? Он ведь тоже: всё, чем жил, все любви и надежды, неудачи, победы, счастливые ночи и серые дни превращает в мучительность пытки. Как зловещий алхимик: каплю детского смеха, пару капель докучливых майских дождей, подогреть застарелой хворобой жены, размешать с анекдотцем и вот получаешь обжигающий звонкий удар по губам!

            Неужели вся жизнь – лишь урок? Лишь сырьё для таких вот ролей? Ценность жизни не в жизни самой? Не в любви? Не в мечтах? Не… во всём, что привыкли звать жизнью? А лишь в том, как мы справимся с ролью… палача или жертвы... предателя или героя… генерала… солдата …

            —Ну-с, и что вы решили, штабс-капитан? — чуть слышно поинтересовался Новицкий, ловко оказавшись позади поражённого Тальзина. —Что говорит ваша честь? Вы желаете, чтобы такое случилось ещё раз? И не раз. И случится, поверьте, всенепременно случится. Будут гибнуть невинные. Или ваши революции не для них? А, штабс-капитан?

            Тальзин молчал. Тальзин молчал, ужаснувшись раскаянием, которое ухнуло тошнотой в животе, заморосило холодом по спине и засучило по штабс-капитанским рукам паучьими лапками. Ни под турецким обстрелом, ни в окружении янычар, ни даже подле жены, истекающей кровью, он не испытывал столь беспощадного страха. И во второй раз за эти два дня Ипполита Артемьевича чуть не вывернуло на изнанку. Он потянул удивлённую Анну Михайловну к выходу, чтобы не здесь, не на могилы. Он попытался укрыться от бездны, открывшейся в нём, за неловкими рассуждениями.

            Ну а если не стал, прожил жизнь, но не стал ни одним, ни другим? То зачем же я жил? Строгий взгляд гувернантки, сладкий запах варенья, усыпляющий голос учителя права, первый танец, почти поцелуй, в кровь разбитый кулак, канонада, турецкие фески, то ли врач, то ли смерть, возвращенье с победой, "Согласен, раб божий?", "Милый, будешь отцом", окровавленный мёртвый комок и поездки, поездки, поездки… и не жертва… и не палач… так зачем…?

            И наткнулся на гранитный обелиск генерал-лейтенанта Сибирского: "Нет победителя сильнее того, кто сумел победить самого себя".

            Значит, мне повезло? Значит, жил не напрасно? И за мною на эшафот тоже двинутся толпы "не напрасно проживших"? Придавая значение жизням своих палачей…

            Бездна в душе затянулась. Нет же, нет: паучки – быстро-быстро сплели паутину, как салфеткой прикрыли (как царапину на столе)… кружева… красота… кружева… Ипполит Артемьевич отставил истеричную спешку и даже поцеловал (в кружева) чёрную перчатку жены. А затем обернулся к зачитавшемуся Шелесту и решительно отчеканил:

            —Бессмысленное ожидание. Требую вернуть меня в камеру.

            Шелест пожал плечами и крикнул конвой.

            Но когда перед штабс-капитаном снова выстроился насмешливый паучий караул крепостных фонарей, что-то вновь всколыхнулось в душе Ипполита Артемьевича.

            Но зачем это мне? Я не лучше, не хуже других. Строгий взгляд гувернантки, сладкий запах варенья, канонада, "Согласен, раб божий?"… нет, никто не спросил… в кандалах… увезли в кандалах…

            "Нет победителя сильнее того, кто…"

            Почему… но а я – почему?!!!

           

            ***

            —Вот и ладно, моя дорогая, вот и будут ответы на все "Почему…?" и "Зачем?".

            Анна Михайловна с пониманием смотрела на мужа. Но Ипполит Артемьевич не был уверен, что она действительно понимает: он и сам не понимал своей неожиданной радости. И всё же поддержка жены была столь приятна и настолько необходима, что Тальзину захотелось, так же как Витте, припасть к родному человеку и бесстыдно выплакать накопившуюся усталость. Нет, какую усталость – измотанность! Нет же, нет, не измотанность – ошеломлённость.

            Но сдержался и лишь снова ткнулся губами в кружевной траур Аннушкиной перчатки.

            Погребение благополучно завершилось, и народ потянулся к пролёткам, коляскам, каретам, дабы ехать на Липки – поминать Надежду Андреевну. Поминки намечались короткие (Сергей Юльевич и Надежда Андреевна весьма извинялись): в четыре часа пополудни открывалось судебное заседание. Все мстительно и сочувственно посмотрели на Тальзина.

            И штабс-капитан всё же рухнул в свою бездонную пропасть. Паутина оказалась непрочной: запутала, но не удержала. И стало щемяще забавно: теперь, когда поздно спасаться, почему бы не насладиться бездумной, нет, безответственной обречённостью падения.

            —Вот и ладно, моя дорогая, вот и будут ответы…

            И Анна Михайловна поняла. Или сделала вид, что поняла, но даже притворство показывало, сколь же близка Ипполиту Артемьевичу эта чудная женщина.

            Обнять бы её! Сжать до хруста! Прижаться всем телом! Войти! Или хотя бы увидеть! (По старинному праву котов при дворе…) Увидеть! Увидеть её рыжий взгляд! И штабс-капитан вскочил со скрипучей железной кровати (единственной офицерской привилегии в Косом Капонире) и заметался по камере тоскующим осенним листом. И даже вислоусый добряк-охранник не удивился этой тоске. А может, как Анна Михайловна, сделал вид, что не удивился?

            Она удивилась другому:

            —Отчего же так скоро?

            Штабс-капитан пояснил:

            —Видишь ли, дорогая, года три-четыре назад военный министр издал чрезвычайный указ, что в тех случаях, когда преступление очевидно, предварительного расследования не требуется. Это значит, в течение суток обвиняемого отдают под суд. Не более суток от начала суда до объявления приговора. Затем исполнение. Так же в течение суток… — и поперхнулся: —попросту говоря, завтра меня казнят.

            Анна Михайловна тихо заплакала.

            —Не надо, счастье моё, не надо, — Тальзин неловко пытался её утешить.

            —Ипполит Артемьевич! Анна Михайловна! — окликнул их Витте, —Будьте любезны, в мой экипаж! Вместе поедем.

            —Благодарю вас, Сергей Юльевич, право, не стоит.

            —Ничего, ничего, тем более, хотелось бы с вами поговорить. Новицкий ревниво вас охраняет, а тут такой случай представился.

            Дамы, поднявшись в коляску первыми (разумеется), сели рядышком. Затем Ипполит Артемьевич, а за ним и хозяин экипажа. Разместились напротив жён.

            Женщины зашептались. Судя по постным лицам и по отдельным фразам, погребённая сокрушалась, каково же Сергею Юльевичу будет теперь без неё, в ответ Анна Михайловна плакалась, что не знает, как сможет без Тальзина.

            —М-да, — вздохнул Сергей Юльевич, — при жизни Наденьки они были очень дружны.

            —Так точно, — подтвердил Ипполит Артемьевич и как-то бестактно заметил: —Видимо, смерть – не помеха для истинной дружбы…

            —Ипполит Артемьевич, — Витте перешёл к главному, —я долго отказывался верить…

            —Я тоже, — признался Тальзин.

            Они понимающе кивнули друг другу, и Витте продолжил:

            —Но получив от Новицкого доказательства: свидетельские показания, ваше знакомство с Овчинниковым, а ещё обыск, вы смотрели вчера… этого… в гостях у Давыдова…?

            —Разумеется. Кирилл Шелест, вахмистр.

            —Да… Я убедился в вашей виновности.

            —Разумеется, — с неожиданным ожесточением согласился штабс-капитан.

            —Ипполит Артемьевич, я могу понять ваши побуждения, — заявил Витте, приписав Тальзинскую горечь его "революционности", —Я даже могу понять ваши методы. Но не принять. Но всё размышляю и размышляю: почему именно я? Поясните мне, почему? Когда убивают прокурора – это, по крайней мере, понятно. Неприемлемо, но понятно. Когда покушаются на губернатора. На министра… Тем более, на… самого… Скажите, неужто вы мне мстили за "Священную дружину"?

            Что-то мешало Тальзину. Отголоски вчерашней растерянности?

            —Вы убили самого дорого для меня человека, — настаивал Витте, нервно поглаживая клинышек бородки. —Я желаю понять, почему? Я никогда не смогу простить, но понять, возможно, смогу. Дело в "Дружине"?

            Тоска Ипполита Артемьевича сама собой выдохлась, и арестант вернулся к кровати. Та принялась скрипуче ворчать и даже покрикивать на лейб-гвардии штабс-капитана, не признавая чинов в железном своём нигилизме.

            —Возможно, вы правы, — наконец-то ответил штабс-капитан, отрешённо рассматривая то ли пыльную мостовую, то ли тёмно-коричневый рельеф уже надоевших тюремных стен. Он представил себя накануне сражения. В той вон ложбинке и там, и вон там, допустим, турецкая конница. Там вот их пушки, там пехота. После чего принялся взвешивать наилучшую диспозицию русской артбатареи. Но вдруг обернулся и впился взглядом в чуть раскосые глаза управляющего железными дорогами: —Желаете понять, говорите? А кому понять, как не вам? Это вы предложили бить террористов их же методами.

            Глаза графа Витте, полные боли, растеряно смотрели на Тальзина. И штабс-капитан бросал в эту боль холодные фразы, и холодно наблюдал, как боль плещется через край.

            —Ну что вы хотите услышать? Что вы виноваты? Ладно, вы виноваты. Вы хотите узнать, почему…

            —Да. Хочу. Мы с вами были почти что друзьями. Я всячески вас поддерживал. Я такого не ждал. Не смотря ни на что. Не её. Бомба? Вы обязаны мне пояснить. Я настаиваю.

            Птицы! Тальзин явственно ощутил: Витте тоже мучают птицы. Рвут-клюют его сердце. И пугливою стаей неуёмные мысли.

            И сплелись в Ипполите Артемьевиче (ненасытною липкой спиралью) боль сочувствия и ехидство (мстительное и щекочущее): то ли будет, когда к Витте придут пауки! И сам по паучьи принялся потирать руки. Но опомнился. Устыдился. А всё же сказал:

            —"Почему"? Вам не хочется знать, почему. Вы хотите понять, зачем. Вы ищите смысл. Ради смысла готовы взять вину на себя. Лишь бы не было хаоса. Проклятая зыбкость случайности!

            Витте дёрнулся, как от пощёчины. Но признался:

            —Вы правы. Зачем?

            —Да будь оно проклято, ваше "зачем"! Откуда мне знать?! Просто так – вас устроит? А зачем это мне? Вы подумали? Я ел гренки. Всего лишь, ел гренки. Чья вина? Это мне надо знать "почему"! Почему это выпало мне: быть виной вашей боли?!... Ехать с вами в коляске… Не Овчинников, не… там кто-то… а я. Почему?!

            Женщины встрепенулись и посмотрели на нахохлившихся мужей схожими, но такими разными взглядами: с мёртвым испугом и испугом живым. И снова вернулись к своим непреходящим заботам. Мужчины молчали до самой Александровской. Жёны тоже умолкли, взяли друг дружку за руки и печально притихли.

            Тальзин снова вернулся к рекогносцировке настенной баталии. Удачно её завершил, но битву не начал, а наконец-то сказал:

            —Я обдумал ваши слова и считаю, что вы правы. Ваш дядюшка и его превосходительство генерал-майор создали сию организацию именно с вашей подачи. И в Париж вас послали отнюдь не француженками любоваться.

            —Да, но я же не выполнил задания! — запротестовал Сергей Юльевич, переча своим же недавним предположениям: —Этот мерзавец, Гартман, жив-здоров… в отличие от Наденьки… А кроме того, "Дружина" уже с полгода распущена! Можно сказать, что и не было ничего! Не было.

            —Было! — радостно не согласился Ипполит Артемьевич, —Думаете, ни у кого не возникло желания отомстить? Чтобы и впредь не повадно было! Было! — и впечатал кулак в турецкую конницу. —Что бы вы сами сделали на месте террористов, на которых открыли было охоту? Было, было. Подумайте! В конце концов, вы тоже решились стать на путь терроризма… чёрная кровь… "Их же методами", значит вы такой же, как… они.

            —Нет. Не такой же, — решительно оборвал Тальзина Витте: —Не я это начал. Мне просто хотелось покончить с этим кошмаром. Мне казалось, что будет лишь справедливо и действенно, когда… террористы изведают сами, что значит боль. "Кровь за кровь", — и боль в глазах Витте вскипела задором.

            Анна Михайловна всхлипнула (горестно и тревожно) и зашушукалась с Надеждой Андреевной, укоризненно поглядывая на мужчин.

            —Простите, Сергей Юльевич, — мужчины легко не сдавались, —народовольцы о власти говорят то же самое: власть, дескать, кровава – "кровь за кровь".

            —Разница есть. Мы собирались наказывать исключительно убийц. Не опираясь, как вы изволили выразиться, на "проклятую зыбкость случайности".

            —Так ведь и народовольцы охотятся на тех, кого считают убийцами!

            —Меня? — искренне удивился Витте.

            —Отчего же и не вас? Вы – человек близкий к власти, можно сказать, её представитель – представитель убийц.

            —Ну так и вы – представитель власти. И, собственно, кто давал право судить?!

            —Сергей Юльевич, милейший, но согласитесь, что террор начался именно как возмездие за бесправие. В том числе, и в вопросе суда. А касаемо моего "представительства"… так ведь я, оказалось, представляю тех убийц, а не этих.

            —Да, не повезло вам, — сочувственно хмыкнул Витте: —Куда не поверни, не тех, голубчик, вы представляете, — и с укоризной спросил: — Ипполит Артемьевич, как же так получилось?

            —Не знаю, — печально признался Тальзин, —верите мне, не знаю.

            Витте задумался, медля с ответом. Повисшая пауза говорила сама за себя. Ипполит Артемьевич понимающе хмурился. Но внезапный конфуз скомкал их интимную меланхолию: по правую руку выскочили из парка малолетние стервецы, видимо, слободские. Городовой, показавшийся следом, не стал утруждаться погоней, а засвистел залихватски, словно гонял голубей. И голуби-оборванцы заметались кругами по мостовой, чудом не попадая под экипажи. Витте всплеснул рукою (точно отмахивался), ещё раз, ещё – унеслись, испуганно гогоча, в сторону Арсенала. Сергей Юльевич проводил их унылым взглядом (нет, от боли не отмахнёшься) и опять обернулся к Тальзину:

            —Я верю вам, — похлопал Ипполита Артемьевича по ладони, —И убил бы, но верю. Но понять всё одно не могу.

            —Да можете! Всё вы прекрасно можете! — раздражение вновь овладело штабс-капитаном. —И убить, и понять! "Безжалостной косой по рядам заговорщиков"! Помните? "Домочадцев под корень"!

            —О чём это вы?

            —Стихийный митинг. Стихийный по высочайшему соизволению!

            —А-а-а, вы об этих, — Витте скривился, и боль в его глазах заискрилась презрением. —Нашли, кого слушать.

            —Скажете, этого не случится? Моих близких не тронут?

            Витте умолк. Обеспокоено посмотрел на Анну Михайловну, участливо держащую за руку покойную Надежду Андреевну. Пожал плечами. Вздохнул. Боль в глазах потускнела грустью и даже смущением:

            — Нет. Даю вам слово: не тронут. Но, боюсь, если нам не оставят иного выхода, то чтобы остановить эту кровавую вакханалию… возможно, придётся-таки поставить террористов перед выбором, что им дороже: их революция или их близкие.

            —"Кровь за кровь"… Боюсь, что выбор будет не в пользу их близких.

            Витте вновь помолчал и очень жестоко ответил:

            —А это виднее вам.

            И снова повисло молчание. И чтобы отвлечься, Тальзин послал чудом уцелевшую конницу на свои передовые редуты. Но когда коляска свернула на треклятую Институтскую, Витте тихо сказал:

            —А я лишь надеюсь, что это случится не при моей жизни.

            Вновь помолчал и добавил:

            —Можете считать это малодушием.

            —Скажите, — спросил Тальзин, — а если бы ваша парижская эпопея удалась, вы бы…

            —Не удалась, — жёстко отрезал Витте.

            —Теперь не жалеете?

            Витте яростно подёргал бородку, но не ответил.

            Тальзин вгляделся в его глаза и понял, что заполняющая их боль (кипит ли она задором, искрится ли презрением или подёрнулась дымкой стыда и сомнения) всё равно остаётся болью. И ничего с ней не сделать. Будет. Будет болеть.

            И вновь затошнило раскаянием.

            И пришло понимание того, что никакого понимания не пришло: ничего не прояснила их взаимно мучительная беседа – ни для Витте, ни для штабс-капитана. И Тальзин забыл о сражении на стене, и не дождались бравые русские артиллеристы команды "Огонь!", и резали им янычары головы с мусульманской презрительной удалью, и вскоре покончили всех под раздражительный (раздражающий) скрип то ли кровати, то ли коляски. А Тальзину отчего-то подумалось, что Витте как раз в возрасте Иисуса. И правда ли, что не ожесточился Спаситель после всех своих испытаний? Судя по ясному солнцу, да, правда. А если судить по безответным молитвам?… И что там суд человечий, хотя бы Высший Судья знает ответы на все "Почему…?" и "Зачем"?

 

Продолжение следует